SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > ПОДЪЕМ

Подъем

Журнал "ПОДЪЕМ"

N 1, 2004 год

СОДЕРЖАНИЕ

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

 

РУССКОЕ ПОЛЕ:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ЖУРНАЛ СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ ОГНИ
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

ПРОЗА

 Юрий ГОНЧАРОВ

У ЧЕРТЫ

Повесть

Главы: | 1-4 | 5-8 | 9-12 | 13-16 | 17-21 |

17

 Грянувшая война, поспешная эвакуация из города при нашествии

немецко-фашистских войск разметали всех школьных друзей и товарищей Антона

кого куда. Кто сразу же оказался на фронте, кто - в дальних уголках

Сибири и Средней Азии. Ни о ком из них Антон ничего не знал, даже -

жив ли его друг или его уже давно поглотила война вместе с теми сотнями

тысяч, что составляют наши потери, и цифры их с каждым днем все растут и

растут.  Не знал ничего Антон и о Лене. Весной сорок четвертого года, лежа

очередной раз в госпитале, он послал о ней запрос в Бугуруслан, где начало

действовать Центральное справочное бюро с адресами тех, кто по военным

обстоятельствам покинул места своего довоенного проживания. Туда, в

Бугуруслан, писали миллионы людей, разыскивая своих родственников,

знакомых. О многих Бугурусланское бюро не имело сведений, но столь же

большое число обращавшихся получали ответы с желанными адресами. На

удивление быстро пришел ответ Антону, и в нем был адреса Лены: Шадринск,

почему-то какая-то автобаза. В этот же день Антон написал по присланному

адресу, полагая, что Бугурусланское бюро ошибается,  в Шадринске на

автобазе какая-то другая Елена Шуберская, просто совпадение имени и

фамилии.

 Но оказалось - она. Письмо ее было на редкость теплым, так пишут

настоящим друзьям. Она тоже растеряла всех ей близких, знакомых людей и

была рада страничкам Антона, потому что он был одним из тех, кто

составлял ее прежний мир, прежнюю довоенную жизнь, которая была разрушена,

утеряна, каждому в те годы с нетерпимой болью в душе, с терзающими душу

воспоминаниями хотелось ее вернуть. Лена описывала, как уходили они с

мамой пешком из города, когда позади, на улицах, на булыжных мостовых уже

грохотали немецкие танки. Взять с собой из вещей они смогли только то, что

поместилось в двух заплечных рюкзаках и еще в дорожном саквояже; его несли

по очереди. Шли в потоке беженцев до Борисоглебска двести с лишним

километров, там впервые по своим городским хлебным карточкам получили по

килограмму хлеба. С трудом пробились в поезд, наполненный до отказа. Была

середина июля, страшная жара. Железные вагоны раскалялись от солнца так,

что внутри можно было изжариться живьем. Поезд едва тащился на восток, к

Волге, часто надолго останавливался в голых полях на безымянных

полустанках. Голодные беженцы устремлялись в ближние деревушки поменять на

еду что-нибудь из своих вещей, напиться колодезной воды. В Сызрани удалось

сесть на другой поезд, уже рейсовых,  который двигался быстрее, но все

равно с длительными остановками, потому что надо было пропускать воинские

эшелоны, мчавшиеся на фронт с солдатами, танками, пушками. Из отрывочных

радиосводок, которые удавалось ухватить краем уха  на маленьких станциях,

узнавали, что наш город горит, представляет сплошное пожарище, в нем идут

нестихающие уличные бои. Но дальше немцы не продвигаются, их остановили и

удерживают на месте ценою большой крови, больших людских потерь.

 В Шадринске Лена и ее мама сошли с поезда. В этом городе жили дальние

родственники, мама надеялась на их помощь. Ехать дальше, в Сибирь, было

страшно: там никого из знакомых, все чуждо и неизвестно, впереди зима, а

никакой теплой одежды, обуви.

  Родственники отыскались и действительно сделали, что было в их

возможностях и силах. Устроили Лену на работу: диспетчером автобазы. Там

ей дали уголок в рабочем общежитии, мама с ней, тоже работает на автобазе:

вахтером на воротах. Обе они, Лена и мама, получают рабочие хлебные и

продуктовые карточки второй категории, хлебная норма - 650 граммов в

день. При автобазе есть столовая, отпускает обеды по отрезным талонам

продуктовых карточек. Еда простая: капустные щи, перловая каша на второе.

Не вполне досыта, но и не голодно. В общем, жить можно, живем. Мучает

только тоска по дому, по городу, по родным местам. Жадно слушаем фронтовые

сводки. Скорей бы вернуться назад!

 А работа у нее, сообщала Лена, несложная: выписывать путевки шоферам. А

потом получать их обратно с отметками в тех пунктах, куда они ездили,

оформлять как положено и сдавать в бухгалтерию для оплаты. Шофера -

народ простой, грубоватый, молодых среди них нет, всем под пятьдесят и

больше. На военкоматской броне - а то в области остановятся все

нужные перевозки. К ней, Лене, отношение хорошее, доброе, как к дочке.

Так и зовут: доченька. Из своих поездок каждый ей что-нибудь обязательно

привозит: пяток кукурузных початков, сахарных бураков: потомить в чугунке

кусочками в русской печи, чтоб получились "паренки" - вроде

мармелада. Настоящего-то сахара не видит никто.

 Письмо Лены Антон с волнением и жадным интересом перечитал много раз. Он

вникал  в каждую деталь, все представляя себе зримо, осязаемо, точно перед

ним была та реальность, что окружала Лену. Но самым важным и волнующим для

него было даже не содержание, не те конкретности, что рисовала Лена, а

факт, что она ему ответила.

 Вот так и завязалась между ними на долгие годы переписка. Каждый раз,

отправляя Лене свое письмо, Антон уже не сомневался - получит ли

ответ, твердо знал - Лена откликнется. Не знал он только одного, что

Лена отвечает ему потому - как так же аккуратно отвечает и всем другим

своим корреспондентам, - что таков ее склад, такова ее натура:

обязательно ответить на каждое пришедшее к ней письмо. Про это он узнал и

понял эту Ленину особенность много времени спустя, когда им были написаны

Лене сотни писем: длинных, обстоятельных, с подробностями своей текущей

жизни, быта, разнообразных дел, с размышлениями о прочитанном, о событиях

в стране и мире, волнующих всех, а его, Антона, почему-то особенно сильно,

лирически-исповедальных, в которых он делился своими планами и мечтами,

надеждами и ожиданиями. Лене он писал такое, чем не делился ни с кем,

считал это неудобным, нескромным, неуместным. А перед нею он почему-то мог

быть полностью открытым, не испытывая неловкости. Каждому человеку, даже

сугубо замкнутому, застегнутому на все пуговицы, все-таки хочется иметь

кого-то вроде отдушины, кому в особые, нечасто приходящие минуты хочется

и можно распахнуть и доверить всего себя, выставить на суд, на смотр, на

проверку. Вот такую поверенную нашел для себя Антон в Лене, не спрашивая

ее, нравится ли ей его откровенность, нужна ли она ей; так сложилось и

пошло у него само собой, а затем стало его привычкой, потребностью, от

которой было уже нельзя отказаться.  Если бы все написанные им письма

собрать воедино и напечатать типографским шрифтом, то, наверное,

получился бы увесистый том, ничуть не меньше, чем тот толстенный сборник

чеховских писем или та "Пошехонская старина", которой увлекалась

Лена в школьном лагере на берегу Дона.

 Принимаясь иногда вспоминать, как давно стала Лена единственной

читательницей его бесконечного, четвертое десятилетие длящегося дневника,

Антон в такие минуты думал, что где-нибудь уже на склоне, в конце, стоит

попросить у Лены накопленные ею бумажные связки, пылящиеся за каким-нибудь

шкафом или на чердаке сарая,  развязать на них шпагаты, стряхнуть пыль

- не веков, как у Пушкина, а долгих лет, но ее тоже окажется немало,

- и прочитать все свои письма подряд, с первого до последнего. То-то

же получится интересное чтение! Сколько будет в нем и смешного, и

нелепого, и, должно быть, просто глупого. И такого, что ему захочется,

чтобы не было вовсе. Но зато он узнает самого себя, как не узнать никаким

другим способом. Это будет он - целиком и полностью в процессе своего

движения по жизненному пути, доподлинный, каким он был на самом деле,

каким сотворила его природа, а потом подправлял, дополнял, улучшал и

портил окружающий мир, окружающие его люди. События и факты, так или иначе

соприкоснувшиеся с ним, оставившие на нем свой след, свои отпечатки. И он

увидит себя как  в зеркале, без прикрас и искажений, как на ленте кино,

что находившаяся рядом с ним скрытая камера снимала все его годы. А не

таким, как думает он о себе сам спустя годы, каким видит себя, оглядываясь

назад, на то, что удержала память, орган совсем несовершенный и

ненадежный, многое утратив полностью, а многое в ту или иную сторону

исказив...

18

 В конце войны, когда последние, довершающие разгром Германии бои гремели

уже на немецкой земле, Лена с матерью переехали из Шадринска в Липецк,

поближе к родным местам. Вернуться в свой город было невозможно -

некуда. Он был весь сожжен и разрушен, лежал в развалинах.

 В Липецке Лена стала учиться в вузе, случайно занесенном эвакуацией из

дальних мест в этот небольшой в ту пору городок да так и прижившимся на

чужой, но гостеприимной земле. Но скоро Лена занятия оставила: вышла

замуж. За директора кирпичного завода, сразу же построившего для себя и

своей семьи из производимых его завозом кирпичей просторный особняк с

прирезанным к нему земельным участком для сада и огорода.  Директор был

молодым парнем, не достигшим даже еще тридцатилетнего возраста, родом из

одной местной деревни. В Липецке разворачивалось большое строительство:

воздвигался металлургический комбинат, крупные машиностроительные

предприятия; эта гигантская стройка стягивала народ со всей округи,

требовался командный состав. Начиная с малого, рядового, люди быстро росли

в должностях и званиях. Как на войне, когда каждая командная должность

должна быть кем-то занята, не может оставаться пустой. Действуя в среде

себе подобных, земляков и, хоть и отдаленно, но быстро превращавшихся в

друзей знакомцев, одного корня, одного происхождения, несложно было в

совсем молодые годы стать не только директором кирпичного завода, но

гораздо боле высоким начальником.

 Через несколько лет после войны, встретив случайно одну из подруг Лены,

Антон спросил ее: как это вышло, что Лена бросила вуз, отказалась от

возможности получить высшее образование. Ведь она была одной из лучших

учениц  в классе, столько читала, неужели ей по душе такая роль в жизни:

только домашней хозяйки, полдня в фартуке у плиты, нескончаемая возня  с

ребенком, стирки, штопанье мужниных носков?

 - А зачем оно ей - высшее образование? - ответила подруга.

- Ты ее просто недостаточно знаешь. Она и не стремилась никогда

обязательно иметь  высшее образование.  У нее была  другая мечта, другие

планы: быть обеспеченной, не служить, не работать, заниматься только

семьей, домом.  Такая возможность представилась - зачем же было ее

упускать? Теперь у нее все, что она хотела: муж, видный в Липецке человек,

получает хорошие деньги,  персональная машина, отдельный особняк,

обстановка, за окнами собственный сад, дочка растет.  Ни у плиты она не

стоит, ни с дочкой своей не возится, для этого у нее няня. А для плиты,

стирки, уборки - еще одна домработница. Лена уже вторую шубу себе

справила. Первая из котика, а вторая из монгольской каракульчи. Ты

представляешь, какой это шик - из каракульчи, да еще монгольской! У

жены первого обкомовского секретаря такой нет, от зависти в обморок можно

упасть!

 - Особняк, две няни, каракульча - и все это на зарплату директора

всего лишь кирпичного завода!

  - Наивный ты человек, кто из таких людей на одну зарплату живет? У

Ленкиного мужа огромные связи, он всем нужен, точнее - его продукция,

есть возможность все что хочешь доставать... Ему в ножки кланяются и сами

со всех сторон всевозможный дефицит несут... В общем - сейчас у нее

все, что она хотела. Царская жизнь.

 - Короче - пошехонье... - пошутил Антон. Подруга не знала,

что в основе этой реплики Антона, и поэтому полностью не поняла.

 -  - Пошехонье не пошехонье, - сказала она, - но и я бы

не отказалась. Никто бы не отказался.

  Узнав о внезапном замужестве Лены, ее муже - кирпичном директоре,

растущей дочке, Антон испытал глухую боль. Сердце замерло, не довершив

удара. Так бывает, когда вдруг сорвешься, летишь куда-то вниз и внутри

становится холодно и безнадежно пусто. Казалось, о Лене не надо больше

вспоминать.  Но прошло какое-то время, и чувство это ослабло, опять

вернулась его прежняя любовь к Лене, и опять он стал писать ей свои

длинные письма и  получать ее короткие, на одной-двух тетрадочных страницах,

но, в общем, дружеские, с юмором, шутками, ответы, дающие ему надежду, что

не просто так они написаны - лишь бы чем-нибудь занять свое время,

которого в достатке, с избытком, все-таки и у Лены к нему когда-то что-то

было, и, может, хоть какая-то тень того, прошлого, есть еще и сейчас.

 Муж ее не препятствовал переписке со старыми знакомыми, это она сообщила

ему сразу же; не хочу и не имею права, сказал он, отрывать тебя от старых

твоих приятелей, мне достаточно, что из всех, кого ты знала, за кого могла

бы выйти замуж, ты выбрала меня.

 19

 Шли годы, случались у Антона увлечения, порой захватывавшие его сильно,

но потом их магия, их власть над ним постепенно испарялись, как испаряется

крепость откупоренного вина или как неизбежно тает  и исчезает  по весне

снег, в жизни Антона появлялись новые женщины, новые властные чувства; он

женился и поначалу, года два, любил свою оказавшуюся недоброй, не любившую

его жену, вышедшую за него замуж без всякой искренности, только лишь из

практических соображений: и лет уже много, подруги дразнят

"засидевшейся", и все другие ее ухажеры мелки, обыкновенны,

неинтересны, не обеспечены ни жильем, ни денежными доходами, с хвостами

всякой родни, которая станет непременно вмешиваться, указывать и корить,

если состоится ее замужество. Антону было обидно, что так незаслуженно

неудачливо сложилась его женатая жизнь, но испарились и эти его, поначалу

светлые и радостные, а потом раздраженные и негодующие чувства к своей,

как принято называть, половине, а память о Лене и любовь к ней так и

продолжали в нем жить и держаться в каком-то своем отдельном

существовании, не смешиваясь со всем тем, что у него происходило - с

его временными увлечениями, женитьбою и недолгой семейной жизнью,

кончившейся разводом.  Как что-то уже неотторжимое от него, что по воле

судьбы, тех знаков, что начертаны где-то на небесах, настигает однажды

человека, срастается с ним воедино и остается с ним до самого его конца...

  Но вот однажды Антону понадобилось что-то вспомнить из прошлого,  место

и время действия каких-то давних событий. Он знал, что в его письмах Лене

должны быть их следы, и он написал ей, прося порыться в его письмах,

отыскать эти нужные ему строчки. И получил обескураживший его ответ. Она

написала, что у нее ничего нет, полгода назад она сожгла весь свой архив,

все письма, что ей присылали; не только его, Антона, но вообще все -

всех ее друзей и подруг, товарищей, знакомых, родственников. Она объясняла

это тем, что серьезно болела, могла не поправиться; письма написаны

только ей одной, в них много сугубо личного, личных тайн, откровений. Не

нужно, чтобы их касались чьи-то чужие глаза.

 Трудно было оспорить эти слова, Лена имела право на свой поступок. Но...

но... С уничтожением писем исчезла, обратилась в небытие длинная часть

жизни Антона, не зафиксированная больше нигде и никак, словно бы ее и не

было никогда... Он не мог понять, зачем понадобилось их жечь. Не хотела

Лена, чтобы их стал читать кто-то чужой, посторонний, могла бы их просто

вернуть Антону, это было бы куда разумней...

 Но не только своих писем стало Антону жаль. Он знал, что, живя в

Липецке, еще до своего замужества, будучи студенткой географического

факультета, Лена была дружна со многими молодыми военными летчиками. Все

они были ровесниками Лены и Антона, за плечами у каждого остались

десятилетки, училища военных пилотов, из которых они вышли с

лейтенантскими погонами на плечах, долгие трудные месяцы, а то и годы на

фронте,  десятки воздушных боев, в которых посчастливилось уцелеть. В

Липецке существовала школа переподготовки фронтовых пилотов. Здесь они

изучали новые типы истребителей, созданные в ходе войны советскими

авиаконструкторами, осваивали их в воздухе и на них же улетали в свои

части на фронт. Оттуда они писали Лене письма, все они были содержательны,

интересны, некоторые даже со стихами, в каждом проглядывали своеобразные

личностные черты, звучали живые, неповторимые голоса. Лена иногда в своих

письмах Антону приводила кусочки из того, что писали ей летчики. А стихи

- так целиком. И почти никого  из этих ребят не осталось в живых. Кто

погибал в обломках своего иссеченного пулеметными струями и рухнувшего на

землю самолета, кто вообще исчезал в пламени взорвавшихся бензобаков в

небесной вышине, не вернувшись на землю даже прахом. Всем им довелось

прожить совсем мало, и если что и осталось от этих великолепных ребят миру

и людям, так это их строки,  написанные Лене, голубоглазой девушке в

Липецке, при коптилках фронтовых землянок, в траве, под крылом своих

истребителей, а то и в их  кабинах, в ожидании команды на взлет.

 И вот эти бесценные письма сжечь! Все равно что сжечь их авторов -

подвергнуть их полному, окончательному, безвозвратному истреблению. Их

сердца, души, живые голоса, звучащие в чернильных и карандашных

строчках...

 Принять это, согласиться с Леной и на эту утрату - и мысль, и душа

Антона не могли.

 Пауза в их переписке длилась долго, но все же Антон первым нарушил

молчание, и опять стал писать Лене, постепенно возвращая своей письменной

речи прежний тон, а себе - прежнюю к Лене привязанность и любовь.

 И все же случилось неминуемое.

 Антону исполнилось пятьдесят лет. Эта дата, это событие показались ему

чем-то неправдоподобным, удивляющим. Словно бы случилось то, что не могло,

не должно было случиться: такая эпоха, такие бури и потрясения, такие

жертвы, от его поколения, сверстников после войны с Германией всего лишь

два-три человека из сотни, а он все-таки прожил полвека!

 Праздники - с их утомительным бездельем, ненужным обжорством,

желанными и нежеланными гостями и их долгими гостеваниями, пустыми,

никчемными разговорами, после которых, как правило, нечего вспомнить,

- Антон не любил вообще, свои же дни рождения - особенно. Он

нарочно перед своим юбилеем добыл дешевую путевку в простенький

профсоюзный дом отдыха и уехал, чтобы избавить себя от праздничной суеты,

приготовления питья и закусок, телефонных поздравительных звонков и

выслушивания одних и тех же, с фальшивым пафосом, стандартных слов, от

пьяного пиршества, несмолкаемого галдежа, пьяных объятий и целований,

бессвязных, то и дело прерываемых разговоров с соседями по столу, словом,

от всего, что происходит в юбилеи и отчего потому целую неделю болит

голова, тошнотно в желудке и пакостно на душе.

 В доме отдыха по утрам давали на завтрак манную или жиденькую пшенную

кашу, в обед - какой-нибудь супчик,  картофельный, макаронный,

какую-то жареную или вареную рыбу на второе, незнакомого вида и

непонятного вкуса. Названия ее не знали даже повара, которые ее готовили.

"Океанская, - отвечали они, если отдыхающие начинали у них

допытываться. - С Дальнего Востока. А как точно - Бог знает".

На ужин - опять какая-нибудь каша или овощные рагу, стакан

простокваши. Мясо в меню отсутствовало, за все свои две недели отдыхающие

только раз получили пару биточков из говядины. С мясом, как и всеми

изделиями из него: колбасами, ветчиной, сосисками и прочим - в стране

происходило что-то непонятное: оно исчезло на рынках и в магазинах, купить

его можно было только в Москве, постояв в длинных очередях вместе с

приезжими из Саратова и Астрахани, Куйбышева и Вологды, Калинина и

Брянска; вся география Советского Союза была представлена в этих

изнурительных, многочасовых очередях. И не только за мясом, но и за

многими другими продуктами, промышленными товарами, такими,  как женские

сапоги, женская верхняя одежда, мужские ботинки и брюки - и прочее,

прочее, даже, что казалось странным, нелепостью, за стенными обоями.

 А в ушах людей, душивших друг друга в несметных очередях за самым

насущным, необходимым, все еще звучали совсем незадолго до этих московских

столпотворений громко, на весь мир сказанные вождем страны клятвенные

слова: "Партия торжественно провозглашает, что нынешнее поколение

советских людей будет жить при коммунизме!"

 Коммунизм - это полное удовлетворение всех человеческих потребностей.

В подробных, точных формулировках о коммунизме говорится: "...все

источники общественного богатства польются полным потоком, и осуществится

великий принцип: от каждого - по способностям, каждому - по

потребностям". Проще сказать, вот что обещал в самом скором времени

вождь страны живущим людям: всего, что надо для нормальной, спокойной,

даже счастливой жизни, будет в полном достатке, хоть залейся. Под завязку.

Время, назначенное вождем, сокращалось, коммунизм приближался, по

заверениям партии, он был уже на пороге, но за сосисками, за каменной от

мороза курицей, за штанами и подтяжками, за плащом из болоньи,

водопроводным краном для кухни, электрическими лампочками и всем остальным

надо было из Астрахани, Вологды, Керчи и Конотопа ехать через всю страну в

столицу, в Москву, единственный город, который более или менее сносно

кормили и снабжали товарами.

  Но Антону в доме отдыха было хорошо, он ни на что не жаловался и ничего

иного, лучшего, для себя не требовал. Кормежка устраивала его вполне,

нравились прогулки по сосновому бору, окружавшему дом; иные места в

километре, двух были так глухи, так девственны, что, казалось, здесь еще

никогда не ступала нога человека, Антон первый, кто нарушил дремотную

тишину.

 Докучал только сосед по палате, пожилой бухгалтер. Он был любитель

разгадывания кроссвордов, привез их с собой целую кучу в журналах  и

газетах, накопленных до свободного времени, и теперь с утра до вечера

заполнял клетки буквами. Так как знаний ему не хватало, он то и дело

просил помощи у Антона:

 - Орудие убийства, шесть букв?

 - О, господи, орудие... - смеялся Антон. - Да убить чем

угодно можно, хоть вилкой...

 - В середине "жэ", - подсказывал бухгалтер.

 - Тогда - кинжал.

 Бухгалтер считал клетки, буквы.

 - Правильно, кинжал. А мне и в голову не пришло. А вот это, по

вертикали: "Ночная посуда"? Последняя буква-"ка".

 - Горшок!

 - А горшок разве посуда?

 - А что же он?

 - Нет, не тот, в котором варят, в который писают.  Ночной, что под

кроватью стоит. Какая же это посуда?

 Бухгалтер опять считал клетки, буквы, удивлялся:

 - Подходит. Горшок. Значит, правильно, - посуда!

 Из дома отдыха Антон написал Лене письмо. В нем он бегло оглядывался

назад и подводил итоги: к чему пришел в свое пятидесятилетие, чего достиг.

Хвалиться особенно было нечем, и тон письма при всей привычной шутливости

звучал грустновато:

 "...по должности я по-прежнему старший лаборант, и, похоже, выше уже

не двинусь. Если принять во внимание мой возраст, стаж, количество и

важность сделанного, опубликованных статей, то мне старшее лаборантство

вроде камер-юнкерства Пушкина.  Но искать себе какое-то другое применение,

ломать сложившееся и переходить в другой НИИ - поздно, там придется

начинать сначала, конкурировать с бойкими, пронырливыми мальчишками.  Там

мне даже место старшего лаборанта не дадут... Правда, начальство проявило

ко мне милость: наконец-таки выделили квартиру. Это после двенадцати лет

настойчивых просьб, напоминаний и нетерпеливого ожидания. Вместо

положенной по числу членов семьи трехкомнатной - двух, но, как

говорится, с поганой овцы хоть шерсти клок. Последний этаж, которого

начальники избегают, по самой крышей.  В первый же сильный дождь она

протекла, в квартире на полу лужи, обои отклеились от стен. А дом -

новый,  только что выстроен и заселен.  Вот такое качество строительных

работ. Подходил срок сдачи, мастера спешили, поэтому - тяп-ляп. Ладно,

крышу доделаю сам. Руки есть. Нужны только деньги.  А вот денег,

всегдашняя моя болезнь, как не было - так и сейчас нет..."

  Ответное письмо Лены было для Антона ошеломляющим.  Сначала он подумал,

что с ней что-то произошло, какое-то затмение. Письмо было написано

словно бы совсем другим, чужим человеком.  Она сухо, всего лишь в

нескольких словах, в которых сквозило безразличие, поздравляла его с

юбилеем;  такая же сухость, бесчувственность были дальше, ни одной фразы с

улыбкой, юмором, который она всегда так любила и который так удачно у нее

получался. Антон перечитал письмо и раз, и другой; ну, точно, иначе

воспринять нельзя: чужой человек - чужому человеку... А заканчивалось

письмо уже прямой, нескрываемой грубостью: "...А про деньги ты мог бы

и не сообщать. Взаймы я у тебя не попрошу..."

 Только спустя несколько дней, более или менее придя в себя, Антон

сообразил, как надо понимать полученное им письмо. Нет, он был не прав,

решив, что его писала вроде как не она, Лена, а если она, то в состоянии

какого-то срыва, затмения. Ничего подобного, писала она, и без всякого

срыва,  затмения, а в очень трезвом и нормальном для себя состоянии, та

настоящая Лена, какой она была всегда, какая она есть на самом деле. Все

предыдущие письма в течение многих, многих лет были тоже от нее, но не

настоящей, подлинной, а подкрашенной, мнимой, в той роли, которая ей

нравилась, которую ей хотелось играть и которая так хорошо у нее

получалась: добрая, веселая, общительная, отзывчивая... И поймет, и

утешит, и посоветует... К кому еще так тянутся, как к ней, кому еще

почтальоны носят столько писем со всех концов Союза и даже из других

стран:  Польши, Болгарии, Чехословацкой  республики... Но сколько можно

играть? В любом спектакле в конце концов опускается занавес. И Лена его

опустила. Понимая, что обрубает их переписку навсегда, Антон, у которого

есть чувство собственного достоинства, ей уже не ответит.

 Вот и хорошо! Именно то, что надо. К чему тянуть дальше их совершенно не

нужный ей диалог, с совершенно не нужным ей человеком? Какой смысл?

 Знание человеческих свойств, психологии было ей не чуждо, она совершенно

точно понимала, что делает. Дальше между ними уже ничего не могло быть.

 И больше ничего не было.

20

 Постскриптум - небольшое, но необходимое дополнение к предыдущей

главе.

 Спустя полгода или чуть больше после пятидесятилетия Антона, не

отмеченного никак и ничем, ни в домашнем кругу, ни на работе, в кругу

сослуживцев, в тесный закуток, рабочее место Антона, набитый приборами,

аппаратурой и просто всяким отслужившим свое хламом, который уже ни на

что не годен, но и выбросить его жаль, авось когда-нибудь да понадобится,

с другого конца обширного здания,  занимаемого научно-исследовательским и

одновременно конструкторско-технологическим институтом, пришел его

товарищ, кандидат наук, успешно работающий в области так называемых

"закрытых тем", положил перед Антоном развернутый на середине

иностранный журнал с карандашными пометками и сказал:

 - Ты по-английски читаешь, так вот прочти эту статью, я в ней для

тебя кое-что подчеркнул. ВЖ-109-КН-836 Ц - кажется, ты эту штуковину

сочинил, я не ошибаюсь?

 - Да, это мое устройство

 - А для кого и чего ты его делал?

 - По заказу министерства пищевой промышленности, для макаронного

производства. Это такой хитрый вибратор-уплотнитель. Совершенно

оригинальная идея и совершенно оригинальная конструкция. А что с ним

случилось?

 - Значит, для макарон? А случилось то, что англичане приобрели на

него лицензию. Но не для макарон.  Они им лечат костно-суставные

заболевания. И с большим успехом, просто потрясающие результаты. Годами

лежавшие калеки через пару месяцев встают, отбрасывают костыли - и

хоть в футбол гоняй. В Англии приступают к массовому производству этих

твоих ВЖ... Ты патент на эту штуку имеешь?

 - Нет, конечно. Ты ведь знаешь, какая это бюрократическая волокита

- оформить авторское свидетельство. Да я и не мог запатентовать,

разработка шла в плановом порядке, исполнял я ее как свое текущее здание,

за одну лишь зарплату, право собственности принадлежит нашему институту.

Или министерству. Я даже не знаю точно...

 - Эх, осел ты, осел, дорогой Антон Павлович! Впрочем, я такой же

точно осел. Все мы ослы! Такими нас делает наше милое государство и за

таких нас держат... Творил бы ты в Америке или в Германии, западной,

разумеется, или хотя бы в какой-нибудь захудалой Колумбии - разве ты

сидел бы в такой халабуде, как ты сидишь... - кандидат наук сделал

рукой круговой жест, показывая на облупленные стены Антоновой каморки, на

полки из некрашенных досок, прогибающихся от тяжести аппаратуры. - Да

у тебя потрясная бы лаборатория была! Куча помощников. Кругленький счет в

банке за авторство изобретений. И называли бы тебя, почтительно сгибаясь,

герр профессор, герр доктор - или что-нибудь вроде. Англичане на твоем

макаронном ВЖ гигантские деньги намолотят, а тебе, поскольку ты без

патента да советский ученый, из патриотических чувств за одну только

зарплату шею гнешь и мозги свои тратишь, и на порцию мороженого не

перепадет!.. Господи боже мой, ну что же это за страна такая, в которой мы

живем! - Кандидат наук был человек, в общем, осторожный,

осмотрительный, прятал свой язык за зубами, но иногда в кругу  людей,

которых он издавна знал и не опасался, позволял себе от души высказаться.

- Нет, Антон, говорил и говорю: пусть я буду проклят, если в один

прекрасный день вся эта наша балабань не рухнет и не рассыплется ко всей

е... матери!  Не может она долго держаться,  коли во всем, на любой мелочи

постоянно сама же себя подрезает и губит! Рухнет - как Сталин рухнул,

в один день, в один миг: пых! - и нет его! Точно елочная хлопушка

лопнула. Мог ли кто накануне подумать, что так скоро,  легко и просто это

произойдет? Казалось, Сталина и века не сокрушат: по всей стране каменные,

бетонные, бронзовые изваяния, иные чуть не до облаков, ни одному фараону

подобное не снилось. И - трех-тарарах! - и только пыль клубами...

Вот так же и с балабанью станет, поверь мне, мы это с собой еще увидим...

Знаешь, что я тогда сделаю? Куплю я тогда ящик водки, надерусь, как

сапожники в старину надирались, чтоб меня целой пожарной командой из

брандспойтов отливали...

21

 Лагерь в старом дворянском имении с засыхающим фруктовым садом, заросшим

крапивой и лопухами парком, полусгнившими скамьями на обрыве над сонным

течением Дона запомнился Антону еще и эпизодом, который нельзя было забыть

уже никогда потом, так многому он научил всех, кто был к нему причастен.

 Начальствовал над лагерем чужой и незнакомый для школьников человек с

того завода, что шефствовал над пятой школой Антона. Под пятьдесят уже

лет, невысокий, коренастый, с короткими редкими рыжеватыми волосами на

почти полностью облысевшей голове. Простонародное лицо без каких-либо

особенностей, выделяющих его из множества подобных лиц и делающих его

запоминающимся. В молодости он долго был рабочим, токарем, испортил себе у

станка зрение; замеряя детали, уже не мог различать микроны, и вынужден

был сменить свое место у станка на роль заводского снабженца -

добытчика сырья, инструментов, нужных материалов. Звали его Иван

Васильевич Грознов. Разумеется, иначе и не могло быть, ребята сразу же

окрестили его Иваном Грозным. Но был он совсем не грозный, напротив,

мягок, сердоболен, к школьникам относился отечески, заботился о порядке,

удобствах, по уже укоренившейся в нем привычке снабженца старался

обеспечить лагерь всем нужным.  Девочки пожаловались, что ночью их

донимают комары: летят тучами от реки и парка в открытые окна и не дают

спать. А закрыть их - другое мученье: душно.  Иван Васильич потратил

массу усилий, съездил в райцентр, в больницу, еще куда-то еще - и все

же добыл дефицитную в те времена марлю, затянул ею оконные проемы. Не

хватало молока, овощей - он помотался по окружающим колхозам, каким-то

образом сумел договориться с председателями, хотя взамен дать им ничего не

мог, одни только обещания, что в дальнейшем завод окажет колхозникам

помощь в каких-то  их делах, и молока, картошки, молодых огурцов и

зеленого лука стало в полном достатке.

 Тяжелую проблему представлял сахар. В городе за ним, если он появлялся в

каком-нибудь магазине, сразу выстраивались длинные очереди с фиолетовыми

цифрами на ладонях - чтоб не пробрался к прилавку ни один не

занимавшей очереди наглец.  В  деревнях сахара вообще было не купить, в

сельмаги в лучшем случае привозили только леденцы без бумажных оберток, их

называли "голенькими".

 Но Иван Васильич сумел добыть для лагеря и сахар. Утренний и вечерний

чай, манные и рисовые каши всегда были сладкими.

  Антон запомнил: наделавший много волнения и шума эпизод случился

накануне выходного дня. Ровно в два часа начинался обед, все ребята и

девочки сели за длинные столы из свежевыструганных сосновых досок. На них

уже стояли тарелки с налитым в них горячим, янтарным  от жира борщом,

возле каждой тарелки лежала алюминиевая ложка, изделие и подарок того

завода, на котором работал Иван Васильич, стояли плетеные корзинки с

ломтями мягкого хлеба, источавшего аппетитный, до слюны под языком, дух.

 Место Антона было в середине стола. Никто еще не успел погрузить свою

ложку в янтарный борщ, как над головами сидящих с левого конца стола на

правый пролетел ломоть хлеба и точнехонько плюхнулся в тарелку с борщом

перед Мусей Шерстовой. Кто-то запустил его всем известным способом:

положив ломоть  на черенок ложки и ударив кулаком по ее носку. В лицо Муси

плеснуло горячими брызгами, беленькая ее кофточка покрылась рыжими

неотмываемыми пятнами.  На беду в этот день Муся надела свою лучшую,

"выходную" кофточку из полупрозрачного маркизета, подаренного ей

бабушкой. С капустными лохмотьями в волосах и на лице, обрызганная горячим

жиром, зажмурив обожженные глаза, Муся заорала благим матом - и не

только от внезапного ожога, но еще и от жалости за свою испорченную

кофточку.

 Начальник лагеря Иван Васильич находится тут же, у другого стола. Как

всегда в начале обеда, он проверял: все ли на столах в порядке, все ли,

как надо, расставлено, приготовлено подавальщицами - двумя молодыми

деревенскими женщинами.

 Полета хлебного ломтя и того, кто решил так позабавиться, он не видел, но

обернулся на Мусин рев и во мгновение ока понял, что произошло.

 - Безобразие! - с искаженным от гнева лицом вскричал Иван

Васильич. - Да как это можно?! С ума сошли! Кто это сделал?

 Все за столом молчали. Большинство, как Антон, не видели, а кто видел

- не хотел выдавать товарища.

 - Встать! - не своим голосом рявкнул Иван Васильич. Вот тут он

действительно обратился в Ивана Грозного, готового убить даже родного

сына. - Негодяи! Мерзавцы! Еще раз спрашиваю: кто устроил это

безобразие? Кто бросил кусок хлеба?

  Много раз в своей жизни вспоминая эту сцену, Антон  думал - если бы

виновник был честным и смелым, он должен был сознаться сам в своей

глупости и хулиганстве, какое бы ни последовало наказание, вплоть до

отчисления из лагеря. Но не ставить всех  сидевших за столом в

тяжелейшее положение,  когда подозревается каждый, и надо выбирать: или

совершить предательство, называя имя, или становиться виновным безо всякой

своей вины.

 Но бросивший хлеб был слабак и трус и не  открывал рта.

 - Спрашиваю еще раз: кто сделал эту гадость? Вы видели, знаете -

кто. Иначе накажу всех как соучастников, скрывающих негодяя!

 Тягостная тишина повисла над палисадником возле домика кухни, в котором

были расставлены обеденные столы. Глаза всех лагерников были устремлены на

бледного от ярости Ивана Васильича и поднятых со своих мест мальчишек.

 - Молчите? Покрываете негодяя? А ну - вот из-за стола все! Лишаю

вас обеда! Дежурные, убрать все тарелки, ложки, все убрать! Девочку

отведите к крану с водой, пусть помоется. А вы все - вон! Может, на

голодное брюхо до вас дойдет, какие мерзости вы творите! Это же надо такое

вытворить - с хлебом! Вы его сеяли? Убирали? Да вы понимаете, что

такое хлеб, даже вот такой один кусок? Ни черта вы не понимаете, барчуки

городские, маменькины, папенькины сыночки. Закормили вас, заласкали,

забаловали! Ни у кого из вас ни разу брюхо от голода не ныло, зеленые

круги в глазах не плавали! А деревья до сих пор досыта хлеба не ест,

вместо хлеба колхозникам счетоводы в конторах палочки пишут! Да-да, вам

это удивительно, вы этого не знали? Даже вот в этом колхозе, на территории

которого наш лагерь. Пойдите, поговорите с председателем, поговорите с

рядовыми колхозниками, они вам расскажут, какое сладкое у них житье, есть

ли у кого из них дурь вот так, как вы, кусками хлеба кидаться!

  Полный смысл совершенного поступка, а также яростного гнева  Ивана

Васильича дошел не через два часа на голодное брюхо, а гораздо, гораздо

позже, когда Антон лучше узнал прошлое своей страны, особенно двадцатые

годы, а уж окончательно, по-настоящему - в годы разразившейся войны и

наступившей бескормицы, когда хлеб для всего населения превратился в

основное питание,  и его не хватало, а то зачастую и вовсе не было;

хлебные нормы, пайки были столь мизерны, что, выстоянные в долгих

очередях, полученные в руки, проглатывались тут же, целиком, только

растравляя аппетит, но не заглушая сосущего голода.

 Тогда же, в лагере, и Антону, и всем остальным, еще не отведавшим опыта

военных лет, казалось, что произошло просто озорство. Глупое, ненужное, но

все-таки можно было бы так не кричать, как Иван Васильич, не гнать всех

из-за стола, это уж чересчур.

 Ах, юность, зеленая юность! Все они считали себя уже достаточно

взрослыми, образованными, многознающими людьми, каждый мог порассуждать о

Евгении Онегине и Обломове, решить математическую задачу с двумя, даже

тремя неизвестными, ответить, что такое тангенс и котангенс, назвать

формулы кислот и щелочей, но при всей этой школьной учености ни у кого из

них не было понимания самых основных жизненных вещей, хотя бы таких, что

такое в жизни человека и человечества хлеб, хотя бы всего один его кусок,

какой бездумно швырнул с ложки самый глупый из них.  Да что там хлеб,

- вода, простая вода, что вроде бы сама по себе течет в их домах из

кранов, хотя бы один глоток этой воды!.. Какими же все были они тогда еще

дураками, да, дураками, просто набитыми балбесами!..

  А Иван Васильич все эти простейшие, элементарные и абсолютно необходимые

основы жизни уже хорошо знал, изведал. Он знал им цену. Он помнил сырые,

липкие, с остьями, коловшими рот, осьмушки, что получали рабочие в

девятнадцатом году. Осьмушка - это восьмая часть фунта, всего

пятьдесят граммов... На сутки. В те месяцы, чтобы остановить прорвавшегося

Мамонтова, городские рабочие разных специальностей, сообща, тогда

говорилось - гамузом, в цехах паровозоремонтного завода строили,

клепали из котельного железа бронепоезд "Гром". И то и дело

случалось, что кто-нибудь с кувалдой или гаечными ключами в руках падал на

своем месте от полного истощения сил в долгий обморок.

 Когда затихла гражданская война, потянулись мирные будни - сытнее не

стало. Рабочие собрали домашние шмотки, у кого что нашлось, и отправили с

ними бригаду из десяти человек в Ташкент - менять на зерно. Ташкент

считался хлебным городом, туда стремились посланцы со всей страны, толпы

полуживых скелетов, обтянутых кожей, в надежде найти там для себя

спасение. Про это потом даже была написана книга. Иван Васильич ее читал,

и ему казалось, что книга лично про него, - так было в ней все похоже,

правдиво и точно. Он тоже поехал с бригадой и мешками, в которые рабочие

насовали свое последнее барахлишко. Ехали мучительно долго, пересаживаясь

с одного поезда на другой, из одной теплушки - в другую. И дрожали:

как бы не украли, не отняли у них мешки, всякого ворья в ту пору на

дорогах было предостаточно. Если случится такое - что они скажут дома

тем, кто им доверился? Кто ждал хлеба - и не дождался, лишился и своих

жалких последних тряпок, и своих надежд. Когда теми же путями и теми же

способами возвращались обратно - дрожали еще больше: а вдруг отнимут

хлеб, это их груз куда приманчивей, чем тряпки, вот уже будет горе так

горе!.. Жена и мать Ивана Васильича заплакали, когда увидели его на

пороге: черного, как уголь, от палящего туркестанского солнца, худого как

щепка, но живого, с мешком пшеничного зерна...

 На памяти Ивана Васильича, в душе его, сердце незаживающими ранами

остались голодные, неурожайные годы на Украине, в Поволжье, когда оттуда

бесконечными  вереницами тянулись изможденные люди с малыми детьми на

руках, слабыми голосами просили подаяния, да не денег, за них ничего

нельзя было купить, а хоть заплесневелую корочку. Но что им могли подать

те, у кого они просили, эти люди сами обрадовались бы любой корке... А

голод в Черноземье в разгар коллективизации?! Тогда едва держащиеся на

ногах крестьянки выносили на дороги своих закутанных в тряпье, с голубыми

личиками, почти прозрачных, уже не плачущих и не просящих есть младенцев,

клали на обочины: может, кто пойдет, поедет, подберет из жалости останется

в живых дитя...

 Бездумно брошенный с ложки ломоть хлеба был для Ивана Васильича не

ребячьим озорством, а святотатством, которое не могла вынести его душа...

 Вот тут, в минуты, когда выгнанные из-за стола полтора десятка ребят

понуро поплелись от столовой в сторону жилого дома, для виновника

происшествия второй раз наступил момент, когда он должен был обязательно

объявить о своей вине, чтобы непричастные к его проказе не несли на себе

наказания. Но он и тут трусливо промолчал, не сделал того, что должен был

сделать.

 В доме изгнанники разбрелись по своим комнатам. Четверо были из той, где

помещался Антон. Что было делать, чем себя занять? Один пошел на двор к

рукомойнику стирать носки, он был чистюля, постоянно стирал какие-нибудь

свои вещицы; трусики, майки, - зашивал иголкой в них прорехи; остальные

легли на кровати; после обеда полагался "мертвый час", ну а теперь

по воле Ивана Васильича он доставался вместо обеда и в двойном размере.

 Антон тоже лег на кровать, достал из-под подушки растрепанную "Борьбу

за огонь", взятую накануне в библиотеке, раскрыл на закладке. Но не

читалось, несмотря на захватывающий сюжет. Было обидно, что он в числе без

вины виноватых и без вины наказанных. Любая несправедливость всегда

неприятна, всегда горька. В душе кипела злость на Ивана Грозного. Мысли

скакали. Иван Васильич, конечно, одумается, смягчится, пришлет кого-нибудь

звать назад, к столу. Это же небывалое дело в советской стране: укреплять

дисциплину в школьном лагере голодом! И если он позовет - что тогда? А

вот что: не идти - и точка! Вот такой должен быть ему ответ. За его

крик, грубые оскорбления. Так орать на глазах, в присутствии всего лагеря!

Держиморда! Привык, наверное, орать и грубить у себя на заводе в среде

таких же чурок, как сам. Но здесь ему не чурки!

 Коля Тихов, его койка стояла у окна, а лежал он к нему лицом,

приподнялся, поглядел в окно повнимательней и объявил всем остальным:

 - Братцы-кролики, шухер! Иван Грозный сюда шествует. По наши души, я

так понимаю. Мало ему показалось, наверно, добавить хочет!

 Но Иван Васильич пришел с миром. Он поостыл, ему стало жаль ребят,

лишенных обеда, захотелось затушить скандал. Но, войдя в комнату все еще в

не покинувшем его полностью накале, он сказал отнюдь не голосом

раскаивающегося в своей горячности и резкости человека, а тоном команды,

приказа:

 - Разлеглись! Лежать потом будете. А ну - подымайтесь, марш к

столу! Все уже поставлено, остывает.

 Никто из пятерых наказанных Ивану Васильичу не откликнулся.

 - Вы чего это? - недоуменно спросил он. - Обиделись? Зря. С

вами у меня разговор еще будет, я вам объясню, что я прав. А сейчас время

обеда. Поведение - это одно, а еда - дело другое, есть надо.

Поэтому шагайте назад. Ну, чего молчите?

 - А мы не пойдем! - сказал за всех Коля Тихов.

 - Как это - не пойдете? Да вы что? - опешил Иван Васильич.

- Это забастовка!

 - Как хотите - так и считайте. Наорали, выгнали... У меня весь

аппетит пропал, - с полной серьезностью сказал Коля Тихов. - И не

только на сегодня. Навсегда. Я вообще теперь в лагере ничего есть не буду.

А то еще что-нибудь случится - и я опять в виноватых. Я маме телеграмму

дам, мне мама из города еду возить будет.

 Коля Тихов умел шутить так, что выглядело полной правдой. Но Иван

Васильич был на шутки туговат, понимал их, если только его заранее

предупреждали или тут же ему растолковывали.

 - Чушь ты городишь, Тихов! - вскипел он. - И других при этом

агитируешь, с панталыку сбиваешь! Мама ему обеды будет возить! В отместку

хочешь весь лагерь взбаламутить? Голова на плечах у тебя есть? Чего ты

хочешь? Чтоб я перед тобой извинился? Ладно, извиняюсь. И перед остальными

тоже. А теперь вставай - и в столовую!

 - Не пойду! - ответил Коля и перевернулся на другой бок, в свое

прежнее положение: лицом от Ивана Васильича к окну. - Сами трескайте.

Только глядите - пятнадцать порций, многовато. Как бы брюхо не

лопнуло.

 - Черкасов! - обратился Иван Васильич к Антону.

 - Не пойду!

 - Токмаков!

 Толя Токмаков был соседом Антона, его койка стояла рядом, слева. Толя

лежал на спине, руки за голову. Одна нога, согнутая в колене, упиралась

ступней в постель, другая лежала на ней, на колене, ступня задрана вверх.

В такой позе Толя лежал до появления Ивана Васильича, и не изменил ее при

нем.

 - И я не пойду! - ответил Толя, пошевеливая голыми пальцам и

задранной стопы. - У меня тоже пропал аппетит. Меня тоже теперь мама

будет кормить. Телеграмму ей я уже написал. Вот сейчас мы с Колькой еще

немного полежим, приведем в порядок свои нервы и сходим на почту.

 В лице Ивана Васильича появилась растерянность.  Можно было догадаться,

какие мысли проносятся в  его голове. В телеграммы, он не поверил,  но

завтра выходной день, проведать своих детей приедет много родителей.  Дети

непременно расскажут им о происшествии. Некоторые родители - важные

персоны, городские начальники. У них связи, знакомства с еще более  высоким

начальством. Они позвонят в наробраз, в обком партии, директору завода, на

котором работает Иван Васильич, раздраженно ему скажут: кого вы нам дали в

начальники лагеря,  это же сатрап какой-то допотопный, вводит порядки

царских гимназий, бурсы, что Помяловский описал, где и в угол ставили,  и

без обеда в пустых классах запирали! Лагерь оздоровительный, а ваш завхоз

или кем он там у вас числится - подрывает здоровье наших детей, лишает

их питания! Чего доброго, он и розги в ход пустит, всего можно от такого

дуролома ожидать!

 Двое других ребят в комнате ответили Ивану Васильичу как и первые трое.

 - Значит, отказываетесь? - подытожил Иван Васильич. Лицо его

стало мрачным, не обещающим ничего доброго. - Хорошо, так и запишем.

Но тогда я должен сказать вам вот что: что вы саботажники. Забастовщики! А

саботаж, забастовки в нашей стране не приветствуется. Не приветствуется!

Вы над этим хорошенько пораскиньте мозгами, если они у вас есть, да заодно

подумайте, куда такая дорожка может вас привести.

 Он вышел, хлопнув дверью.

 - Пошел остальных уговаривать! - засмеялся Коля Тихов, опять

поворачиваясь на кровати лицом в комнату, садясь и спуская ноги на пол.

- А крепко мы ему дали! Небось уже и не рад, что выгнал.

 Минут через десять короткая фигура Ивана Грозного с широкой, сутуловатой

спиной - от долголетней привычки гнуться над станком - показалась

за окнами. Он шел в направлении столовой, а за ним без особой охоты,

принужденно, как бычки на убой, плелись двое ребят - только они

поддались на его призыв вернуться к своим тарелкам.

 Окно перед Колей Тиховым было открыто.

 - Штрейкбрехеры! - громко крикнул Коля в окно и погрозил

обернувшимся ребятам кулаком.

 К вечернему ужину штрейкбрехерами стали все наказанные. Принудил самый

настоящий голод, урчание в пустых желудках. Есть хотелось просто

нестерпимо, и так же сильно не хотелось встречаться с Иваном Грозным,

выслушивать от него обещанное: что он полностью прав, а ребята полностью

неправы.

 Но с Иваном Грозным встретиться никому не пришлось. На ужине он

отсутствовал. Педагогическим чутьем Иван Васильич был на богат,  но все же

сообразил, что на какое-то время ему лучше перед "саботажниками"

не появляться, устроить в общении с ними небольшую паузу - иначе

конфликта не затушить.

 Что удивительно - имя виновника происшествия так и осталось

невыясненным. Антон и другие пытались расследовать это самостоятельно и не

смогли узнать. Или проказа была исполнена так быстро,  ловко, незаметно,

что не уследили даже сидящие рядом, или хлеб - могло быть и такое

- прилетел с совсем другого, чужого стола...

 (Продолжение следует.)

Главы: | 1-4 | 5-8 | 9-12 | 13-16 | 17-21 |

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

WEB-редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2002

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2003

01

02

03

04

05

06

07

08 

09 

10 

11 

12 

2004

01