Домен hrono.ru работает при поддержке фирмы sema.ru
Юрий БЕЛИЧЕНКОЛЕРМОНТОВ Роман документального поиска Окончание. Начало в №№8, 10-12, 2001 г., 1-4, 2002 г. 21 В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я: Глубокая еще дымилась рана, По капле кровь точилася моя... М. Лермонтов. “Сон”.
О происшествии этом много писали, но проверить его окончательно и вполне достоверно весьма трудно, так как многие свидетели и участники его покончили свое земное существование, а скоро не останется уже никого в живых. Трубецкой, Монго-Столыпин, Глебов, Дмитриевский мирно покоятся, кто во Флоренции (Столыпин), а кто у нас на Руси. Мартынов молчит, а Васильчиков рассказывает в “Русском архиве” 1972 года о происшествии так, как оно сложилось людскою молвою. А. И. Арнольди. Из записок. Мы тоже пойдем сперва вослед за молвою, потому что в наших обстоятельствах иного проводника в прошлое просто нет. Станем поначалу хотя бы стремиться к тому, чтобы поточнее воссоздать общую картину событий, постепенно сложившуюся в сознании и представлении последующих за Лермонтовым поколений. “Жизнь в Пятигорске, - пишет в своей биографической книге П. Висковатов, - была веселая, полная провинциальной простоты, и только приезжие из столиц вносили “чопорность”, по выражению местных жителей. Последние коротали время без затей. Захочется потанцевать - сложатся, пригласят музыку с бульвара в гостиницу Найтаки - и приглашает каждый своих знакомых на танцы, прямо с прогулки, в простых туалетах. Танцевали знакомые с незнакомыми, как члены одной семьи. Однако уже в то время этот обычай стал выводиться, уступая новым порядкам, вводимым столичными гостями. На вечерах “официальных”, когда гостиница Найтаки обращалась в благородно собрание, дамы появлялись в бальных туалетах, а военные в мундирах. Местное общество, особенно дамы, не сходилось со “столичными гостями”. Выезды и пикники тех и других носили различный характер... Молодые люди чувствовали себя свободнее среди местного общества, но многим было лестно попасть в “аристократический круг” приезжих и хоть на водах сблизиться с лицами, которые в Петербурге были им мало доступны. Местное общество, впрочем, тоже имело свое подразделение на более и менее аристократическое. Более аристократическое было в антагонизме с приезжей аристократией, оберегало права свои и ревниво не уступало своих кавалеров. Между местными жителями пользовался особенным уважением дом бывшего наказного атамана всех кавказских казаков (собственно кавказской казачьей бригады) генерал-лейтенанта Петра Семеновича Верзилина, сослуживца Ермолова. Имея дочь от первого брака Аграфену Петровну, Верзилин женился на вдове полковника Марии Ивановне Клингенберг, имевшей дочь Эмилию Александровну. От этого брака родилась еще дочь, Надежда Петровна. Кроме этих барышень наезжала и приемная дочь - Карякина, бывшая за купцом. Хлебосольный хозяин, радушная хозяйка и три красивые, веселые дочери привлекали в дом молодых людей. Веселье, смех, музыка и танца часто слышались сквозь открытые окна гостеприимного дома. Сад его соприкасался с домом Чиляева, а рядом с этим домом по другую сторону находился опять другой еще дом Верзилиных, в котором жили корнет Михаил Глебов и Николай Соломонович Мартынов. Передний дом Чиляева занимал состоявший при ревизующем сенаторе Гане титулярный советник князь Александр Илларионович Васильчиков. Таким образом, наняв квартиру в дворовом домике Чиляева, Столыпин и Лермонтов находились в ближайшем соседстве с хорошими знакомыми и товарищами по школе гвардейских юнкеров. Через Глебова и Мартынова познакомились они и с семьей Верзилиных. Менее часто бывал там князь Васильчиков, еще реже Столыпин. Из прочих постоянных посетителей назовем Льва Сергеевича Пушкина, брата поэта; весьма юного, еще недавно произведенного в офицеры Лисаневича, сына храброго генерала Лисаневича, изменнически убитого кумыками в Герзель-Ауле, полковника Зельмиц (жившего с дочерьми своими тоже в доме Верзилиных), поручика Н. П. Раевского (впрочем, редко бывавшего у Верзилиных), юнкера Бенкендорфа, князя Сергея Трубецкого и других. Понятно, что молодежь ухаживала за барышнями в доме Верзилиных, в особенности за Эмалией Александровной, носившей название “Розы Кавказа”, и младшей из сестер Надеждой Петровной, главными поклонниками коей были Мартынов и Лисаневич. Старшая, Аграфена Петровна, была “просватана за приставом Турхменских народов Диковым” - ее и называли Турхменской царицей. Лермонтов написал шуточное шестистишие, в котором изображает трех девушек и ухаживавшую за ними молодежь: Пред девицей Эмили Молодежь лежит в пыли, Был поклонник не один; А у Груши целый век Был лишь дикий человек. Предводителем всей этой молодежи был Михаил Юрьевич...” Так пишет Висковатов, так “сложилось молвою”, но это вовсе не значит, что все в приведенном описании достоверно и правдиво. Более того, здесь правда искусно переплетена с заведомой неправдой. О том, где здесь ложь и почему она возникла, у нас еще будет время подробно поговорить. Замечу лишь, что сам биограф в этом не виноват: он просто безоговорочно принял на веру все, что ему рассказали. Далее Висковатов подмечает, что образ жизни Лермонтова и окружавшей его компании в Пятигорске возбуждал зависть в одних и неприязнь в других. Приезжие, особенно из Петербурга, привыкшие в столице даже в развлечениях соблюдать законы “приличия”, вежливо, но холодно общались на водах с простыми армейскими офицерами, теми, кто нередко выручал их в бою, когда случалось бывать в экспедициях. Не все, конечно, но многие, кто считал себя принадлежащим к “высшему кругу” общества. Лермонтов с детства столкнулся с подобным делением дворян по “сортам”, в зависимости от степени знатности их фамилий и количества денег в кошельках, и вдосталь настрадался от этого. И поэтому не переносил в людях сословного чванства. Он и в столице на раутах и балах держал себя независимо, заслужив в светской молве репутацию выскочки, не умеющего себя вести. А уж тут-то, на водах, не упускал возможности вежливо, но убийственно пошутить, когда встречался с подобного рода человеческими проявлениями, причем пошутить публично и добавляя к шутке весьма ощутимого для самолюбий яда презрения. И этим, несомненно, раздражал “аристократов по рождению”. “У многих сложился такой взгляд, что у него был тяжелый, придирчивый характер, - вспоминает много лет спустя в седьмом и восьмом номерах “Нивы” за 1885 год один из тех, кто находился как бы рядом с событиями - поручик Николай Павлович Раевский (в записи В. Желиховской). - Ну, так это неправда: знать только нужно было, с какой стороны подойти. Особенным неженкой он не был, а пошлости, к которой он был необыкновенно чуток, в людях не терпел, но с людьми простыми, искренними и сам был прост и ласков. Над всеми нами он командир был. Всех окрестил по-своему. Мне, например, ни от него, ни от других, нам близких людей, иной клички, как Слеток, не было”. Подчеркну еще раз мысль Раевского: Лермонтов был “придирчив” не ко всем, а лишь к тем, в ком видел пошлость, неискренность, неестественность. Иначе говоря, он не задевал своими шутками людей без всякой на то причины. Понять это важно, потому что, находя потом свидетельства внешне излишней “придирчивости” поэта к тому или иному лицу, следует не разводить руками по поводу его неуживчивого характера, а искать такие причины. “Многие, очень молодые или несамостоятельные люди, не знали, куда примкнуть, - пишет Висковатов. - У Верзилиных было весело, да и семья была с положением, но там бывают и “армейские кавказцы”. Не хотелось им принадлежать к “Лермонтовской банде”, хотелось им считаться в обществе серьезном, аристократическом. В одном кругу веселье и непринужденность, в другом для них скука, но зато возможность бросить пыль в глаза: “Глядите-де, с кем я знаком!” К тому же члены петербургского общества, косясь на круг Лермонтова, охотно отрывали оттуда членов и привлекали к себе особенно тех, кто по рождению и положению считался принадлежащим к аристократическому слою. Князь Васильчиков, тогда еще 22-летний юноша, испытал на себе затруднительность положения. Он редко бывал у Верзилиных, более привыкая к противоположному лагерю, но, как хороший и чистый человек, не чуждался личных отношений с Лермонтовым... Не знал, как себя держать, и Николай Соломонович Мартынов...” Надо заметить, что биограф Лермонтова Павел Висковатов, проделавший столетие с небольшим назад неоценимую работу по собиранию и систематизации подробностей, фактов и документов, относящихся к биографии Лермонтова, был, судя по его книге, человек увлекающийся, скорее романтического, чем прагматического склада ума. При этом обладал незаурядной психологической интуицией. И если первое свойство нередко мешало ему, побуждая порой без оглядки доверять свидетельствам людей, которые показались симпатичными, то второе восполняло подчас фактическую неточность - точностью психологической. Вот и в тех отрывках, что мы прочитали выше, где воспроизводятся нравы, привычки и скрытые противоречия “водяного” общества, он, думается, во всем главном, передающем саму скрытую от глаз грозовую атмосферу внешне безмятежного курортного бытия, оказался прав. И она, атмосфера эта, все более становилась для Лермонтова опасной. Приведу здесь еще один отрывок из второго тома книги П. К. Мартьянова “Дела и люди века”, где он пересказывает впечатления В. И. Чиляева, человека, разумеется, бесхитростного и как бы упивающегося тридцать лет спустя тем, что сдал когда-то жилье всероссийской литературной знаменитости: “Никто так не выдвигался и не овладевал общественным мнением на водах, как Михаил Юрьевич - он был главой молодежи, а с нею и всего водяного общества, и хотя на водах были люди с положением и в чинах, но, как бы по взаимному соглашению, боясь попасть ему на зубок, все они сторонились и уступали ему дорогу. Никто из них, по крайней мере явно, не фрондировал, возражать или публично спорить с ним не дерзал и ограничивался дружественными приветствиями и светскими разговорами. На бульваре и около источников его окружала толпа и старалась поймать на лету каждое брошенное им острое слово или замечание, чтобы потом рассказывать и повторять его у своих знакомых. Старые кавказцы улыбались и крепко жали ему руки. Дамы восторгались им и пикировались межу собой из-за него. Молодежь его любила и готова была идти за ним всюду, исполняя все капризные его желания. Его слово считалось законом, и потому он высоко держал голову, сознавая, что он - калиф, калиф на час, но все-таки калиф”. Ну, прямо в роли Ермолова или - бери выше - государя императора, сошедшего вдруг на пятигорский бульвар, рисует через тридцать лет Чиляев своего бывшего постояльца. Но хоть завышенное впечатление это проявилось лишь задним числом, что-то реальное за ним, наверное, все-таки стояло. Пусть малая толика - но и того достаточно. “Некоторые из влиятельных личностей из приезжающего в Пятигорск общества, - пишет Висковатов, - желая наказать несносного выскочку и задиру, ожидали случая, когда кто-нибудь, выведенный им из терпения, проучит ядовитую гадину”. Приводя эти полные ненависти слова, Висковатов ссылается на лиц, которые употребляли их непосредственно в разговоре с ним самим. Но не считая возможным называть “авторов” конкретно, он оптом перечисляет всех гвардейцев, которые находились в то время на водах, как бы предлагая нам догадаться, кто именно. Соблазн, конечно, велик, но заниматься гаданиями вряд ли стоит. Важно понять другое: тайное или явное желание “проучить” Лермонтова в чьих-то уязвленных самолюбиях присутствовало. Причем желание это было как бы “свыше дозволенным”, поскольку во все совпадало с тем отношением к поэту, которое уже прочно утвердилось в непосредственном царском окружении при дворе и секретом в столичном обществе не являлось. В советское время придумано множество версий и предложений о прямом и продуманном заговоре царского двора против непокорного и вольнолюбивого Лермонтова с целью его физического уничтожения. Инициаторами считали то лично российского самодержца, то шефа жандармов Бенкендорфа, а исполнителями – жандармского подполковника Кушинникова, якобы именно для этого присланного в секретную командировку на воды, ни в чем не повинного начальника Штаба войск на Кавказской Линии и в Черномории Траскина, а то и вовсе некоего тайного агента, который на дуэли выстрелил из кустов в спину Лермонтову, опережая выстрел Мартынова. Нет ничего печальнее для истории, когда спустя столетие в миновавшую уже и трагическую человеческую жизнь начинают привносить идеологию, именно из нее выводя причины давно прошедших событий. Не стану здесь опровергать все эти выдумки - они, право, того не стоят. Скажу лишь, что “сходная с дворцовой” политика присутствовала здесь только в виде атмосферы, которую наиболее точно передал Висковатов. А она сгущалась. Не в чистом воздухе предгорного Кавказа, а в помыслах людей, потаенно, капля за каплей составляя в сердцах разъедающий их изнутри яд ненависти. И нам, взяв в руки фонарь, еще придется спуститься в лабиринты темных страстей человеческих. А освещать наш путь, не искажая увиденного, могут только наиболее достоверные факты да личные свидетельства самого Лермонтова. Но это мы сделаем чуть позже. А пока продолжим “сложившуюся людской молвой” общую картину событий. И в ней, доступной ныне любому заинтересованному взгляду, мы и попробуем отыскать искусно замаскированные ходы в те самые лабиринты. А пока офицерская молодежь развлекается на водах. “Я часто забегал к соседу моему Лермонтову, - вспоминает А. И. Арнольди. - Однажды, войдя неожиданно к нему в комнату, я застал его лежащим на постели и что-то рассматривающим в сообществе С. Трубецкого и что они хотели, видимо, от меня скрыть. Позднее, заметив, что я пришел не вовремя, я хотел было уйти, но так как Лермонтов тогда же сказал: “ну, этот ничего”, - я остался. Шалуны товарищи показали мне тогда целую тетрадь карикатур на Мартынова, которые сообща начертали и раскрасили. Это была целая история в лицах вроде французских карикатур.., где красавец, бывший когда-то кавалергард, Мартынов был изображен в самом смешном виде, то въезжающим в Пятигорск, то рассыпающимся перед какою-нибудь красавицей и проч. Эта-то шутка, приправленная часто в обществе злым сарказмом неугомонного Лермонтова, и была, мне кажется, ядром той размолвки, которая кончилась так печально для Лермонтова, помимо тех темных причин, о которых намекают многие, знавшие отношения этих лиц до катастрофы...” Оставим пока в стороне намеки, но заметил, что почтенный Александр Иванович, похоже, рассматривал тот альбом либо невнимательно, либо не до конца. Об альбоме этом, находившемся потом в бумагах Глебова и пропавшем из пол зрения после его гибели, вспоминают многие. Мартынов с громадным кинжалом был в нем действительно, судя по всему, главным фигурантом. Но не ему одному, а всей лермонтовской компании посвящался, похоже, альбом, рисунки в котором постоянно пополнялись новыми, последовательно живописуя эпизоды совместного времяпрепровождения. Рисованные альбомы таких картинок с продолжением станут популярны потом. Васильчиков рассказывал Висковатову о рисунках более подробно. На одном из них, к примеру, изображалась стычка с горцами, где Мартынов, размахивая кинжалом, восседал на лошади, повернувшей вспять. Было это намеком на его робость в бою или на то, что он плохой наездник, - неясно. “Помню, - рассказывал Висковатову Васильчиков, - и себя, изображенного Лермонтовым длинным и худым посреди бравых кавказцев. Поэт изобразил тоже самого себя маленьким, сутуловатым, как кошка вцепившимся в огромного коня, длинноногого Монго-Столыпина, серьезно сидевшего на лошади, а впереди всех красовавшегося Мартынова, в черкеске, с длинным кинжалом. Все это гарцевало перед открытым окном, вероятно, дома Верзилиных. В окне были видны три женские головки...” Так что альбом вряд ли был направлен лично против Мартынова. Однажды “Лермонтовская банда” предприняла деяние, привлекшее к себе внимание всех тогдашних жителей Пятигорска. Его подготовку и осуществление описывают несколько мемуаристов, попутно выявляя некоторые сложности в отношениях участников. “В первых числах июля, - рассказывает Арнольди, - я получил, кажется от С. Трубецкого, приглашение участвовать в подписке на бал, который пятигорская молодежь желала дать городу; не рассчитывая на то, чтобы этот бал мог стоить очень дорого, я с радостью согласился. В квартире Лермонтова делались все необходимые к тому приготовления, и мы намеревались осветить грот, в котором хотели танцевать, для чего наклеили до двух тысяч разных цветных фонарей. Лермонтов придумал громадную люстру из трехъярусно помещенных обручей, обвитых цветами и ползучими растениями, и мы исполнили эту работу на славу. Армянские лавки доставили нам персидские ковры и разноцветные шали для украшения свода грота, за прокат которых мы заплатили, кажется, 1500 рублей; казенный сад - цветы и виноградные лозы, которые я с Глебовым нещадно рубили; расположенный в Пятигорске полк снабдил нас красным сукном, а содержатель гостиницы Найтаки позаботился о десерте, ужине и вине. Восьмого или десятого июля бал состоялся, хотя не без недоразумений с некоторыми подписчиками, благодаря тому что дозволялось привести на бал не всех, кого кто желает, а требовалось, чтобы участвующие на балу были более или менее из общих знакомых и нашего круга. Сколько мне помнится, разлад пошел из-за того, что князю Голицыну не дозволили пригласить на бал двух сестер какого-то приезжего военного доктора сомнительной репутации. Голицын в негодовании оставил наш круг и не участвовал в общей затее. Я упоминаю об этом обстоятельстве потому, что Голицын ровно через неделю после нашего бала давал такой же на свои средства в казенном саду, где для этого случая была выстроена им даже галерея. В этот-то день, то есть 15 июля, и случилась дуэль...” Я нередко вновь и вновь перечитываю подробности этого необычного и роскошного, как уходящая жизнь, прощального бала Лермонтова... “Свод грота, - вспоминает Н. И. Лорер, - убрали разноцветными шалями, соединив их в центре в красивый узел и прикрыв круглым зеркалом, стены обтянули персидскими коврами, повесили искусно импровизированные люстры из простых обручей и веревок, обвитых чрезвычайно красиво великолепными живыми цветами и вьющейся зеленью; снаружи грота, на огромных деревьях аллей, прилегающих к площадке, на которой собирались танцевать, развесили, как говорят, более двух тысяч пятисот разноцветных фонарей... Хор военной музыки поместили на площадке, над гротом, и во время антрактов между танцами звуки музыкальных знаменитостей нежили слух очарованных гостей, бальная музыка стояла в аллее. Красное сукно длинной лентой стлалось до палатки, назначенной служить уборною для дам. Она также убрана была шалями и снабжена заботливыми учредителями всем необходимым для самой взыскательной и избалованной красавицы. Там было огромное зеркало в серебряной оправе, щетки, гребни, духи, помада, шпильки, булавки, ленты, тесемки и женщина для прислуги. Уголок этот был так мило отделан, что дамы бегали туда для того только, чтоб налюбоваться им. Роскошный буфет не был также забыт. Природа, как бы согласившись с общим желанием и настроением, выказала себя в самом благоприятном виде. В этом вечер небо было чистого темно-синего цвета и усеяно бесчисленными серебряными звездами. Ни один листок не шевелился на деревьях. К восьми часам приглашенные по билетам собрались, и танцы быстро следовали один за другим. Неприглашенные, не переходя за черту импровизированной танцевальной залы, окружали густыми рядами кружащихся и веселящихся счастливцев. Лермонтов необыкновенно много танцевал, да и все общество было как-то особенно к веселью. После одного бешеного тура вальса Лермонтов, весь запыхавшийся от усталости, подошел ко мне и тихо спросил: - Видите ли вы даму Дмитриевского?.. Это его “карие глаза”... Не правда ли, как она хороша? Я тогда стал пристальнее ее разглядывать и в самом деле нашел ее красавицей. Она была в белом платье какой-то изумительной белизны и свежести. Густые каштановые волосы ее были гладко причесаны, а из-за уха только спускались красивыми локонами на ее плечи; единственная нитка крупного жемчуга красиво расположилась на лебединой шее этой молодой женщины как бы для того, чтобы на ее природной красоте сосредоточить все внимание наблюдателя. Но главное, что поразило бы всякого, это были большие карие глаза, осененные длинными ресницами и темными, хорошо очерченными бровями... Бал продолжался до поздней ночи, или, лучше сказать, до самого утра. Семейство Арнольди удалилось раньше, а скоро и все стали расходиться. Я говорю “расходиться”, а не “разъезжаться”, потому что экипажей в Пятигорске нет, да и участницы бала жили все недалеко, по бульвару. С вершины грота я видел, как усталые группы спускались на бульвар и белыми пятнами пестрили отблеск едва заметной утренней зари. Молодежь также разошлась. Фонари стали гаснуть, шум умолк: “и тихо край земли светлеет, и вестник утра ветер веет, и всходит постепенно день”, а я все еще сидел, погруженный в свои мечты, устремив взоры мои в величественный Машук, у подошвы которого тогда находился. Медленными шагами добрел я до своего жилища, и хотя вся долина спала еще в синем тумане, но Эльборус горел уже розовым атласом. при полном рассвете я лег спать...” ...Я смотрю сейчас на эту ночь и этот бал, воспроизведенные чувством и пером пожилого декабриста, и удивляюсь загадочной власти, которой обладает документально-художественная литература. Божественной власти воскрешать минувшее. Особому, ей одной присущему свойству не только исторической, но и фактической правдивости. Любая, даже самая талантливая проза уступает ей именно в этом, поскольку проза - все-таки художественная выдумка. И как бы ни сверкали паркетные полы под легкими ножками Наташи Ростовой, в жизни этих быстрых ног, этого блеска и бала, мы ведь знаем, не было. А нитка жемчуга на лебединой шее кареглазой женщины, рукотворные разноцветные фонари на липах пятигорского бульвара, красное сукно под женскими ногами и темно-синее небо над головами танцующих - они были. Они воскрешены для каждого, кто захочет ощутить в себе это волшебное воскрешение, на минуту переносясь сквозь последующие человеческие жизни и страсти, реформы, войны, революции на тот пятигорский бульвар, в июльскую ночь лета 1841-го. И два времени как бы присутствуют в нас одновременно: свое, отсчитывающее минуты и часы собственной жизни, и то, прошлое, отсчитывающее часы жизни Лермонтова. И я кричу ему, прошлому, отсюда: "Не торопись, задержись немного, не уходи!.." После бала в гроте Дианы Лермонтов провожал домой "кузину" – Екатерину Быховец, надежно взяв ее под руку, поскольку молодые люди начали "шалить". Что было потом? О чем думалось ему, когда, восходя по тускло отражающей свет каменистой дороге, шел он к дому Чиляева? Не знаю, не могу знать, но душа его, похоже, несмотря на показную веселость, была печальна, словно предчувствуя близкую минуту расставания с этой грешной, но все-таки, прекрасной землей. Именно в эти дня из-под пера его выйдет одно из самых пронзительных и сильных по чувству стихотворений: Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит. В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сияньи голубом... Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? Жалею ли о чем? Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покой! Я б хотел забыться и заснуть! Но не тем холодным сном могилы... Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб дыша вздымалась тихо грудь; Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел. Надо мной чтоб вечно зеленея Темный дуб склонялся и шумел. Но жизнь и неутомимая, деятельная натура брали свое. “Иногда по утрам, - вспоминает Чиляев, - Лермонтов уезжал на своем лихом Черкесе за город, уезжал рано и большею частью вдруг, не предуведомив заблаговременно никого: встанет, велит оседлать лошадь и умчится один. Он любил бешеную скачку и предавался ей на воле с какой-то необузданностью. Ничто не доставляло ему большего удовольствия, как головоломная джигитовка по необозримой степи, где он, забывая весь мир, носился как ветер, перескакивая с ловкостью горца через встречавшиеся на пути рвы, канавы и плетни...” “В одно утро, - рассказывает Н. И. Лорер, - я собрался идти к минеральному источнику, как к окну моему подъехал какой-то всадник и постучал в стекло нагайкой. Обернувшись, я узнал Лермонтова и просил его слезть и войти, что он и сделал. Мы поговорили с ним несколько минут и потом расстались, а я и не предчувствовал, что вижу его в последний раз...” Я был в Пятигорске не раз, но все как-то не так: мельком, проездом, в суетных хлопотах. Но однажды, в марте, лет эдак десять с лишним тому, оставив жену на горнолыжных склонах Эльбруса, я спустился сюда из Приэльбрусья по Баксанскому ущелью на местном автобусе, и начальник Пятигорской военной турбазы в ответ на мою просьбу выделил мне проводника, инструктора-методиста тамошней турбазы Евгения Дмитриевича Косых. Стояла ранняя, холодная весна. По пятигорским улицам бродили пыльные ветры, под серым небом мучительно зацветали сады. Весь город мы тогда, что называется, измерили собственными шагами. Евгений Дмитриевич мало что знал - чувствовал и город и Лермонтова, и потому суждения его были независимы и интересны. От дома Верзилиных, ныне музея, мы поднялись на старое пятигорское кладбище. По булыжникам, мимо кладбищенской церкви, где проводник мой показал мне у входа две фрески, принадлежащие, говорят, кисти Врубеля. Мне хотелось отыскать хотя бы приблизительно место первоначального захоронения Лермонтова, запечатленное на рисунке Арнольди. Но тогда найти его не удалось - кладбище густо заросло сиренью и другой не пробудившейся еще порослью. Мы отыскали фамильный склеп Шан-Гиреев, могилу пятигорских архитекторов братьев Иосифа и Ивана Бернардоцци. И неподалеку - увидели надгробье Иустина Евдокимовича Дадьковского, умершего 24 июля 1841 года, сразу вослед за Лермонтовым. Случилось так, что они познакомились в последние дни земных своих жизней. Профессор Московского университета, известный врач, ученый и мудрец, Дядьковский был тогда уже немолод, болен, приехал на воды для поправления здоровья. Именно с ним, едущим в Пятигорск, и послала бабушка, Елизавета Алексеевна Арсеньева, “гостинец” внуку. О встрече их повествует живший в месте с Дядьковским Н. Молчанов в частном письме своем к В. Пассеку, опубликованном в 45-46-м томе "Литературного наследства": “Иустин Евдокимович, - вспоминает Молчанов, - сам пошел к нему и, не застав его дома, передал слуге его о себе и чтоб Лермонтов пришел к нему в дом Христофоровых. В тот вечер мы видели Лермонтова. Он пришел к нам и все просил прощения, что не брит. Человек молодой, бойкий, умом остер. Беседа его с Иустином Евдокимовичем зашла далеко за полночь. Долго беседовали они о Байроне, Англии, о Беконе. Лермонтов с жадностью расспрашивал о московских знакомых. По уходе его Иустин Евдокимович много раз повторял: “Что за умница”. На другой день поутру Лермонтов пришел звать на вечер Иустина Евдокимовича в дом Верзилиных, жена Петра Семеновича велела звать его к себе на чай. Иустин Евдокимович отговаривался за болезнью, но вечером Лермонтов его увез и поздно вечером привез его обратно. Опять восторг им: - Что за человек! Экий умница, а стихи его - музыка, но тоскующая”. В письме этом перед нами предстает настоящий, подлинный Лермонтов - тот, который не был виден гуляющим по пятигорскому бульвару. А теперь - единственное, в сущности, свидетельство о ссоре Лермонтова с Мартыновым, которая - так сложилось в людской молве - привела к дуэли. Принадлежит оно перу Эмилии Александровны Клингенберг, падчерице генерала П. С. Верзилина, вышедшей потом замуж за Акима Павловича Шаг-Гирея. Оговорюсь сразу, что разговорные фразы, произносимые тогда по-французски, я привожу в переводе, на русском языке. “Часто слышу я рассказы и расспросы о дуэли М. Ю. Лермонтова; не раз приходилось и мне самой отвечать и словесно и письменно; даже печатно принуждена была опровергать ложное обвинение, будто я была причиною дуэли, - пишет Эмилия Александровна. - Но, несмотря на все мои заявления, многие до сих пор признают во мне княжну Мери... В мае месяце 1841 года М. Ю. Лермонтов приехал в Пятигорск и было представлен нам в числе прочей молодежи. Он нисколько не ухаживал за мной, а находил особенное удовольствие дразнить меня. Я отделывалась, как могла, то шуткою, то молчанием, ему же крепко хотелось меня рассердить; я долго не поддавалась, наконец мне это надоело, и я однажды сказала Лермонтову, что не буду с ним говорить и прошу его оставить меня в покое... По воскресеньям бывали собрания в ресторации, и вот именно 13 июля собралось к нам несколько девиц и мужчин, и порешили не ехать в собрание, а провести вечер дома, находя это и приятнее и веселее. Я не говорила и не танцевала с Лермонтовым, потому что в этот вечер он продолжал свои поддразнивания. Тогда, переменив тон насмешки, он сказал мне: “Мадемуазель Эмилия, прошу вас на один только тур вальса, последний раз в моей жизни”, - “Ну уж так и быть, в последний раз пойдемте”. Михаил Юрьевич дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать. К нам присоединился Л. С. Пушкин, который тоже отличался злоязычием, и принялись они вдвоем острить свой язык наперебой. Несмотря на мои предостережения, удержать их было трудно. Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с младшей сестрой моей Надеждой, стоя у рояля, на котором играл князь С. Трубецкой. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его “горец с большим кинжалом” (Мартынов носил черкеску и замечательной величины кинжал). Надо же было так случиться, что когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово “кинжал” раздалось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову, “Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах”, - и так быстро отвернулся и отошел прочь, что не дал и опомниться Лермонтову, а на мое замечание: “Язык мой - враг мой”, - Михаил Юрьевич отвечал спокойно: “Это ничего, завтра мы будем добрыми друзьями”. Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора. На другой день Лермонтов и Столыпин должны были ехать в Железноводск. После уж рассказывали мне, что когда выходили от нас, то в передней же Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: “Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это? “ Мартынов ответил решительно “да”, и тут же назначили день. Все старания товарищей к их примирению оказались напрасными...” Подчеркнул: это - единственное свидетельство ссоры Лермонтова с Мартыновым. Но не вызова, поскольку Эмилия Александровна при нем не присутствовала. Биограф, Павел Висковатов, поддавшись, вероятно, чарам Эмилии Александровны, которая, выйдя замуж, перешла как бы в ранг дальних родственников Лермонтова, во всем поверил ей на слово. И перенес приведенное выше свидетельство в свою книгу. Оно постепенно стало чем-то вроде факта, не подлежащего сомнению. Но почему? Давайте подвергнем его анализу, как и всякое другое. Заметив, кстати, что ничего предрасполагающего к смертельной дуэли (а именно таковы оказались ее условия) рассказанная этой дамой история не содержит. Ну нету здесь повода для того, чтобы стреляться насмерть, хоть тресни! И из-за той приятельской размолвки, свидетелем которой оказалась Эмилия Александровна, вызов на дуэль кажется дешевой фанаберией. Но что бы нам ни казалось, такой вызов был. Представим себе теперь наиболее полно, насколько это возможно, последний день жизни Михаила Юрьевича Лермонтова. Срок разрешения лечиться на водах, данного Траскиным, заканчивался, если верить Мартьянову, 10 июля. 12 июля Лермонтова и Столыпина вызвал к себе пятигорский комендант Ильяшенков и предложил обоим незамедлительно отправиться в отряд. Столыпин ответил, что они преисполнены желания положить жизнь за царя и Отечество, но врачи посоветовали им обоим взять еще по нескольку железистых ванн. В “Записках Северо-Кавказского краевого общества археологии, истории и этнографии” за 1927 год, выпуск первый, содержатся сведения о том, что 8 июля 1841 года Лермонтов приобрел в Железноводске два билета на пользование железистыми ваннами. “Мачеха моя с сестрой, - вспоминает А. И. Арнольди, - переехали в Железноводск, верстах в семнадцати отстоящий от Пятигорска, и я навещал их изредка на неделе. Пятнадцатого июля погода была восхитительная, и я верхом часу в восьмом утра отправился туда. Надобно сказать, что дня за три до этого Лермонтов подъезжал верхом на сером коне в черкесском костюме к единственному открытому окну нашей квартиры, у которого я рисовал, и простился со мною, переезжал в Железноводск... Проехав колонию Шотландку, я видел перед одним домом торопливые приготовления к какому-то пикнику его обитателей, но не обратил на это особого внимания, я торопился в Железноводск, так как огромная черная туча, грозно застилая горизонт, нагоняла меня как бы стеной от Пятигорска и крутые капли дождя падали на ярко освещенную солнцем местность. На полпути в Железноводск я встретил Столыпина и Глебова на беговых дрожках: Глебов правил, а Столыпин с ягдташем и ружьем через плечо имел перед собою что-то покрытое платком. На вопрос мой, куда они едут, они отвечали мне, что на охоту, а я еще посоветовал им убить орла, которого неподалеку оттуда заметил на копне сена... Несколько далее я встретил извозчичьи дрожки с Лермонтовым и Дмитриевским и на скаку поймал прощальный взгляд его... последний в жизни. Проведя день у мачехи моей, под вечер я стал собираться в Пятигорк и, несмотря на то, что меня удерживали под предлогом ненастья, все-таки поехал, так как не хотел пропустить очередной ванны. Смеркалось уже, когда я проехал Шотландку, и в темноте уже светились мне приветливые огоньки Пятигорска, как вдруг слева, на склоне Машука, я услышал выстрел; полагая, что это шалят мирные горцы, так как не раз слышал об этом рассказы, я приударил коня нагайкой и вскоре благополучно добрался до дома...” Пятьдесят лет спустя, в 1891 году в Самаре было случайно найдено письмо Екатерины Быховец к своей подруге, которое оказалось заложенным между страницами какой-то букинистической книги. Написанное 5 августа 1841 года по свежему впечатлению от недавно случившегося трагического события, оно было обнародовано в марте 1892 года в журнале “Русский архив”. В нем тоже содержатся подробности последнего дня жизни поэта. “Это было в одном частном доме, - рассказывает подруге Быховец. - Выходя оттуда, Мартынка глупый вызвал Лермонтова. Но никто не знал. На другой день Лермонтов был у нас ничего, весел; он мне всегда говорил, что ему жизнь ужасно надоела, судьба его так гнала, государь, его не любил, великий князь ненавидел, они не могли его видеть - и тут еще любовь: он был страстно влюблен в В. А. Бахметьеву: она ему была кузина; я думаю, он и меня оттого любил, что находил в нас сходство, и об ней его любимый разговор был.
Через четыре дня он поехал на Железные: был в этот день несколько раз у нас и все меня упрашивал приехать на Железные... Я ему обещала, и 15 июля мы отправились в шесть часов утра, я с Обыденной в коляске, а Дмитриевский, и Бенкендорф, и Пушкин - брат сочинителя - верхами. На половине дороги в колонке мы пили кофе и завтракали. Как приехали на Железные, Лермонтов сейчас прибежал; мы пошли в рощу и все там гуляли. Я все с ним ходила под руку. На мне было бандо. Уж не знаю, какими судьбами коса моя распустилась и бандо свалилось, которое он взял и спрятал в карман. Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил, говорил мне так, что сейчас можно догадаться, но мне в голову не приходила дуэль. Я знала причину его грусти и думала, что все та же, уговаривала его, утешала, как могла, и с полными глазами слез он меня благодарил, что я приехала, умаливал, чтоб я пришла к нему на квартиру закусить, но я не согласилась; поехали назад, он поехал тоже с нами. В колонке обедали. Уезжавши, он целует несколько раз мою руку и говорит: - Кузина, душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни. Я еще над ним смеялась: так мы и отправились. Это было в пять часов, а в восемь пришли сказать, что он убит... Дмитриевский меня раздосадовал ужасно: бандо мое, которое было в крови Лермонтова, взял, чтоб отдать мне, и потерял его; так грустно, это бы мне была память. Мне отдали шнурок, на котором он всегда носил крест. Я была на похоронах; с музыкой его хоронить не позволили, и священника насилу уговорили его отпеть. Он мертвый был так хорош, как живой...” Простим этой девушке сумбурный стиль и не вполне грамотный русский язык. Золотой ободок с ее волос - бандо - был с Лермонтовым на дуэли. Он взял его, наверное, не случайно. Екатерина Быховец была красива, и чертами лица своего напоминала ту, которую он до последнего часа любил. Одно из тончайших, лучших, последних стихотворений поэта, посвященное Быховец, хотя имя ее и не упомянуто прямо, как раз об этом: Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для меня красы твоей блистанье: Люблю в тебе я прошлое страданье И молодость погибшую мою. Когда порой я на тебя смотрю, В твои глаза вникая долгим взором: Таинственным я занят разговором, Но не с тобой я сердцем говорю. Я говорю с подругой юных дней; В твоих чертах ищу черты другие; В устах живых уста давно немые, В глазах огонь угаснувших очей. А теперь о дуэли. Тридцать с небольшим лет уже полюбившая стихи и прозу Лермонтов читающая Россия фактически ничего не знала об обстоятельствах его гибели - одни только слухи разошлись, как круги по воде, “осели” в чьих-то письмах, легли на страницы дневников, на пути обрастая новыми домыслами и небылицами. Открытая неприязнь к поэту, проявленная в суждениях и поступках российского самодержца, стала как бы негласным запретом на любые о нем упоминания: все же ведь знали, что Лермонтов поехал на Кавказ не по собственной воле, и прямо, или косвенно, но какая-то доля вины за его преждевременную смерть на тех, кто ссылал его туда, ложилась. Судебное разбирательство по поводу дуэли было завершено стремительно, и материала его легли на архивные полки, доступные не многим. Участники дуэли согласно и загадочно молчали да и быстро как-то один за другим покидали этот мир. В 1867 году, когда и непреклонный император Николай Павлович уже отошел в мир иной, была издана книга юриста А. Любавского “Русские уголовные процессы”, где среди описаний других громких дел автор рассказал и о судебном разбирательстве по поводу дуэли Лермонтова с Мартыновым. Затихшие было противоречивые слухи о дуэли как бы воскресли, вновь пробудив к себе повышенный общественный интерес. Любавский как юрист стремился в очерке своем быть объективным, и, исходя из материалов следствия, представил описание дуэли в двух версиях: Васильчикова и Мартынова, никак их не комментируя. А они совпадали далеко не во всех подробностях. И это порождало сомнения и новые вопросы. В 1869 году хитроумный редактор “Русской старины” М. И. Семевский направляет личное письмо Мартынову с просьбой рассказать наконец о дуэли и снять с души грех молчания. Попутно он печатает это письмо в журнале “Вестник Европы”, делая его достоянием гласности и этим как был припирая Мартынова к стене: не ответить - значит признать одного себя виновным. Мартынов отвечает велеречиво и загадочно, но дает понять, что не один он виноват в случившемся, и прямо указывает на князя Васильчикова. Стилистика и выражения и письма как бы воспроизводят некое новое психологическое качество Мартынова: он почувствовал себя знаменитым! “Несмотря на все мое желание сделать что-либо для вас приятное, самое простое чувство приличия не позволяет мне исполнить просьбу вашу, - отвечает он Семевскому, немедленно публикующему этот его ответ в “Русской старине”. - Именно потому, как вы выразились в письме вашем, что злой рок сулил мне быть орудием воли Провидения в смерти Лермонтова, я уже считаю не в праве вымолвить хотя бы единое слово в его осуждение, набросить малейшую тень на его память, - принять же всю нравственную ответственность этого несчастного события на себя одного я не в силах. Из числа его современников есть еще весьма многие в живых; между прочими укажу вам на князя Александра Илларионовича Васильчикова, который знал Лермонтова, так как и сам был секундант в нашей дуэли и, вероятно, не откажется сообщить вам о ней все подробности, а равно и обстоятельства, ей предшествующие”. Васильчиков молчит. Дотошный Мартьянов докапывается в Пятигорске в 1870 году до многих подробностей, и в той самой, упомянутой ранее статье во “Всемирном труде”, тоже обвиняет Васильчикова в стремлении “ослабить до известной степени нравственную его ответственность за убиение Лермонтова”. А князь-то, унаследовавший от отца и братьев большое состояние, числится в эту пору в вольнолюбивых либералах, пишет сочинения на модные после реформы темы землевладения и местного самоуправления. Он самолюбив, раздражителен и не прочь публично поразмышлять о русских национальных основах. И как публичное лицо оставить обвинения без ответа просто не может. И вот наконец в мартовской книжке “Русского архива” за 1872 год он публикует статью: “Несколько слов о кончине М. Ю. Лермонтова и дуэли его с Н. С. Мартыновым”. Субъективно, но точно выстроенное повествование это весьма сложно по нравственным мотивациям. Князь представляет в нем себя чуть ли не ближайшим другом Лермонтова, умевшим, однако, уже тогда видеть и его недостатки. Общий вывод статьи таков: “Этот печальный исход был почти неизбежен при строптивом, беспокойном его нраве и при том непомерном самолюбии или преувеличенном чувстве чести, которое удерживало его от всякого шага к примирению”. Князь описывает эпизод ссоры в доме Верзилиных примерно так же, как в деталях поведает потом Э. А. Шан-Гирей, но расставляет при этом весьма важные для себя акценты. Во-первых, интерпретирует слова и поступил Лермонтова так, что последующий вызов Мартынова кажется безальтернативным ответом чести на недвусмысленный вызов поэта. Во-вторых, дает понять, что покойные уже Столыпин и Трубецкой тоже участвовали в дуэли и потому - это напрашивается само собой - несли равную с ним долю ответственности за случившееся. В-третьих, подчеркивает, что противников все они мирили, но “истощили в течение трех дне наши миролюбивые усилия без всякого успеха”. Князь пытается оправдаться, призывая в безмолвные свидетели даже тени мертвых, не имеющих возможности публично же ему возразить. Но допускает при этом несколько явных фактических просчетов, сам того не замечая. На них мы еще обратим внимание, а пока повторим сделанное им описание дуэли, единственное, вышедшее из-под пера ее непосредственного участника, которое, как напишет Арнольди, “сложилось людскою молвою” и вошло потом в книгу Павла Висковатова: “15 июля часов в шесть-семь вечера мы поехали на роковую встречу; но и тут в последнюю минуту мы, и я думаю сам Лермонтов, были убеждены, что дуэли кончится пустыми выстрелами, и что, обменявшись для соблюдения чести двумя пулями, противники подадут себе руки и поедут... ужинать. Когда мы выехали на гору Машук и выбрали место по тропинке, ведущей в колонию (имени не помню), темная громовая туча поднималась из-за соседней горы Бештау. Мы отмерили с Глебовым тридцать шагов: последний барьер поставили на десяти и, разведя противников на крайние дистанции, положили им сходиться каждому на десять шагов по команде “марш”. Зарядили пистолеты. Глебов подал один Мартынову, я другой Лермонтову, и скомандовали: “сходись!” Лермонтов остался неподвижен и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслоняясь рукою и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на нег и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте, не сделав движения ни взад, ни вперед, не успев даже захватить больное место, как это обыкновенно делают люди раненые или ушибленные. Мы побежали. В правом боку дымилась рана, в левом – сочилась кровь, пуля пробила сердце и легкие. Хотя признаки жизни уже видимо исчезли, но мы решили позвать доктора. По предварительному нашему приглашению присутствовать при дуэли, доктора, к которым мы обращались, все наотрез отказались. Я поскакал верхом в Пятигорск, заезжал к двум господам медикам, но получил такой же ответ, что на место поединка по случаю дурной погоды (шел проливной дождь) они ехать не могут, а приедут на квартиру, когда привезут раненого. Когда я возвратился, Лермонтов уже мертвый лежал на том же месте, где упал; около него Столыпин, Глебов и Трубецкой. Мартынов уехал прямо к коменданту объявить о дуэли. Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой, и перекаты грома пели вечную память новоприставленному рабу Михаилу. Столыпин и Глебов уехали в Пятигорск, чтобы распорядиться перевозкой тела, а меня с Трубецким оставили при убитом. Как теперь, помню странный эпизод этого рокового вечера; наше сидение в поле при трупе Лермонтова продолжалось очень долго, потому что извозчики, следуя примеру храбрости гг. докторов, тоже отказались один за другим ехать для перевозки тела убитого. Наступила ночь, ливень не прекращался... Вдруг мы услышали дальний топот лошадей по той же тропинке, где лежало тело и, чтоб оттащить его в сторону, хотели его приподнять; от этого движения, как обыкновенно случается, спертый воздух выступил из груди, но с таким звуком, что нам показалось, что это живой и болезненный вздох, и мы несколько минут были уверены, что Лермонтов еще жив. Наконец, часов в одиннадцать ночи, явились товарищи с извозчиком, наряженным, если не ошибаюсь, от полиции. Покойника уложили на дроги, и мы проводили его все вместе до общей нашей квартиры. Вот и все, что я могу припомнить и рассказать об этом происшествии, случившемся 15 июля 1941 года и мною описываемом в июле 1871 года, ровно через тридцать лет. Если в подробностях вкрались ошибки, то я прошу единственного оставшегося в живых свидетеля Н. С. Мартынова из исправить. Но за верность общего очерка я ручаюсь”. В этом лукавом княжеском рассказе фактические противоречия обнаруживаются сразу, и не лежала душа повторять его здесь, но что делать? Другого нет; остальные участники дуэли публичных свидетельств о ней не оставили. Был уже поздний вечер, влажно пахло, наверное, землей и ароматными травами, как всегда пахнет в предгорьях после дождя, когда двое крепостных: один - Лермонтова, Иван Вертюков, другой - Мартынова, Илья Козлов, привезли на дрогах тело убиенного поэта в полутемный, при свечах, дом Чиляева. На другой день распоряжением пятигорского коменданта было назначено гражданское судебное следствие по делу о дуэли. Продолжающий оставаться в Пятигорске начальник Штаба войск на Кавказской Линии и в Черномории А. С. Траскин предложил жандармскому подполковнику Кушинникову принять в следствии личное участие. Отправив в тот же день краткий рапорт о происшествии своему шефу А. Бенкендорфу, Кушинников приступил к работе. Следствие в присутствии секундантов осмотрело место дуэли, обнаружив на мокрой земле следы лошадиных копыт, беговых дрожек, а на месте, где упал Лермонтов, - “кровь, из него истекшую”. Врач пятигорского военного госпиталя Барклай-де-Толли произвел осмотр тела, отметив, что пистолетная пуля Мартынова шла сквозь него не прямо навылет, а как вы снизу вверх, под углом. Покойного, уже в гробу, рисует художник Р. К. Шведе. Секунданты арестованы. Жители Пятигорска приносят к гробу цветы... 17 июля состоятся похороны. Смерть на дуэли церковь причисляет к самоубийству, а самоубийц хоронить по церковному обряду не полагается. Столыпин долго уговаривает священника прикладбищенской церкви Александровского отпеть поэта, как положено по православию, дает ему 200 рублей в качестве “наградных”. Но священник колеблется и, взяв деньги, все-таки делает запрос начальству: как ему поступить. Следственная комиссия за подписью всех своих членов письменно отвечает иерею: “Не имея в виду законоположения, противящегося погребению поручика Лермонтова, мы полагали бы возможным предать тело его земле, так точно, как в подобном случае камер-юнкер Пушкин отпет был в церкви Конюшен императорского двора в присутствии всего города”. Ответ, заметим, уклончивый, со ссылкой на всем известный прецедент - и не более. Его нередко объясняют тем, будто члены следственной комиссии уже тогда понимали, что Лермонтов - поэт, сопоставимый с Пушкиным. Думаю, дело как раз, скорей, в понятном прецеденте, чем в сопоставлении их как поэтов. Истинное значение Лермонтова как поэта понимали тогда разве Траскин да Кушинников, а вовсе не плац-майор Унтилов, заседатель Черепанов, квартальный надзиратель Марушевский или стряпчий Ольшанский. Но именно первым, как начальству, и принадлежало право такого решения. Тогда же, в день похорон, 17 июля 1841 года, А. С. Траскин пишет письмо своему начальнику - командующему войсками на Кавказской Линии и в Черномории П. Х. Граббе. Не рапорт, а именно личное письмо по-французски в качестве дополнения к официальному рапорту пятигорского коменданта. Найденное известным литературоведом В. Э. Вацуро почти уже в наше время и опубликованное им в переводе на русский в первом номере журнала “Русская литература” за 1974 год со своими комментариями, письмо это является, по сути, единственным объективным свидетельством о дуэли хорошо (хоть и не полностью) осведомленного о ее подробностях человека: “Из прилагаемого при сем рапорта коменданта Пятигорска, - пишет Траскин, - вы узнаете о несчастной и неприятной истории, происшедшей позавчера. Лермонтов убит на дуэли с Мартыновым, бывшим казаком Гребенского войска. Секундантами были Глебов из кавалергардов и князь Васильчиков, один из новых законодателей Грузии. Причину их ссоры узнали только после дуэли; за несколько часов и видели вместе и никто не подозревал, что они собираются драться. Лермонтов уже давно смеялся над Мартыновым и пускал по рукам карикатуры, наподобие карикатур на г-на Майе, на смешной костюм Мартынова, который одевался по-черкесски, с длинным кинжалом, - и называл его “Г-н Пуаньяр с Диких гор”. Однажды на вечере у Верзилиных он смеялся над Мартыновым в присутствии дам. Выходя, Мартынов сказал ему, что заставит его замолчать; Лермонтов ему ответил, что не боится его угроз и готов дать ему удовлетворение, если он считает себя оскорбленным. Отсюда вызов со стороны Мартынова, и секунданты, которых они избрали, не смогли уладить дело, несмотря на все предпринятые ими усилия; они собирались драться без секундантов. Их раздражение заставляет думать, что у них были и другие взаимные обиды. Они дрались на расстоянии, которое секунданты с 15 условленных шагов увеличили до 20-ти. Лермонтов сказал, что он не будет стрелять и станет ждать выстрела Мартынова. Они подошли к барьеру одновременно; Мартынов выстрелил первым, и Лермонтов упал. Пуля пробила тело справа налево и прошла через сердце. Он жил только 5 минут - и не успел произнести ни единого слова. Пятигорск наполовину заполнен офицерами, покинувшими свои части без всякого законного и письменного разрешения, приезжающие не для того, чтобы лечиться, а чтобы развлекаться и ничего не делать; среди других сюда прибыл г-н Дорохов, который, конечно же, не болен. Сами командиры полков позволяют являться сюда кому заблагорассудится, и даже юнкерам. Было бы необходимо запретить это. Старик Ильяшенков, доблестный и достойный человек, не наделен способностью сдерживать столь беспокойных молодых людей, и они ходят на голове. Я положил конец этому и выслал кое-кого из тех, кто проживал без законного разрешения, и среди прочих князя Трубецкого, но не могу привести все в порядок, так как здесь множество таких, которые не подчинены мне и даже не состоят на военной службе...” Под вечер того же дня Пятигорск хоронил Лермонтова. Священник Александровской совершил отпевание поэта на дому, а в церковной книге, дабы не навлечь на себя гнев старших духовных особ, сделал запись о том, что “Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьевич Лермонтов 27 лет убит на дуэли 15-го июля, а 17 погребен, погребение пето не было”. “Представители всех полков, в которых Лермонтов волею и неволею служил в продолжение своей короткой жизни, - вспоминает Н. И. Лорер, - нашлись, чтоб почтить последнею почестью поэта и товарища. Полковник Безобразов был представителем от Нижегородского драгунского полка, Тиран - от лейб-гусарского, я - от Тенгинского пехотного и А. Арнольди - от Гродненского гусарского. На плечах наших вынесли мы гроб из дому и донесли до уединенной могилы кладбища на покатости Машука. По закону священник отказывался было сопровождать останки поэта, но деньги сделали свое, и похороны совершены были со всеми обрядами христианина и воина. Печально опустили мы гроб в могилу, бросили со слезами на глазах горсть земли, и все было кончено...” Так завершилась его земная жизнь. А та, неземная, что отлетела вместе с душой в еще неведомые нам горние дали, - она продолжается, оставив мощный духовный заряд страсти, любви и печали, сосредоточенный в стихах, и адресованную любому из нас тайну, которая доныне остается нераскрытой... 22 За девицей Эмили Молодежь как кобели... М. Лермонтов. Экспромты 1841 года. Однажды он довел меня почти до слез; я вспылила и сказала, что, если б я была мужчина, я бы не вызвала его на дуэль, а убила бы его из-за угла в упор...” Э. А. Шан-Гирей. Воспоминание о Лермонтове. Хочу сразу и без обиняков оговорить здесь важное для меня обстоятельство, в сущности, и побудившее сесть за эту книгу о Лермонтове. Оно не только в понятной многим особой любви к его стихам, независимой личности поэта, близкого мне еще и по общей с ним принадлежности к русскому офицерству. И любовь, и это чувство родства вполне можно было оставить при себе, обогревая ими в трудных часы лишь собственную душу. Но все более знакомясь с его жизнью и обстоятельствами смерти, я укреплялся в мысли о том, что время передало нам тайну сознательно сокрытого преступления, и наш нравственный долг перед его памятью эту тайну раскрыть и всех виновных в его гибели назвать поименно. Я вовсе не одинок в этой мысли и этом намерении: до меня подобные попытки делали другие, и совместными усилиями заочное общественное расследование дуэли продвинулось далеко со времен Висковатова. Но оно попутно породило множество противоречивых версий, основанных, вместо фактов, на одних лишь предположениях, и еще б больше запутало и без того запутанное дело. Не убежден, что и мне удастся расшифровать и прочитать минувшее до конца. Но я твердо знаю, что должен пытаться это сделать хотя бы по зову корпоративной офицерской чести. И там, где я ошибусь, свои поправки внесут те, кто сегодня лишь начинает читать, понимать и любить Лермонтова, потому что возможность открытия новых документов никогда нельзя считать исчерпанной до дна, а Божий Суд на небе, как и Высшая Справедливость на земле, - они все-таки существуют... В 1892 году П. К. Мартьянов напечатал в журнале “Исторический вестник” статью “Последние дни жизни поэта М. Ю. Лермонтова”. В ней впервые обнародованы “Эксперты 1841 года”, произнесенные Лермонтовым в ходе приятельских споров, застолий, по чьей-то просьбе или в силу каких-то иных, уже неведомых нам причин. Мы почти утратили нынче в застольях тягу к поэтическому остроумию, предпочитая ему разговоры о службе, женщинах или политике, поднимая при этом свои стаканы или рюмки столь часто, что утренняя память сохраняет не слова, а лишь общий гул вечернего разговора. Наши предки общались веселее, и поэтические экспромты в офицерских компаниях звучали в ту пору постоянно. Экспромты, понятно, не те стихи, которые обдуманно ложатся на бумагу: они порождены живым каким-то эпизодом, моментом, возникают в поэтическом сознании автора неожиданно, сразу, и, произнесенные тут же, к случаю, затем как бы уходят из его памяти. Но их слышат другие присутствующие, нередко запоминают или записывают на подвернувшемся листке. Особенно удачные, - те, что, подобно анекдотам, можно будет после, в иной компании, повторить. Но поскольку экспромт произносится вслух и единожды, текстовые погрешности при запоминании его и повторном воспроизведении, по сравнению с “оригиналом”, - неизбежны. Поэтому экспромты Лермонтова, приведенные в статье Мартьянова, воскрешенные по памяти капитаном В. Чиляевым, поручиками Н. Раевским, Куликовским и другими свидетелями, причисляются к поэтическому наследию Лермонтова условно. Одни из них явно запечатлели в себе приметы отточенности и виртуозного его стиля, другие столь же явно искажены человеческой памятью, сохранив, однако, общую нравственную тональность первоисточника, но есть и такие, где в авторство Лермонтова верится с трудом. Однако имеется у этих экспромтов одна принципиальная для нас заслуга. Они, проговоренные чаще всего по адресному, личностному поводу, помогают почти безошибочно определить отношение поэта к герою, “предмету” экспромта. И это важно, поскольку речь в них идет о людях из самого ближайшего лермонтовского окружения. Напомню здесь кстати и критерий такого определения: проницательное наблюдение поручика Н. П. Раевского о том, что Лермонтов был необыкновенно чуток к человеческой пошлости и проявления ее в людях не терпел. И если кто попадал ему на язык, то чаще всего по этой именно причине, поскольку с людьми простыми, искренними Лермонтов сам был прост и ласков. Зададимся теперь вопросом: кто же именно и как, в каком нравственном свете предстает перед нами в экспромтах Лермонтова? Лев Пушкин, азартно и удачливо играющий с автором в карты. Сергей Трубецкой, то ли неумеренно выпивший, то ли философски рассуждающий о жизни и смерти за бокалом вина. Румяный Михаил Глебов, “сродник Фебов”, которому автор настоятельно советует не жениться на Надежде Верзилиной в ответ, вероятно, на какие-то планы Глебова по сему поводу. Во всех этих экспромтах насмешек нет, они абсолютно дружелюбны по своей тональности. Но есть и другие, где шутка переходит в небезобидную, а порой и довольно злую иронию. Два из таких посвящены князю Александру Васильчикову и, как минимум, по два относятся к Эмилии Александровне Клингенберг, падчерице генерала Верзилина, и Николаю Мартынову. Случайно такое быть не могло, и это, несомненно, дает нам повод задумать о причинах и глубже познакомится с адресатами язвительных устных эпиграмм. Начнем с Эмилии Александровны, особо небезынтересной нам уже потому, что именно с ее слов мы узнали о преддуэльной ссоре Лермонтова с Мартыновым. Напомню экспромт, который цитирует безоговорочно поверивший этой даме Висковатов по поводу молодых обитательниц дома Верзилиных: “Пред девицей Эмилии/Молодежь лежит в пыли...” Его записал Висковатов со слов самой Эмилии Александровны. И, похоже, именно в ее редакции. Лермонтовский же “первоисточник” звучит иначе: “За девицей Эмилии/Молодежь как кобели...” А это - абсолютно другая, весьма язвительная тональность, и там, где употребляется в мужском понимании слово “кобели”, для женской ипостаси существует подобное определение того же ряда. Напомним теперь брошенную вскользь реплику Арнольди о нашумевшем романе Эмилии Александровны с Владимиром Барятинским, братом однокашника Лермонтова по юнкерской школе. Добавим сюда отрывок из уже не раз процитированных нами по другим породам воспоминаний Я. И. Костенецкого: “В Пятигорске жило в то время семейство генерала Верзилина, Эмилия, девушка уже немолодая, которая еще во времена посещения Пятигорска Пушкиным прославлена была им как звезда Кавказа, девушка очень умная, образованная, светская, до невероятности обворожительная и превосходная музыкантша на фортепьяно, от чего в доме их, кроме фешенебельной молодежи, собирались и музыканты, но в то время уже очень увядшая и пользовавшаяся незавидной репутацией... Рассказывают, что однажды пришел к Верзилиным Лермонтов в то время как Эмилия, окруженная толпой молодых наездников, собиралась ехать верхом куда-то за город. Она была опоясана черкесским хорошеньким кушаком, на котором висел маленький, самой изящной работы черкесский кинжальчик. Вынув его из ножен и показывая Лермонтову, она спросила его: не правда ли, хорошенький кинжальчик? - Да, очень хорош, отвечал он; им особенно ловко резать детей! намекая этим язвительным и дерзким ответом на ходившую про нее молву...” О чем была та молва, я не знаю, но, вероятно, она как-то связана с ее любовными приключениями. А теперь - другой экспромт Лермонтова, касательный Эмилии Александровны:
Лично у меня нет полной уверенности, что этот текст точен. Но как бы кто ни переписывал его в своей памяти, стоящие на рифме слова “гурия” и “фурия” запоминаются. А именно они здесь и ключевые. Ибо содержат в себе две ипостаси, подмеченные автором в Эмилии Александровне. И если внешняя уподобляет ее райской деве, то вторая, внутренняя, таит в себе злую, сварливую и мстительную женщину. Именно так трактуется понятие “фурия” и никак иначе. Вот и выходит, что Лермонтов хорошо понимал природу этой женщины и откровенно не любил ее. Не трудно догадаться, что и она, как умела, платила ему тем же. При этом Эмилия Александровна на протяжении всей жизни сознательно скрывала подлинную историю своего знакомства и взаимоотношений с поэтом. В своих воспоминаниях, изложенных письменно в 1881 году, Эмилия Александровна подчеркивает, что никак не может считаться прототипом княжны Мери, поскольку познакомилась с Лермонтовым только летом 1941-го, незадолго, в сущности, до дуэли. Но даже по тем свидетельствам и документам, которые мы уже упоминали, очевидно, что это - ложь. Вспомните у Магденко: “Послушай, Столыпин, - говорит Лермонтов в Георгиевске, - а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины”. Выходит, он знал их, был с ними знаком. Да и не мог не знать, если летом 1837 года на какое-то время был прикомандирован к полку линейских казаков, - ведь наказным казачьим атаманом был тогда генерал Петр Семенович Верзилин. Однажды Эмилия Александровна проговаривается о своем прежнем знакомстве с Лермонтовым и сама. В 1887 году она, напомню, откликаясь на злую шутку Павла Вяземского по поводу похождений Лермонтова и Омер де Гелль, написала Бартеневу напечатанное потом в 11-й книжке “Русского архива” письмо в защиту репутации своей подруги Ребровой. В нем, помимо гневных Филиппик, были и такие строки: “Вспомнил я и бал в Кисловодске. В то время, в торжественные дни, все военные должны были быть в мундирах, а так как молодежь, отпускаемая из экспедиции на самое короткое время отдохнуть на воды, мундиров не имела, то и участвовать на парадном балу не могла, что и случилось именно 26 августа (в день коронации) 1840 года. Молодые люди, в числе которых был и Лермонтов, стояли на балконе у окна, стараясь установить свои головы так, чтобы вышла пирамида; а как Лермонтов по росту был ниже всей компании, то голова его пришлась в первом ряду, совсем на подоконнике, и его большие выразительные глаза выглядывали так насмешливо. Это всех очень забавляло, а знакомые подходили с ним разговаривать...” Знала, знала Эмилия Александровна Лермонтова и раньше, не могла не знать! Давно знала, с детства. Но призналась в этом лишь однажды собственной дочери, Евгении Акимовне, которая и поведает потом, что белокурой девочкой с куклой, в которую десятилетний Лермонтов так горячо и памятно влюбился в Горячеводске, была именно она, Эмилия Александровна. Почему же так тщательно скрывала это? - вот вопрос. И не в этом ли повод язвительных насмешек над нею Лермонтова? Он ведь таким образом издевался и над тем десятилетним отроком, прежним собой, без оглядки влюбленным в девочку, претерпевшую теперь такую сомнительную нравственную перемену. Кто из нас не испытывал чувства страха, удивления и насмешки над собой, случайно встретив вздорную женщину, выросшую из когда-то милой нам в отрочестве робкой девочки? Кто из них не испытывал подобного же чувства, увидев в каком-нибудь прилегшем под забором пьянице житейскую трансформацию своего прежнего девчоночьего идеала? Так бывает. Все это жизнь. Но всего этого отнюдь не достаточно, для того чтобы скрывать прежнее знакомство. Тут должны были существовать и другие, куда более веские, чем память о прошлом, причины. Сегодня, мне кажется, у нас есть достаточно оснований считать, что ссора, итогом которой стал дуэльный вызов со стороны Мартынова, произошла не 13 июля, как утверждает Эмилия Александровна, а несколькими днями или даже неделей раньше. Ведь если верить ее словам, то между вызовом и дуэлью прошло всего двое суток. Но даже Васильчиков, заинтересованный как секундант в том, чтобы срок этот выглядел минимальным, не называя сам точной даты ссоры, пишет о трех днях, в течение которых попытки секундантов примирить противников оказались бесплодными. Быховец в письме своем утверждает, что Лермонтов был у нее на другой день после вызова и через четыре дня уехал в Железноводск. Арнольди - об отъезде Лермонтова в Железноводск “дня за три” до 15 июля. Из упомянутых уже “Записок Северо-Кавказского общества археологии, истории и этнографии” за 1927 год мы узнаем, что В. Р. Апухтин при разборе архива Управления Вод обнаружил книгу прихода-расхода билетов для пользования ваннами в Железноводске в 1941 году. и в ней значится, что уже 8 июля Лермонтов купил 2 билета в Калмыцкие ванны, а 15-го, в день дуэли, он и Столыпин приобрели еще по пять. Но для этого надо находиться в Железноводске. Добавим сюда еще одно важное, хоть и не бесспорное, свидетельство. Мартынов умер в 1875 году. Через 23 года, в 1898-м, его сын Сергей опубликовал в московском журнале “Русское обозрение” (за январь) статью “История дуэли М. Ю. Лермонтова и Н. С. Мартынова”. В ней он, разумеется, стремится всячески обелить отца, ссылаясь на сведения, почерпнутые им в личных семейных разговорах. Никаких новых подробностей в статье практически нет - одни смягчающие сентенции по поводу уже известных событий. Но есть одна подробность, верить которой, на мой взгляд, можно, поскольку правдивость ее выгодна для репутации Мартынова. Причем подробность эта находится в полном соответствии с иными не зависимыми друг от друга свидетельствами, которые мы приводили выше. “Дело в том, - пишет Сергей Мартынов, - что отец мой впоследствии во время судебного дела об его дуэли показал, что вечер у Верзилиных, после которого он нашелся вынужденным вызвать Лермонтова, происходил 13 июля, то есть за два дня до дуэли, в статье же князя Васильчикова, напечатанной в “Русском архиве”, говорится о трехдневной отсрочке дуэли, которой добились-таки секунданты, и о всех их бесплодных усилиях примирить противников. Покойный отец неоднократно передавал мне, что вечер у Верзилиных происходил не 13 июля, а гораздо раньше, именно около Петрова дня (29 июня). Показал же он неосновательно об этом обстоятельстве для того, чтобы выгородить секундантов, будто принимавших самые энергические и разнообразные меры к примирению его с Лермонтовым, причем понятно, что за одно 14 июля, отделяющие вызов от самой дуэли, они, конечно, не могли успеть достигнуть в этом направлении благополучных результатов”. Так что Эмилия Александровна в полном согласии с Мартыновым рассказывает одну и ту же неправду о ссоре и вызове 13 июля. В юридической терминологии это называется словом “сговор”. Но если Мартынов, по мнению сына, лжет из одних лишь благородных побуждений (потом мы покажем, что мотивы у него были иные), то зачем эта ложь Эмилии Александровне? Некое подобие ответа на этот вопрос можно уловить в той же статье Сергея Матрынова. Он между всем прочим подчеркивает, что Эмилия Александровна, за которой якобы ухаживали все, в том числе и Лермонтов, отдавала предпочтение его отцу. Ну, насчет того, что Лермонтов за ней ухаживал летом 1841 года - вряд ли. А вот насчет Мартынова - возможно. Не надо забывать, что ей уже 26 лет, пора замуж, а Николай Соломонович хоть и оригинал, и несколько смешон со своими черкесками и кинжалом, но любезен, холост, москвич и со вполне приличным состоянием, и если наедине одобрить его, выказать осуждения насмешникам, то вполне приличный жених получается. Мартьянов утверждает со слов Чиляева, что Мартынов рассказывал Эмилии Александровне о вызове накануне дуэли, и та приняла его намерения благосклонно. “Может быть, она шутила с ним, может быть, говорила сердечно, но только после дуэли, когда Николай Соломонович сумел показать себя во всей красе своей, состоя под следствием и судом, она отвернулась от него. Вообще эта женщина, в жилах которой текла польская кровь (по матери) держала себя, по словам Чиляева, весьма загадочно и неровно”. Преувеличивать осведомленность Чиляева в сердечных делах Эмилии Александровны, видимо, не следует, но нельзя забывать и о том, что он ближайший сосед Верзилиных, все события в соседском доме происходят хоть и без его участия, но у него и семьи его на глазах. А соседям в небольших городках известно друг о друге все или почти все: знаю это по себе и своим бывшим соседям тоже. А несколько лет после дуэли спустя троюродный брат Лермонтова, уже известный нам Аким Павлович Шан-Гирей, выходит в отставку и покупает имение Ново-Столыпиновку в 50 верстах от Пятигорска. И в 1851 году он женится ждать принца. Увядшей “розе Кавказа” исполнилось уже 36 лет, и она была на четыре года старше мужа. Вероятно, именно Лермонтов заочно и соединил этих людей. Аким Павлович, живя поблизости, часто наезжал в Пятигорск, желая побольше узнать о друге своем из уст свидетелей и очевидцев. Поиски неизбежно привели его к Эмилии Александровне. Общение переросло в симпатию. Но именно этот брак, который был для стареющей уже женщины очень дорог, видимо, и заставил ее пуще жизни беречь те тайны, вольным или невольным свидетелем и участником которых она являлась. Открытие мужу подлинного характера своих отношений с Лермонтовым или Мартыновым могло бы обернуться для нее разрывом долгожданных семейных уз. Она и становится основным “автором” ссоры Лермонтова с Мартыновым, которая в общих чертах соответствовала материалам судебного разбирательства, хотя и соединяла в себе правду с вымыслом. Версия эта была сообщена ею Акиму Павловичу, вероятно, в самом начале знакомства, и отступать от нее в дальнейшем было уже нельзя. Поначалу, впрочем, особой нужды постоянно ворошить прошлое не было. Но к концу 50-х годов интерес к имени Лермонтова начинает расти. По настойчивой просьбе Святослава Раевского в 1860-м Аким Павлович садится за свои воспоминания о Лермонтове, которые сразу же по выходе начинают считаться каноническими. Но таковыми, да и то не всегда, они были лишь в той части, где речь шла от событиях, лично известных Шан-Гирею. Что же касается кавказского периода в жизни поэта, его военной службы и последних месяцев жизни, свидетелем коих автору быть не довелось, то, описывая их, он, вероятно, пользовался письмами самого Лермонтова и рассказами собственной жены. Так что подлинным автором последних страниц его биографического очерка во многом, несомненно, была его супруга Эмилия Александровна. Летом 1881 года, когда Пятигорск отмечал сорокалетие смерти Лермонтова, Аким Павлович выступил перед собравшимися со своими воспоминаниями. Тем же летом именно у них в доме остановился приехавший в Пятигорск Павел Висковатов, уже начавший работу над книгой о Лермонтове. Он читал Акиму Павловичу отрывки и, прислушиваясь к замечаниям, вносил поправки. Но именно в те годы в газетах и журналах появляются публикации, в которых имя Эмилии Александровны связывают с именем Лермонтова несколько иначе: получает хождение версия, будто она и является в лермонтовском романе прототипом княжны Мери. Иными словами, подспудно речь идет о том, что между нею и Лермонтовым существовали в 1837 году какие-то более близкие, чем простое знакомство, отношения. Не знаю. Полагаю, что в принципе это возможно, тем более, что мемуаристы, обитавшие в 1837 году на водах, подряд говорят о персональной узнаваемости лиц, послуживших прототипами для романа. Как бы то ни было, но Акиму Павловичу эти намеки наверняка доставляют радости мало. И в том же 1881 году Эмилия Александровна, не раз уже выступавшая в печати ранее по поводу неточностей и оговорок тех, кто публиковал свои воспоминания или сообщения о последних днях Лермонтова, пишет собственные “Воспоминания о Лермонтове” и печатает их в одной и той же редакции в журнале “Исторический вестник” и газете “Новое время”. в них нет ничего нового, кроме настоятельно подчеркнутого отрицания своей причастности к образу княжны Мери на том основании, что она познакомилась с Лермонтовым лишь летом 1841 года. Ложь эта, видимо, адресована прежде всего собственному мужу. И - еще один, новый по сравнению с ее прежними публикациями оттенок: уже благоговейное отношение к Лермонтову и его поэтическому дару. Искреннее, нет ли - не знаю. В том же году умирает последний участник и свидетель пятигорской драмы, имевший возможность в чем-то ее опровергнуть, - князь Александр Васильчиков. Еще через два года в Тифлисе от разрыва сердца умирает Аким Павлович Шан-Гирей. И Эмилия Александровна остается единственной хранительнице преддуэльных лермонтовских тайн. Известно, что после дуэли Верзилины столь же радушно принимали убийцу поэта в своем доме, трогательно заботясь о том, чтобы не произнести при нем вслух имя Лермонтова. Известно со слов самой Эмилии Александровны, что по пути вместе с семьей в Варшаву навестила Мартынова в Киеве, где он отбывал церковное покаяние, а потом встретилась с ним в Санкт-Петербурге. Но что делалось в душе этой женщины в ее последние годы, какое чувство по отношению к Лермонтову преобладало в ней: безразличие, сожаление, нежность или все та же вражда, - мы не узнаем уже никогда... |
Перейти к номеру: