|
НИ С КЕМ И НИКОГДА
Василий Голованов. Ни с кем и никогда. Тексты. М., 2005
Часть II. Пространства и лабиринты
ПЕСНИ ПЕРЕД СНЕГОМ
Поезд прибыл по расписанию - в 1.59. Прибыл во тьму: кому-то знакомую и
даже родную тьму, а кому-то неведомую и бесприютную, наполненную торопливо
разбегающимися в стороны шагами, да низкой дрожью устремленного вперед
горячего локомотива. Ночь была по-зимнему холодна. Я зашел в пустой вокзал с
одним рядком уцелевших стульев и двумя секциями разломанных АКХ 15-копеечной
поры, исписанных любовными откровениями подростков. От того, что вокзал был
освещен, он не делался уютнее и теплее. На платформе, по крайней мере, был
семафор, таинственный синий огонь стрелок и черные, залитые мазутом цистерны
в разных ритмах движения туда-сюда.
Вскоре появился Миша Глазов на машине и почти тотчас с ним какой-то мужик с
трехлитровым бидоном, ночью припершийся на станцию за пивом. Он был один, и
нам хотелось ему помочь. Мы показали, где вход в магазин - единственная
освещенная точка во всей округе, но он не внял; все ходил, как слепой,
переспрашивал, то у нас, то, по-видимому, у неба, но ни света, ни двери не
видел, все глубже забредая во тьму, пока, наконец, не был поглощен ею
совсем, исчезнув со своим погромыхивающим бидоном в направлении Пскова, где
тянулись вдоль железной дороги кучи угля и тьма до самого рассвета.
- Камеру взял? - спросил Миша. - А то через пару лет престольный праздник
уже ни в одной деревне вокруг не снимешь…
- Ну ты даешь, - сказал я, поскорее хлопая дверцей, чтоб укрыться в теплой
кабине. – Что я, не понимаю?
Мише Глазову столь многим обязан я в жизни, что счесть того невозможно: он
мог бы стать сквозным персонажем этой книги, и я даже думал, запустив его на
страницы тувинского дневника, потом вместе с ним объявиться в Средней Азии
или вот, на Валдае… Без него бы моя судьба, как человека странствующего, не
состоялась бы. Поначалу все шли мы в тандеме, причем он был и авангардом, и
тылом каждой поездки нашей, и с ним ничего не было страшного ни на священной
горе саамов Чуна-тундра, ни на Новой Земле, ни в тайге на Пинеге, в гостях у
ненцев-оленеводов, ни в красных барханах у самой Монгольской границы. А
минувшим летом как-то так случилось, что мы все созванивались-созванивались,
да все не могли встретиться; вроде и он ко мне на дачу собирался, и я к нему
в город, но оба так и не собрались. Решили так, что вот, сейчас он съездит в
деревню на Валдай, а уж потом точно мы сядем и детально обсудим, когда у нас
будет Чукотка, а когда Эквадор.
Десятого августа утром он вышел из своего дома в деревне Новотроицы – на
полчаса вышел, чтобы сфотографировать что-то в лесу поблизости – и исчез.
Навсегда. И я все думаю теперь, что будь мы вместе – ничего бы не произошло.
Какую бы малую роль я не играл в тандеме нашем, все же одно обязательство я
выполнял неукоснительно: я был вторым. И, значит, я отвечал за жизнь
товарища моего, так же, как он отвечал за мою, я брал на себя обязательство,
чтобы с ним ничего не случилось плохого, чтобы не было ему голодно, холодно
и кисло на душе. И вот, тандем наш распался и путь его – такой короткий,
такой безопасный путь по чудной летней погоде, по знакомым лесным урочищам –
оказался путем от домашнего порога до порога смертного. И я уже никогда не
смогу ему помочь. А может, никогда не узнаю даже, что случилось с ним. И уж
конечно, не услышу чудных его рассказов, которые он выслушивал от последних
деревенских стариков и старух о прежней жизни. Никогда ничего не будет
больше. И я знаю, что виноват в том, что в тот момент, когда смерть
подступила к нему в одном из своих бесчисленных маскарадных образов – то ли
дурного человека с черной душой, то ли внезапной боли на сердце – он остался
один. Достаточно было быть просто вторым, чтоб ничего не случилось. Вот.
Ну, а тогда-то нас было двое, мы загрузились в автомобиль да и укатили себе
в ночь, а наутро, сидя на крыльце его дома, сплевывая, жевали красную рябину
и смотрели, как солнце встает над тихими деревнями, в которые вместе с этим
солнышком пришел может и неяркий по-осеннему, но все же радостный
праздничный день.
В крестьянской жизни была когда-то счастливая пора: двадцать коротких
дней бабьего лета, когда завершив вал летних работ, пускали по полям огонь,
когда длинными вечерами начинались посиделки, а днем - труд ненадсадливый и
приятный - уборка ульев, рубка капусты или просто сбор орехов в лесу. И как
раз на эту пору, когда даже грибы и орехи уже собраны, и вокруг, над озерами
и в лесах остается только беспричинная красота, которой природа наслаждается
как художник, исчерпав свою полезную, плодоносную силу - и выпадает время
милых крестьянину праздников: Архангела Михаила, Автонома и Корнилия, после
которого всякий корень в земле только зябнет, а не растет. А 25 сентября -
Малая Пречистая - богородичный престольный праздник многих деревень, не
исключая и Новотроиц, где обжился Миша, с которым не раз и не два хотели мы
запечатлеть какой-нибудь деревенский праздник, сохраняющий особенности быта
и фольклора, да все тянули резину, пока не ясно стало, что если дальше так
жить, снимать-расспрашивать будет некого. Поэтому по Мишиному звонку я сразу
взял билет и приехал.
Был белый утренник. Через весь выгон один только темнел к озеру, в
заиндевевшие сухие тростники след раннего рыболова. Над озером вместе с
солнцем поднималось ослепительное, беспощадной осенней голубизны небо. На
склоне, открытом солнечным лучам, уже клубился в чертогах травы розовый
пожар: серебро инея оплавлялось дневным теплом и замирало в травах чистыми
каплями. Все это, вместе с красками поредевшей листвы, с тишиною того
невообразимого объема, когда кажется, что слышишь парашютное паренье
паутинок или по отдельности скольженье каждого листа, а уж крик сойки или
ворона слышишь в дальней глубине леса - все вместе это было так потрясающе,
что, казалось, это и есть счастье. И самое странное, что всегда так было, с
тех пор, как я узнал эти места. И тогда, давно, много лет назад, когда
деревня еще настоящей деревней была, и сейчас, когда я говорю что еду “в
деревню” - а на самом деле, еду туда, чего уже нет. В память о. В горькую
память: как будто уходит что-то самое милое-близкое. Как будто бабушка
умирает...
Утром постучал к мишиным соседям: две были замечательные старушки, с
которыми я с давних пор очень подружился. Помню, они мне про деревенскую
школу рассказывали; про то, как с учениками пешком ходили давать концерты в
дом ветеранов войны... И, помню поразило, что инвалиды-калеки всегда
выходили встречать детей очень далеко на поворот дороги и старались
обязательно им припасти сухарей и обласкать. И что был один барак, где
собраны были такие человеческие обломки, что их не решались детям показать,
и так они жили сумеречно, без праздников.
Постучал. Нет ответа. Раскрыл дверь: прямо предо мной стояла Екатерина
Васильевна, учительница. “Здравствуйте! С праздником!” - радостно
приветствовал ее я.
- Кто тут? - кротко, но неожиданно спросила Екатерина Васильевна.
Она стояла в пяти шагах от меня. Я не сразу и понял... А потом заметил в
одном глазу мутное бельмо и другой глаз - подвижный, темный, блуждая, все
смотрел мимо меня. Я назвался. Она обрадовалась, предложила чаю. “Давно вы
ослепли?”. – “Да уже года два как совсем не вижу”. – “Как же вы живете?” –
не удержался я. – “Тяжело живем. Марья Васильевна почти не встает, а я не
вижу…”
А я думал - почему не отодвинется занавеска на окне, как бывало, когда мы
приезжали прежде?! Выходит, нет для нее ни занавески, ни синего неба, ни
золотого клена во дворе, ни могучих черных елей, за которыми а в ясную
погоду гаснет желтый закат... И закатов тоже нет. Ничего. Меня тоже. Звуки,
шаги, голос. Какое-то воспоминание обо мне прежнем. Я даже не знаю, какое.
Она дарит мне баночку варенья – кабачков, сваренных с лимоном. Говорит,
напоминает начинку пирога-лимонника. А я все пытаюсь представить себе ее
мир, очерченный теперь границами стен и неподалеку раздающихся звуков.
Звуков утренних птиц, галок за окном, немощным шевелением сестры, музыкой
радио (громкого); шагами почтальонши-Маши, которая приносит воду и хлеб, и
незнакомыми чужими шагами…
- Это вы? – спрашивает она, всякий раз, когда я вхожу с ведрами, полными
воды.
- Да.
- Тогда поставьте ведра вот сюда. – она безошибочно указывает место.
Таская воду, я не пытаюсь помочь, я пытаюсь извиниться, что ли. Как будто у
меня умирает бабушка. “С праздником, дорогие мои”, - говорю я, и мне
кажется, что фраза звучит до ужаса фальшиво. Но им так нужно хотя бы одно
ласковое, произнесенное с нежностью слово, что они прощают неполноту и
робость чувства. Он великодушный и ласковый, этот бывший деревенский народ,
он сам расточал ласку безмерно, бессчетно, пожизненно, пока весь не сгинул.
До сих пор с глубокой болью переживают они все страшные новости, о которых
слышат по радио...
Как хорошо, что в самом деле они ничего не ведают о мире, в котором мы
живем!
Но ведь праздник! На улице еще ничего не происходило, но меж тем он
набухал, делаясь все явственнее, как запах пирогов, которым тянуло из разных
домов. Каждое суечение, перетаскивание стульев из избы в избу, и уж,
подавно, четверти прозрачного, ржаного цвета самогону - все это должно было,
в конце концов, переполнить меру приготовлений и излиться хоть чем-нибудь,
раз уж людям так нужны праздники, чтобы чувствовать себя людьми...
В час пополудни пришла автолавка и Малая Пречистая тронулась на малых
оборотах. Прилавок, как сепаратор, отделил женщин от мужчин: мужики взяли
свою водку и пошли пить ее к своим строениям и механизмам. Они желали пить и
забываться тихой святостью этого дня. Это женщины желали обратного -
забываться и пить, и потому, собственно, путь их к Пресвятой Богородице был
столь долог и изощрен - через застолье, концерт и самодеятельность. Я
вспомнил празднества, которые видел на юге, армянские застолья, застолья
казахов: везде присутствие семейных пар было обязательно, и только в русской
деревне оставшиеся мужики пили бережно и отдельно, чтобы бедственным,
потертым и изломанным видом своим неприлично не оттенять благообразия жен.
Да, впрочем, замужних-то баб оставалось от силы пять человек - остальные
вдовы. Всего из трех деревень, по привычке сообща справляющих престольные
праздники, собралось на этот раз в Новой бабок пятнадцать.
Ждали артистов.
Артисты прибыли на битом РАФике, когда бабки уже замерзли на прозрачном
осеннем ветру и стали хлюпать носами. Появился баян, а вслед, на радость
бабкам, медсестра с аптекой. Баянист, широколицый дед в толстых очках,
оправившись с дороги, молодцевато заломил картуз с вдетым в него золотым
осенним цветком:
- Какой у вас, девчата, праздник?
- А у вас? - с готовностью поддались на заигрыванье бабки.
- У нас Богородица.
- Ну, значит, ничего не перепутали...
Из-за ветра пошли в избу. И пока ансамбль готовился, а бабки, согласно
какому-то давно заведенному чину рассаживались вдоль стены в своих
“парадных” кофтах или беретах, я все силился представить, что за праздничек
родится из всей этой заурядности, слишком, по московским меркам,
чувствительной даже в наивно-зеленых кафтанах артистов, не говоря уж о
невозможности скрыть под личиной Иванушки-дурачка или героя-любовника
бесчисленые обстоятельства жизни, не слишком-то путево или даже непутево
складывающиеся. Бабки расселись: тетя Паня да тетя Маня, баба Ганя да баба
Маня, баба Лиза и красавица роковая тетка Татьяна, четыре дачницы и баба
Феня - матриарх деревни, настоящая солдатская вдова, у которой муж погиб еще
в “ту” войну, так что его из нынешних “бабок” и не помнит никто - малы были.
И тут выяснилось, что скрывать никому нечего - ибо праздник - он и есть
исповедь претерпевающего человека, его посильная радость и приоткрытая боль.
И тут грянул ансамбль первую вместе с бабками, так что вся изба застонала,
как гармонь:
Напилася я пьяна...
Пронзительно защемило в груди - не от того, что пели они особенно или
хорошо, а от моментального чувства слитности всех со всеми, которая
возникает от способности сердца мгновенно открываться навстречу переживанию.
Вся беда этой непутевой девицы, что напилась допьяна, потеряв милого, каждым
здесь переживалась как личная. Там, в песне, девушка в самоотречении желает
милому счастья, где б он ни был. Буквально: “если с любушкой на постелюшке -
помоги ему Боже”. И в этом месте некоторые бабки вслед за гармонистом удало
притопывали: “помоги”, а другие тихо, почти про себя, противоречили: “накажи
его”. И такое проглядывало сквозь это разночтенье разнообразие судеб,
столкновение и крушение стольких - и всем знакомых здесь - обстоятельств,
что становилось ясно, отчего так пронзительны песни там, где они еще не
оторвались от жизни, где они - сама жизнь, а не консерваторское упражнение и
не бельканто.
Чудо свершилось мгновенно, чудо преображения: разлилась теплота человечности
и радость праздника, который все-таки настал, как время исповеди, позволив
бабкам то страдать, то радоваться всласть. И не расскажешь о лицах
собравшейся аудитории, потому что такие лица, такие восторженные и наивные
одновременно, бывают только у детей, а здесь то же выражение доверчивого
восторга накладывалось на иссеченные морщинами черты и глаза женщин, которые
почти весь свой век прожили, сработались почти вконец, все прошли, все что
могли потеряли - а вот, будто и не теряли вовсе:
Хорошо траву косить, которая волнуется
Хорошо девку любить, которая целуется...
Престарелый гармонист разваливает гармонь и в октаву басам тенором
заводит частушки. Тут бы в ответ ему парням да девкам вступить, деревенским
остроумцам и охальникам, да так, чтоб дети от охальства затаивались на печи,
а неукротимые мужики верней находили повод для драки. Но ведь ни девок, ни
парней, ни одного, даже упившегося, мужика за столом! Только память. Память
о том, как было, когда была жизнь. Гармонь впустую пропиликала пару
частушечных колен, но тут уж тетя Паня, опустив долу глаза, отворилась
скороговорочкой:
Молодая я была - всегда давала за дрова
Все давала да и думала: не дорого дала...
Бабки вздохнули от лихости, а баба Лиза тут же врезалась, как гром
обрушилась, сверкнув ярым глазом и железным зубом:
Я гуляла-топала, по ширинке хлопала
Думала, что пятаки - а это яйцы таки...
Бабки завизжали словно девки, застигнутые в бане парнями и понесло их в
Пречистую Бога Мать через всю их лихую молодость, войну, колхозные трудодни,
слезы об умерших мужьях и детях и все несбывшиеся надежды...
Медсестра за перегородкой измеряла кому-то давление. Сцену снимал
корреспондент валдайского телевидения, как зримое проявление заботы. Я ж
пристроился к тете Пане поближе - послушать разговор.
- Я перед дочерью-то каялась: прости, говорю, что у тебя детства не было...
Я ведь телятницей была, ее с собой водила, а у каждой телятницы тогда было
по тридцать коров, да три дойки...
Я стал высчитывать, сколько нужно времени, чтоб трижды тридцать подоить
коров, но получалась какая-то ни с чем несообразная цифра в 23,5 часа,
которую тетя Паня обсмеяла:
я ж аппаратом доила, миленькой... Рукам разве столько надоишь? Рукам летом
доила на пастбище тех, кто поздно отеливши - так десяток ли будет за два
часа?
И вдруг, как о счастье каком-то вспомнила, как распек ее директор совхоза
Охотин за то, что не положили хвою в корм коровам. - Клади, - кричал, -
партбилет на стол! - А потому что все было: корма, транспортер, дрожжи
варили, солому парили, хвою эту мололи, отруби заваривали - но и надаивали
по три тысячи! А сейчас - как увижу эти развалины в окно - глаза б не
видели, скорей бы рухнуло все и заросло!
Не суди меня девчата, что я с песни сбилася
Я на курсы не ходила, в школе не училася!
Низким хриплым голосом проорала баба Лиза, несколько раз запускавшаяся
было в пляс, но тут приметившая, что за столом уже некоторое время
присутствует ее муж, по-видимому явившийся к бабьему столу от истощения у
мужского меньшинства хмельного продукта.
- Мишенька, - сорванным голосом позвала баба Лиза. - Ты как здесь, родной,
оказался-то?
Баба Лиза проработала телятницей на ферме тридцать лет. Это самая нежная,
почти материнская животноводческая работа. А муж ее Миша был лучшим в
деревне механиком. Про них даже в газете писали, в смысле: трудовая семья.
Дядя Миша и сейчас всякие механизмы, и в особенности бензопилы выправляет
досконально; но речь трудная у него, невнятная, быстрая, внюхивающаяся и
хрюкающая, как у ежика, внезапно извлеченного на свет из норки. Не ответив
на вопрос жены, дядя Миша стал в меня внюхиваться и урчать, протягивая
пустой стаканчик. Я налил ржаного самогону. Баба Феня, острым взглядом
бригадирши оценив ситуацию, сделала знак подойти: “Не наливал бы ты ему, он
пьяный нехороший”. И такая в этих словах прозвучала материнская нежность,
что я понял, что переживает старуха за дядю Мишу - не за меня. Дядя Миша и
впрямь, скошенный рожью, все ниже склонял голову на плаху стола и не видел
уже ничего, уходя как в норку, во тьму блаженства Малой Пречистой, и не
слыша ни зовов жены своей, ни песни про дуб да рябину, которую я не
припомню, чтоб где-нибудь с такой горечью, с такой слезой еще пели одинокие
женщины...
Из Новой Деревни нам в свои Новотроицы возвращаться надо километра два
прекрасной сухой дорогой, не знающей еще гнета асфальта. Раньше слева-справа
были поля, теперь же справа, ближнее к озеру, поле было заброшено, и
обкошенные зеленые луговинки не могли сдержать наступления на деревню
молодого леса. Когда я впервые попал на Валдай, представить себе картину
такого запустения было решительно нельзя. Теперь же - зрелище привычное и, в
общем, охать поздно, остается додумать тему до конца. То есть признаться,
что прежней деревни русской, какой мы знали ее по личным впечатлениям, по
классической литературе и кино, больше не существует. И народа русского,
который весь вышел из парной духоты деревни, тоже не существует: по крайней
мере здесь, на валдайско-селигерской возвышенности. Долго сводили его, долго
он упирался, но в конце-концов свою битву, свою свободу он проиграл. Его
обезглавливали политически, - он сопротивлялся; его экспроприировали - он
продолжал работать; его выпотрашивали до копейки несколько раз на памяти
двух поколений последовательно; его, как школьников на горох, ставили на
колхозные трудодни, а потом, когда грянула “перестройка” - бросили,
предоставив пионерам безвозмездного труда и умельцам-нестяжателям помирать
своей свободной смертью. Он спился, ослабел, перестал верить в будущее и в
этом ужасающем безверии тихо сошел в землю. Бесконечный труд народа нашего
оказался напрасным, иссякли силы его без плода, и вот идем мы под тихим
небом по мирной жизни, а родина вокруг так же гола и бедна, как разоренная
войной Чечня. Лен, овес, животноводство, овцеводство - чего тут только не
бывало! А теперь народ потерял свое дело, свое крестьянское ремесло, и как
всякий народ, утративший традиционную основу жизни, причислился к стану
народов вымирающих - ибо сегодня трудно даже вообразить себе условия, при
которых хоть какая-то хозяйственная деятельность могла бы здесь
возобновиться. Пройдет какой-нибудь десяток лет, уйдут последние “молодые
старики” - в деревне вообще петуха не останется.
И возникнет территория, заселенная дачниками. Странная, надо сказать,
территория: ни школ, ни больниц, никаких тебе ферм, дворов сельхозтехники и
силосных ям. Экологический оптимум: живи-отдыхай. Дачники появились здесь
давно, и народ это неодинаковый, разнообразный, частью московский, частью
питерский, частью родственный тому, деревенскому народу, который чем дальше,
тем скорее уходит в предание. По поводу “дачников”, людей далеких от
“новорусскости” и по-своему влюбленных в то, что память еще называет
“деревней”, у Миши Глазова есть своя довольно даже оптимистическая теория,
согласно которой “хорошие” люди, исходя из городов, из мегаполисов, которые
притягивают к себе людей сильных и плохих, и заселяя бывшие (и ныне
запустевшие) деревни, таким образом делают очень важное дело, создавая
мозаичные очаги культуры, “наследуя землю”, песни, язык и сам образ жизни,
который оставили в памяти ушедшие и уходящие старики...
Эта теория подмечает также что и в литературе нынешней, далекой от чисто
советского деления на “городскую” и “деревенскую” совсем молодые опыты
устремляются в стихию русского языка, как языка уже позабытого, который
“деревенская проза” охраняла, а нынешнее поколение открывает вновь; оно
также ищет опоры в остатках традиций живущего на земле и творящего народа;
оно хочет сохранить мифы и предания этого народа, его представления о добре
и зле, его календарь, символизм его архитектурных и литературных образов;
оно чуждо разрушающему духу постмодернизма и его безусловной зависимости его
от денег власть придержащих. Оно не стремится “победить” оппонента в споре
(чтобы самим добраться до власти и до денег), оно по-крестьянски,
по-деревенски “нестяжательно”, и дело этого поколения - сохранить в чистоте
позицию “нестяжания”, которая и является главным духовным достижением народа
уходящей России, которую мы позабыли в своих городах. Нестяжательство
почему-то ненавистно жадным и недобрым людям и, тем не менее так или иначе
передается от поколения к поколению.
Прозрачный ветер предвещал холодную звездную ночь.
- Знаешь о чем жалею? - вдруг спросил Глазов. - О том, что с охотниками не
успел о топонимах поговорить. Тут ведь потом не разберешь, за каждым -
история целая... А этих названий - тысячи! Целый язык...
- А что если, - вслух подумал я, - дачники-пенсионеры крепкие окажутся? Дети
к ним наверняка притянутся. Внуков приволокут... Глядишь, для внуков школу
вновь откроют... А тем не захочется потом уезжать...
- Фантазируешь.
- Да уж, это демографическая ситуация в мире прецедентов не имеющая...
- А все, что у нас творилось и творится, имеет, по-твоему, прецеденты?
Спускались сумерки. У озера было пусто: обычно в этот день в деревне второй
раз встречали осень. Женщины выходили к берегам рек и озер и встречали
матушку-Осенину овсяным хлебом. Старшая держала хлеб, а младшие пели вокруг.
Не было слышно ни звука. Озеро, как серое зеркало, было покрыто белой
невесомой шапкой зарождающегося тумана. Мы сели на сухое бревно, достали
бутылку и запели какую-то хриплую мужскую песню, навряд ли подходящую
славному осеннему празднику. Под шапкой на воде быстро нарастал клубящийся
холодный ком. Он вспучился горкой, потом горка лопнула и из нее, как из
кипящего котла, стал изливаться туман на серое зеркало озера, пока не залил
его по самые берега, а потом и тростники, и коровий выгон, быстро подбираясь
к бревну, на котором мы сидели.
- Я вот о чем думаю, - сказал Миша. - Как про дядю Колю рассказать - что это
был за человек? Вообще, как передать - что это были за люди? Какие
умельцы... Какой доброты...Как жили, дверь не запирая? Как пели песни до
рассвета?
Туман затопил нас с головой и теперь только черные верхушки елей темнели над
ним. Мы поднялись и во внезапно навалившейся тьме отправились искать свой
дом - неведомо куда.
Вернуться к содержанию Написать
отзыв Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |