|
НИ С КЕМ И НИКОГДА
Василий Голованов. Ни с кем и никогда. Тексты. М., 2005
РАССКАЗ
Я написал рассказ. Это, должно быть, вполне неудачная вещь, по тяжести
сопоставимая с порядочным объемом скульптурной глины, и выходила из меня
тяжело. Было два приступа. Один еще в самом начале осени - приступ
мимолетной гениальности, которой я, как мальчишка, поверил, в результате
чего и влип в борьбу с сюжетом, который был мне явно не по зубам. Недельная
командировка в Крым, куда мы поехали вместе с Крошкой заместо отпуска, на
время выручила меня. Но две недели назад, когда открылось окошко в работе,
мне опять вступило. Этот приступ не спас меня от болезни, а только вогнал ее
в вялотекущую стадию, весьма к месту ассоциирующуюся здесь с шизофренией: ты
садишься за стол, выдавливаешь из себя две страницы в день, ощущая внутри
все расширяющуюся пустоту и в результате, убежденный в полнейшей своей
бездарности, летишь на ночь глядя по делам, ни на минуту не прекращая при
этом то так, то сяк поворачивать в голове свой рассказ, чтоб отыскать ход,
который приблизит его к завершению. А проклятый рассказ, который расстроил
всю работу, привел дом в запустение, сковал тебя по рукам и ногам и наполнил
жгучим чувством собственной неполноценности - он полновесно сидит в голове,
как шар сырой глины, не желая ни рассасываться, ни принимать какую бы то ни
было иную форму.
Я пошел в “Cry baby”, дешевый подвал на Профсоюзной и насосался пива. Потом
вдвоем с каким-то немолодым уже парнем с прической хиппи и в пиджаке клерка
мы отплясывали каннибальские танцы под древние, надежные и чувственные, как
двойной виски блюзы Мадди Уотерса в присутствии большого скопления
благоразумной молодежи, с недоумением глядевшей из-за столиков с шампанским
и мороженым на наше неистовство. Откуда им было знать, что я не просто
танцую - а расправляюсь с рассказом? Я пинал его, я топтал его, я вытирал об
него ноги и вышибал из него дух. Мой собрат, видно, бился с чем-то подобным
же, но я не знал его чудовища, а молодые и подавно. Что вообще со своим
жалким всезнайством могут они знать о чудовищах, которых мы себе выбираем? Я
им завидовал лишь потому, что у них были деньги. Последнюю бутылку пива я
купил у метро, сдав обратно в каcсу только накануне купленный проездной
талон, оказавшийся в кармане.
Крошка сделала вид, что знать меня не желает в таком отвратительном виде,
хотя я героически вернулся домой, едва не обоссавшись, а может и обоссавшись
раз пять или шесть по дороге. Вместо того, чтобы прямо сказать, что я ей
осточертел, наутро она устроила какую-то комедию со сбором чемоданов и
напустила такой вони про меня, что мне захотелось плюнуть на все и уйти.
Но я не мог. Выпитое пиво, которое в моей похмельной голове ворочалось, как
бронетранспортер, все-таки сделало свое дело, разжевав стальными гусеницами,
искрошив и сровняв с землей ком моего рассказа и он, наконец, занял
подобающее ему место на периферии сознания. Я сидел дома один, так как
Крошка с дочкой все же умчалась подальше от меня к подруге, смотрел в окошко
и наблюдал приметы скорой зимы. “Через неделю пойдет снег, - подумал я. - А
у нас еще не завешены целлофаном стекла терраски и крыльцо не закрыто от
ветра”. Я натянул армированную парниковую пленку на крыльце, чтоб к двери не
наметало снега, выдрал в саду сухие будылья земляной груши, которые
сиротливо качались на ветру и через неделю, торча из снега, видно надеялись
явить взору образ совершенно уже отвратительного, вопиющего сиротства, как
нищие, таскающиеся взад-вперед по электричкам. Сжег я также ветку яблони,
отпиленную, но почему-то брошенную посреди участка хозяйкой, у которой мы
сняли дачу. Я подумал: “Зимой из окна будет красивый вид”.
Если б у меня было меньше дел и в голове то-и-дело не болтался бы комок
какого-нибудь рассказа, а то и целая глыба слипшихся, окаменевших, засевших
в мозгу хуже почечных камней сюжетных зародышей, то я бы, конечно, мир видел
бы во всем величии волшебства природы, да и сам, честное слово, был бы
замечательным человеком, как с похмелья, когда голова моя разбита, или
разбито все в ней, и мне не нужно писать ни рассказов, ни статей, ничего. Я
не люблю пьянства. Я уважаю похмелье. Похмелье - это свобода, и, как
свобода, дается оно не простой ценой. Мне захотелось сделать что-то хорошее,
и я приготовил ужин. Пришла Крошка и стала собирать чемодан. Когда она стала
пихать в чемодан детские игрушки, я закурил и понял, что сейчас умру. Я
попросил ее не уходить. Ничего объяснить я не мог, просто попросил не
уходить - и все. Она осталась. Мы опять поругались. Она назвала меня
скотиной, а я её - бесчувственным бревном, потому что мне хотелось, чтоб она
меня любила.
Снег выпал ровно через неделю. Прилетели снегири. Потом была работа, потом
опять рассказ. Нет, вру, с рассказом было иначе: поскольку ком был разбит, я
решил, что ни в коем случае нельзя дать ему слипнуться вновь, нельзя
втягиваться в изнуряющее ежедневное постраничное сцеживание. Поэтому утром я
делал вид, что немножко пишу рассказ, а вечером ехал в город. Мне надо было
взять интервью у трех людей, поистине замечательных, и удача мне улыбнулась:
я записал три прекрасные истории. Когда прослушивал записи, думал, что мне
бы рассказы лучше вообще не писать, потому что жизнь богаче того, что я
способен выдумать.
То, что лучше - я знаю давно. Но не знаю, возможно ли это. В принципе -
возможно ли?
Как-то я сел для виду поковырять ручкой бумагу - и вдруг он стронулся. И
пошел. Как лавина. Или даже как река - потёк, раздробленный на мельчайшие
песчинки. Из самых отдаленных извилин мозга, из самых тугодумных складок он
рванулся вовне и вылился через кончик авторучки, я едва успевал записывать.
В девять часов утра я сел, а в одиннадцать вечера встал из-за стола,
занемевшей рукой зажег сигарету и с наслаждением вдохнул дым. Наконец - я
был свободен и чист. Чист интеллектуально и нравственно, чист, как молодой
итальянский виноградарь конца 40-х - начала 50-х годов, который лежит с
возлюбленной под сенью лоз и, выпуская дым в лазурное небо, вслух мечтает о
прекрасном будущем. Я надел наушники и на полную громкость врубил любимую
вещицу “Роллинг стоунз”, чтоб из моей головы вышибло все, что могло еще
оставаться в ней из злокачественных порождений разума.
Крошка прочитала рассказ и вдруг поздравила меня. Я знал: ей не верилось,
что из того, что я пишу, выйдет хоть что-нибудь путное. Мы, наконец,
покурили вместе на кухне, поговорили о том о сем и даже потерлись разок
носами. На душе у меня было легко-легко и я, конечно, затащил бы ее к себе в
постель, если бы на терраске, где я сплю, так не дуло из окна.
На следующий день я поиграл с дочерью в шахматы и немножко поучил ее читать.
Потом мы с Крошкой раскроили целлофан и завесили им окна терраски, устроив
так, что одну целлофановую штору можно было закатывать и закреплять наверху.
Так что в не слишком холодные дни мы сможем поднимать ее и смотреть на
солнце и на пейзаж за окном не через мутную пленку, а через чистое стекло: а
то всю прошлую зиму на терраске было темно, как в застоявшемся пруду, и до
апреля, когда мы сняли этот проклятый целлофан, я чувствовал себя
подслеповатым, как рыба. Потом я еще повесил на стену фотографию ириса в
колбе, словно линза, собравшей в себе пучок солнечного света: к нам должен
был заехать мой приятель поработать над статьей и нам хотелось, чтобы наш
дом выглядел нарядно.
Непредставимо, сколько дел можно успеть переделать, если только не пишешь
рассказ. Не будь я так счастлив и не кипи я таким азартом домашнего
обустройства, думаю, дело не дошло бы до шитья. У меня оторвались две
пуговицы: одна еще весной, другая - как раз в те дни, когда я писал рассказ.
Поглядев, как я их пришиваю, Крошка сказала, что сама заштопает мне носки
(это парадные носки с замечательно красивым верхом в шотландскую клетку,
поэтому я решил их все-таки не выбрасывать, а надеть еще хоть пару раз).
Поглядев, как Крошка возится с моим носком, я подумал, что несмотря на
отдельные вспышки, она очень заботлива и нежна. Просто устала. Я не был в
отпуске пять лет. Она - дня два полежала в больнице перед родами...
Наша дочь чувствовала установившуюся в доме неземную гармонию и вилась
вокруг нас. Поскольку у нее возраст активного подражания, она потянулась к
иголкам. Крошка стала ей рассказывать, почему нельзя трогать иголки:
вонзившись в руку, иголка засасывается кровеносными сосудами и начинает
гулять в теле, покуда не уколет человека в сердце... То же самое
рассказывали и мне лет тридцать назад, и точно так же, как дочь, я с полным
равнодушием выслушивал очередную страшилку взрослых. Я подумал: а чего я
боялся на самом деле? И решил, что боялся одного: уколоться. Это точно,
иголку я боялся потому, что она острая и колет...
- Знаешь что, - сказал я дочери, - дай мне иголку. Я тебя сейчас уколю, чтоб
не объяснять тебе тысячу раз...
Она поняла, что я шучу, но все же съежилась от ужаса, настолько удачен был
мой педагогический ход.
Не знаю, что сталось с Крошкой. Иногда я начинаю ей видеться в каком-то
адском свете. Она сказала, что я ужасно жесток. Я ответил, что это, похоже,
не тянет даже на затравку ссоры. Я был уверен, что Крошка настроена
миролюбиво. Но, может, она и правда устала: во всяком случае лавина пошла.
Она обрушилась на меня градом упреков, глупее которых мне доводилось слышать
только один раз, в Коктебеле, куда мы во время моей командировки заехали
искупаться в море, когда Крошка вытряхнула мне на голову целый рюкзак
пляжного барахла. Она повторила свои упреки слово в слово, а под конец
добавила, что добро бы я пил и писал что-то путное, а то ведь еще и
выходит-то полное ничтожество... И это после упрека в жестокости!
Я давно исключил принцип гордости из наших с Крошкой отношений. Гордость -
грех, в этом святые отцы правы. И если бы я был хоть чуточку горд, я бы не
прожил с Крошкой и двух месяцев, а я прожил шесть лет. Но тут я услышал, что
она опять собирает чемодан, ребенок плачет и решил, что с меня хватит.
Хватит, и всё. Неважно, кто прав, кто виноват, да и вообще, последнее это
дело - выискивать грамматические ошибки в дописанном сочинении любви. Надо
либо садиться и писать все заново, либо уж, если любовь совсем обессилела и
умирает, достойно оплакать её. Я решил, что оплачу её завтра, а пока надо
убираться: у меня была папка с расшифровками интервью, несколько пакетиков с
негативами, диктофон, штук пять чистых кассет, рассказ. Я собрал все и
сложил в рюкзак. В этот момент раздался стук в дверь: пришел мой приятель. Я
решил, что о нас с Крошкой ему знать совершенно необязательно. Мы с ним
поработали над его первой статьей для журнала, куда я за хорошие деньги
подрядился приносить два материала в месяц. Один свой, другой - авторский.
Приятель согласился писать авторские и получать гонорар, давая мне таким
образом возможность выполнять свои обязательства. Крошка нас не трогала и
накормила вкусным ужином. Он не меньше трех раз повторил, что в домике у нас
замечательно и не меньше пяти спросил, всегда ли Крошка так прекрасно
готовит. За окном мела первая в этом году настоящая метель. Если бы не эта
глупейшая ссора, сегодня же ночью мы с Крошкой занялись бы любовью на моем
диване под свист вьюги, и это было бы замечательно поэтично. Нелепо все,
конечно, получилось, но что поделаешь, теперь уж было не до любви, я ел-то
без охоты, понимая, что это в последний раз. Я вообще, когда злюсь, не беру
корм у Крошки из рук. Пока мы одевались, приятель не уставал повторять, как
у нас хорошо. Он так ничего и не понял. Я вышел проводить его до станции.
- Возвращайся, - сказала Крошка, взглянув мне в лицо. - Ты написал хороший
рассказ.
Шел снег. Мимо нас, окутанная шлейфами снега, промчалась встречная
электричка. Я люблю эти поезда, идущие в снежном дыму и мне, конечно, не
хотелось расставаться с ними. Но все-таки с меня хватит. Теперь, когда
последняя электричка ушла, я мог поразмыслить обо всем спокойно. Я мог
уехать с другом, но я не хотел, чтобы он знал, что у нас с Крошкой такие
дела. Конечно, характер у меня не сахар. Мне даже родной отец говорил, что
жить со мной не стал бы (И тут он честен: не жил. Мне лет десять было, когда
они развелись с матерью, и я тогда вполне еще был ничего - ни рассказов еще
никаких не писал и, понятное дело, не закладывал.). Но дело все же в другом.
Мне кажется, такие слова, которые мне довелось услышать от Крошки, любимым
людям не говорят. А значит, она меня, увы, не любит. Осознавать это ужасно
больно, но ничего не поделаешь. Жить в нелюбви людям нельзя. Это большой
грех, ложь, хуже гордости. Это можно тянуть, тянуть, еще тянуть - до
следующего, до послеследующего раза, чтобы в конце концов убедиться все в
том же. По-честному, надо уходить. И я уйду. И т.д.
Возвращаться домой мне не хотелось, я прогулял по улицам дачного поселка до
глубокой ночи, придумав для подхлестывания своей решимости шаблонную фразу о
том, что не дам вытирать о себя ноги.
- Ты будешь есть? - спросила Крошка, когда я пришел.
- Нет, сказал я и лег спать один.
Проснувшись наутро, первое, что я увидел, была фотография ириса в колбе,
которую я вчера повесил на стену. Что-то было нехорошо. Я вспомнил, что мне
нужно уходить. Может статься, из-за этой фотографии все и произошло: мне уже
случалось уходить из дома, забив в нем последний гвоздь. Со своей первой
женой я расстался, когда закончил отделку тещиной дачи. Забил последний
гвоздь и больше никогда там не появлялся. Да и не хотел: было чувство, что я
сколотил себе стойло на всю оставшуюся жизнь.
Но в том, что завершенное отторгает меня, есть доля горечи.
Признаюсь, не слишком охота начинать новую жизнь. Старая жизнь, какая б она
не была, все же ближе к телу... Я даже попытался в последний раз удержаться
за старое: сходил к колодцу, принес воды... Нет, не то. Уже в этом нет ни
чувства, ни тепла, я действую машинально... Хватит - так хватит...
Если бы в этот момент Крошка вышла из своей комнаты и поцеловала меня, я бы
остался. Но она не выходила. Я зашел в комнату и увидел, что она лежит на
кровати и, болтая ногами, читает книгу, демонстрируя полнейшее равнодушие.
Ладно, я взял сигареты и вышел, закрыв дверь. Новая жизнь сразу началась за
дверью голосами Крошки и дочери, которые над чем-то засмеялись вместе, без
меня.
Ладно, я пожелал им счастливо оставаться. Главное - не терять мужества.
Новая жизнь - она, как правило, наступает в самый неподходящий момент - и к
этому надо быть готовым, иначе вообще пропадешь. Я взял рюкзак и вышел. И
пошел. Когда из жизни мужчины исчезает женщина, он оказывается в
колоссальной, зияющей пустоте, особенно, если у него нет любовницы. У меня
как раз не было любовницы и с этой стороны я к началу новой жизни был совсем
неподготовлен. Но у меня было другое: опыт. Мне уже случалось начинать новую
жизнь при самых неблагоприятных для меня обстоятельствах: у меня не было
денег и я писал рассказ. Поэтому еще в электричке я решил, что главная моя
задача сегодня подразделяется на два пункта: 1) не напиться и 2) не напиться
немедленно, потому что на этот раз деньги у меня были. Затем мне, конечно,
следовало оперативно подыскать себе симпатичную девушку, а пока этого не
случилось, загрузить себя делами: я решил прямо с вокзала позвонить и
назначить на сегодня несколько встреч.
Я сделал два или три звонка из подземного входа в метро: но тех, кого я
рассчитывал застать, на месте не было. Ближайшую стрелку удалось забить
только на три часа дня. Сегодня я ощущал это время как жутко отдаленное.
Когда я звонил, я заметил пять или шесть бродячих собак, спящих в пустых
коробках из-под телевизоров. Синдром заброшенности: обязательно появляется у
мужчины, оставшегося без женщины. Я знал это. Не поддаваться. Это засада.
Надо любить себя и заботиться о себе.
Я поехал к матери, принял ароматическую ванну, выпил чашечку кофе. Новая
жизнь должна быть, черт возьми, элегантна. В каком-то смысле она вообще
должна быть на зависть старой.
Выпив кофе, я огляделся: конечно, к новой жизни я был мало готов, но кое-что
у меня все-таки было. Несколько разрисованных кубиков из бумаги, которые
Крошка подарила мне, букетик сухой травы, который мы собрали осенью в
Коктебеле, фотоаппарат, увеличитель, красный фонарь, три полных пачки
фотобумаги и коробка с негативами, неотпечатанными за много лет. И потом, у
меня был рассказ.
Я вдруг понимаю, что мы очень многого не успели с Крошкой: так и не родили
сына. Так и не съездили в Париж. Она так и не написала мой портрет. Я
понимаю, что люблю её.
Эту любовь будет трудно убить: нужно душить её, пока она совсем не одуреет,
не ослабнет, не изнеможет от голода и не перекинется на другое какое-нибудь
существо... Жаль, что в журнале, где я работаю, нет ни одной женщины,
подобной Крошке...
Я выкуриваю сигарету, одеваюсь, еду на встречу, потом на работу. В коридоре
сразу сталкиваюсь с редактором. Он крепко жмет руку, смотрит в глаза:
- Нам надо поговорить...
Что ж, к любому разговору я всегда готов, как к началу новой жизни.
Несколько печально он начинает с того, что ему не понравился мой последний
материал. Я замечаю, что это все же лучший материал номера. Исключив из тона
печаль, он говорит, что у него были трудности с прочтением материала - и тут
уж я придерживаю язык, чтобы понять, куда он клонит. Все очень быстро
выясняется: за два материала в номер и за три прихода в редакцию в месяц он
больше не может платить мне те деньги, которые сам же когда-то предложил.
Черт бы его побрал: хочет срезать и срежет мне зарплату. А я еще не купил
себе компьютер. Компьютер обязательно будет в моей новой жизни. Минут
двадцать я окучиваю его, внушая мысль, что я - самый нужный ему сотрудник
редакции, просто предварительная работа занимает у меня слишком много
времени. “Я создаю долговременные концепции”. Последнее ему понравилось. Ну
не рассказывать же ему, что я писал рассказ? Он мягчеет, но все-таки
зарубает мне съемку к новому материалу и требует, чтобы всё, что я написал,
я отдавал ему на редактирование. Я с готовностью открываю рюкзак и отдаю ему
статью, которую мы с приятелем выправили накануне. В таких случаях я со всем
соглашаюсь: есть особого рода игра, которая называется “редакторская
истерика”. Сука. Он плохо знает меня. Я упрусь, когда буду нужен ему
позарез, я посажу ему номер и подведу под штраф в двадцать тысяч долларов -
и тогда он пожалеет, что решил сэкономить на мне!
Потом он почему-то опускает голову и говорит, что все-таки вынужден меня
уволить. Говно, так бы сразу и сказал.
Пустой вечер. Я поехал в “Cry baby” . Когда группа на сцене заиграла “Love
in vain”, я увидел девушку своей мечты. Она была... Да, поразительно похожа
на Крошку, только выглядела помоложе. Крошка, должно быть, так выглядела,
когда ей было шестнадцать лет. Мне что-то сделалось не по себе, я выпил
пива. Хотел было пригласить эту девушку на танец, но раздумал. Подумал, что
через десять лет у меня будет такая же дочь, и если бы придурок вроде
меня... Опять засада: эти мысли я знаю. Главное с ними не оставаться
одному...
Я звоню Мишке, старому другу, с которым летом мы были в экспедиции на Новой
Земле. Он говорит: “приезжай”. Купил компьютер, “Pentium” за 2.000. Я
начинаю стонать: не во-время... Не во-время... Я знаю, за что этот придурок
уволил меня: удивительным образом каждый редактор узнает, кто из его
сотрудников написал рассказ. Такое не прощается. Не знаю, почему. Но не в
первый раз сталкиваюсь с подобным явлением: стоит написать рассказ, как
обязательно что-нибудь случится. И в прошлый раз, кстати, пришлось уволиться
с работы. По собственному желанию. После рассказа что-то не в кайф стало
ничего писать. Пришлось уйти. Но это было в мае, а сейчас вся зима впереди,
куда подашься? Обычно я не поднимаю якорь раньше апреля...
Мишка поругался с женой. Они сидят за столом, обмениваются колкостями.
Ужасно противно. Я говорю: “Вы что, люди, хотите мне показать всю ту
тухлятину, которую накопили за двадцать пять лет? Увольте”. Мы с Крошкой
прожили шесть, и то можно задохнуться... Ужасно, что у всякой любви есть
своя выгребная яма. Ведь любовь - это когда Бог между людьми. Откуда же
тогда появляется это?
Мы рассматриваем свои фотографии на фоне горы Фрейберга, вспоминаем Север и
неуклонно напиваемся.
В девять утра я просыпаюсь, дома у мамы, сидя за столом. Горит лампа. Снимаю
джинсы, свитер, выпиваю воды с лимоном и ложусь спать.
В половине второго звонит Крошка и спрашивает, что я делаю. Отвечаю, что
ничего не делаю, только что встал. От меня так несет перегаром, что хочется
закрыть трубку ладонью. Перегар отвратителен, он входит в концепцию
похмелья-как-возмездия, но не имеет ничего общего с концепцией
похмелья-как-свободы.
Крошка говорит, что я увез из дома все ключи. Мог случайно сунуть в карман
её ключ. Я проверяю: точно. Отвечаю, что завезу ключи.
- Ну, если ты приедешь только за этим...
Как же я ненавижу эту трусливую манеру говорить! Если б она крикнула в
трубку, что любит меня и жить без меня не может, я бы долез до нее прямо по
телефонному проводу и оттрахал на первой же подвернувшейся кровати, хотя бы
и в чужой квартире.
Вечером отвезу ей ключ и это будет повод. Для чего повод, я еще не знаю.
Меня всегда поражало, что свою человеческую бездарность мы осознаем только в
момент утраты, в момент окончательного поражения - и лишь тогда готовы
просить друг у друга прощения...
Но из всех моих долговременных концепций надежда, все-таки, самая
долговременная, хотя я не знаю, на что надеюсь. Может быть на то, что мы с
Крошкой вырвемся из зловония собственных стойл на свободу чистых и
отчетливых чувств и однажды, сев в электричку, выползающую из-за леса в
снежном дыму, приедем в Париж, в мягкую золотистую осень, или к Рождеству, и
пойдем, и я куплю ей горячих каштанов с жаровни у алжирца на Boulevard
Saint-Michael, и напишу рассказ: не обязательно о Париже, просто хороший
рассказ. Хотя бы один, который напишется (или прочтется) легко, без надрыва,
без похмелья. Я говорю “прочтется”, потому что текст - жизнь, которую мы
проживаем - я вижу перед собой, и только какая-то пленка на глазах, вроде
целлофана, или гордости, или желания спрятаться, мешает мне ясно видеть эти
письмена. Так что, в конечном счете, надеюсь я может быть только на то, что
мы считаем этот текст вместе и попытаемся добраться до сути, и мне не нужно
будет притворяться, будто я создан для чего-то другого...
Вернуться к содержанию Написать
отзыв Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |