Домен hrono.ru работает при поддержке фирмы sema.ru
Виктор НИКИТИН |
|
РАССКАЗЫ |
|
ДОМЕННОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГАРусское поле:ПОДЪЕММОЛОКОРуЖиБЕЛЬСКФЛОРЕНСКИЙГАЗДАНОВПЛАТОНОВ |
ИЩУЩИЙ ПРАВДУ Почему-то в Москве иные литературные деятели ждут от автора из провинции чего-то простецкого, брутального или хоть надрывного - и это очень даже могут оценить, расхвалить. Ждут кого-то в “есенинских” лаптях или уж со зрячим “астафьевским” посохом. Ждут “деревенщину”, как это сами же убого понимают. Но умная сложная проза из провинции рождает некое неприятие, даже сопротивление, кажется противоестественной, хоть глубже и может прийти - из глубины. В американской глубинке явился талант Фолкнера. Кафка мучился своими вселенскими страданиями не где-нибудь, а в провинциальном городке. Пришел из Воронежа в литературу Платонов. Ну, а Гоголь? Вот уж всем пример! Это не совпадение, по-моему, а закономерность: большое не может появиться без малого, то есть и вселенским страданиям и глубине не явится без ущемленности и ощущения жизни в какой-то абсолютной черной дыре. И немножко уж согрешу, но позволю себе такое библейское сравнение: легче верблюду пройти через угольное ушко, чем додуматься до глубин жизни самодовольному и обласканному столицами пупку всех вселенных. Один из моих любимых авторов - это Вампилов. Люблю не только им написанное, но и всю судьбу, как будто это тоже какое-то трагическое и настоящее, вампиловское же произведение. Это был гений, но откуда пришедший к нам и о чем писавший? Думаю, до конца оставался именно провинциальным автором, то есть никогда не отрекался от себе самого и своей этой ущемленности, малости. Но иногда провинциальный автор заносится выше этой своей малости, что дана ему, как и талант, - от Бога, или центром всех вселенных объявляется свой шесток. Провинциальное местничество - это такое же зло, что и столичное высокомерие. Но мы ведь одного народа люди и одной культуры. И событие должно быть лишь одно - новый, открытый нами в России литературный талант или прочитанное на русском нашем родном языке новое талантливое литературное произведение. В прозе Виктора Никитина меня поразила сразу же сдержанность, скромность, обыденность - и та ущемленность, внутренняя выношенная боль за все, по которой чувствуешь, что человек не просто что-то пишет, но прежде всего сам для себя ищет правду. Он не умнее и не глупее своего читателя, не праведнее, но и не циничней: он такой, что и ты, которому дана жизнь, которой как будто позабыто было кем-то внушить цель и смысл. Их должно каждому из нас каждый Божий день находить, чтобы жить. Жить пусть суетно, грешно, но все же понимая в конце концов, зачем и для чего. Герой прозы Никитина - городской человек. Тот, что живет в одинаковых панельных домах, ходит в одинаковой одежде по одинаковым улицам, ест одинаковую еду из гастрономов. У него много пустого – тягостного лишнего времени. В его жизни все сложно, потому что давно она лишилась той простоты природной, когда люди жили на земле, что их кормила, как бы и не по своей воле, вынужденные ходить по кругу одних и тех же земных превращений, дающих на каждый день хлеб насущный, какой уж есть, но долго и прочно. Достать или добыть за деньги - вот круг жизни человека городского, почти не сулящий преград, если есть, что купить и что продать. Можно жить лучше, еще лучше, и еще лучше. Город - это, по сути, свобода. Потому и мечты о жизни в городе, скажем, для деревенских людей - это мечты даже не о благополучии легком, а о свободе. И только тому, кто родился в городе, дано бывает понять, что свобода эта оборачивается то жестоким абсурдом, то нравственным тупиком. Что легкая жизнь в городе пускает на воздух личность человеческую, а одинаковость всего, простота устройства ее, штамповка городская людей - обезличивает, как болванку. В прозе Никитина, однако, нет известной тоски “по земле”, что бывает зачастую сильно театральной, если не лживой. Это очень честный взгляд: где-то в деревне его герои, наверное, уже просто бы вешались от абсурда и тоски. Потому и положение их почти безвыходно. Спасает лишь трезвость, способность мыслить, отчет самому себе в происходящем - хоть отчего-то не спасает сострадание или возможность любви. В рассказе “Война” герой мог спастись состраданием к идиоту, что долбит и долбит этажом ниже по батарее, изуродованный так вот на какой-то войне; но вместо этого герой рассказа тем же молотком все крушит у соседей - и только тогда получает облегчение. Или в рассказе “Вызов”, герой может спастись любовью к женщине, но в чем отчего-то нет этой способности любить - и он остается лишь шофером-поденщиком, нанятым такой же одинокой и страдающей от своего одиночества, как и он, женщиной, для поездок по любовникам, от которых ей лишь тошно, потому что они сулят и ей не любовь - а стыд, обман или предательство. Но и нищий духом, идиот - блаженный. Как блаженный и тот, что ищет правду в спрессованном хаосе своей жизни, сжавшемся многими смыслами - как будто звуками из телевизора, где без толку переключает программы. Человеку ничто не может помешать быть несчастным, но очень многое может помешать стать счастливым. Хотя для автора такой прозы важнее всего отыскать во всем свой смысл. Объяснить жизнь такой, какая она есть, придумывая лишь то, что все равно где-то когда сбудется на земле, если уже и не произошло по законам будь то жизни, будь то смерти. Олег ПАВЛОВ. г. Москва.
ВОЙНА Сообщения с Кавказа приходили странные и тревожные: то боксерский матч, то отрезанные головы, а потом финансовые махинации, гортанная речь, папахи, “Калашниковы”, пляшущие женщины в платках и горящие танки. Отец ругал президента, мать добавляла; и вообще, чушь это какая-то... В самом деле, непонятно было все вокруг. Газет в семье. К. не читали уже года три: не выписывали, не покупали. Время киосков (так и хотелось сказать: вес киосков, эпоха, эра...) назначило всему, в том числе и бумаге, новую цену: газета ничем не отличалась от “левой” водки, которую нормальные люди, помнящие о своем здоровье, предпочитали не брать. Родители смотрели телевизор. Первый канал - южноамериканские костюмные страсти, второй - “Санта-Барбара”. Паша К. Телевизор не смотрел. По привычке, приобретенной в студенческие годы, он читал книги, словно выискивая в тексте вневременные координаты гармонии. На его работе все шло к сокращению. Проектный институт после акционирования начал вдруг усилению хиреть. Работники, еще совсем недавно радовавшиеся оттого, что теперь, мол, хозяевами стали, нынче загрустили. Приватизация вышла с фокусом. Пошли задержки и без того мизерной зарплаты. Кто-то увольнялся сам, кого-то увольняли. Все чаще в разговорах звучало слово “развал”. Довольно скоро стало ясно, что при таком порядке вещей единственным хозяином института останется директор. Будет сдавать пустующие помещения под оптовые склады и магазины и получать свои немалые денежки... “Неплохо, да?” - нервно спрашивала у работников отдела, где пока что обретался и Паша одна яростная женщина-конструктор с синим “поплавком” на лацкане пиджака, кажется, всю жизнь отстаивавшая правду, - ей год оставался до пенсии. Но все это мало волновало Пашу - делать-то на работе все равно было нечего. Он ездил на службу по привычке, только чтобы "отметиться". Занимало это не так много времени, все остальное происходило дома. Надоедало читать - он слушал музыку: в прошлом душевные песни Юрия Визбора или каких-то безымянных, лирически-драматических французов, поющих чуть ли не в сопровождении народных инструментов. Это успокаивало и вводило в состояние отрешенной безмятежности, которой очень хотелось придать статус тайного знания с посвященной улыбкой на устах. “Вот времена настали, - вздыхала мать, - а ты не женился”. Паша улыбался. Все в нем находилось в каком-то оцепенении. Словно надо было подождать чего-то или кого-то. Казалось, должен был явиться некто и взять Пашу за руку, чтобы вывести из неблагоприятного настоящего в залитое солнечным светом и насыщенное чуть ли не детскими голосами пространство, - там, глядишь, и счастье сразу обнаружится. Однако жизнь творила свои безобразия. “Ну ты погляди, что делают! - возмущалась у экрана телевизора мать. - Просто ужас какой-то!” - “А ты новости не смотри, чтобы не нервничать, - советовал отец. - Гляди свою “Барбару”. Вскоре расстраиваться пришлось и по другому поводу. Началось все с малого. Как-то вечером мать сказал, что прошлой ночью никак не могла уснуть. Скрип ей какой-то мешал. (Она протяжно зевнула). Резкий такой скрип, неприятный. Так что только каким-то чудом она забылась далеко за полночь и теперь вот ходит целый день как вареная. А перед сном, когда Паша собирался почитать, она вошла к нему в комнату и спросила: “Слышишь?” “Что?” - не сообразил он. - “Опять” скрипит. - Она вздохнула. - Не пойму, где это. Как будто скребется кто-то. И чего людям не спится? Дня им, что ли, мало!” Она ушла, переваливаясь на больных ногах (отец уже слегка похрапывал за стеной), а Паша прислушался. Кажется, ничего особенного. Привычная относительная тишина пятиэтажного дома ночью, когда все спят и только с улицы доносится то приглушенный звук спешащего в депо троллейбуса, то легкое постукивание женских каблучков; но эти звуки вряд ли могли беспокоить, они были известны. И вдруг услышал: довольно отчетливо, действительно резко, как будто скрип и даже стук одновременно. Потом еще и еще. Шаги. Какая-то возня... В самом деле, услышать это ночью было неприятно. Паша поднял глаза к потолку, решив, что шум исходит от соседей сверху, но большой уверенности в этому у него не было. Неясна была и природа звуков. Не так нагло и открыто, как при вечном ремонте, но несравненно подлее. Стук-скрип и скрип-стук. Читать Паша уже не мог, весь превратившись в слух, и как заснул, не помнил. Зато утро выдалось как в казарме, разве что только “подъем!” в ухо ему не крикнули. Скрип-стук - и вот уже сна нет. Сразу глаза открыты. На часах ровно шесть, а вставать ему в семь. Час еще провалялся Паша в кровати, слушая однообразные стуки и скрипки и гадая, у кого бы это могло быть. Разумеется, впустую, не выспавшись как следует. Рабочий день прошел словно в каком-то забытьи. Загородившись кульманом, Паша вяло читал, сопротивляясь зевотным позывам, пока едва не рухнул в темный провал сна. Спас его неожиданно дернувшийся поплавок, периодически разводящий тревожные круги по унылой поверхности отдела. “Люди, слыхали? Нас всех в скором времени изжить отсюда собираются!” - “Ну что ж, Татьяна Ивановна, давно пора!” - весело заметил ей пожилой конструктор в широких подтяжках. Он уже год как был на пенсии и не унывал ни при каких обстоятельствах. К вечеру Паша подошел с некоторым напряжением и даже волнением: повторится ли? Поневоле к чему-то прислушивался сквозь шум работавшего телевизора. Старался не смотреть на зевавшую мать и потолки. И хотя прежнюю гармонию сменило несколько нервное ожидание, взялся все же на книгу. Надо было за что-то ухватиться руками, вот и ухватился. Как за спасательный круг. Уже лежа в постели, услышал вдруг, как застучало его сердце, чему он очень даже удивился. Неужели паника? Но, кажется, тихо. Значит, все?.. Куда там! Продолжал слушать дальше. Звук, вдруг обретший размеры, плотный и несомненно враждебный. Какой-то другой стук - тайный, природу, происхождение которого не знаешь и не можешь понять, откуда он взялся. Раскалывающий тишину, и не только тишину, но и твою голову, как спелый арбуз, с хрустом, с проникновением, в мозг, в котором теперь, кажется, звуки эти поселились навсегда, и исходят они теперь именно оттуда. Словно в твоей голове кто-то без спроса открыл отделение фирмы по производству резких звуков для населения. По просьбе трудящихся, наверное. О нормальном сне теперь, конечно, не могло быть и речи. Спал Паша мало и оттого раздражался. Раздражался еще и из-за матери, которая привязала его к этим звукам своим неосторожным замечанием. Думал: вот если бы узнал, что это, и, главное, от кого исходит, так и успокоился бы, наверное. Но сделать это было сложно. Квартира - крайняя, торцовая, дом - панельный, слышимость - отличная, так что скрипеть и постукивать по ночам могли и с первого этажа, и с последнего, и от соседей слева. Так пришла зима. Пашин отдел сократили ровно на треть, среди прочих исчез и веселый пенсионер в широких подтяжках, но синий поплавок еще трепыхался. Про Пашу словно забыли, а он никому и не мешал. Был тих и мрачен. Прятался в полудреме. Домой не спешил. А непонятные звуки, когда оставался в квартире, стал слышать и днем. Наглые, беспардонные. Стены были просто насыщены ими. И он вдруг почему-то с ужасом подумал, что они, должно быть, всегда и были, да только он их раньше не слышал по какой-то причине. И тут все неожиданно выяснилось. “Это у соседей под нами”, - сообщила Паше мать, хотя он ее не просил об этом и даже был недоволен, когда она сказал это именно ему, почему-то признавая в нем такого не пострадавшего, как и она. “Что там они делают, ума не приложу. И почему ночью?” - “Не только ночью”, - хотел добавить он, но промолчал, вымученной улыбкой показывая, что его эти пустячные заботы нисколько не интересуют. Теперь он знал где, но так и не знал почему, а это задевало еще большие и даже распаляло до крайности. Как всякий образованный человек, Паша, конечно, же, предлагал, что соседи - это зло, но ведь не настолько же! Этажом ниже жил затрапезный мужик лет пятидесяти. Звали его Толиком. Работал он грузчиком в соседнем гастрономе. Конечно же, выпивал. Летом часто выходил во двор в белой майке и мешковатых брюках, садился на лавочку, у подъезда и молчал, упершись руками в колени. При этом не шумел, вел себя смирно и ни к кому не приставил. Изредка, так только, забавы ради собирал вокруг себя стайку голубей, изображая вытянутой вперед рукой щепоть семечек. Энергично шевеля пальцами, приманивал их, будто рассыпал вокруг себя что-то; когда тупые голуби подходили достаточно близко, он с силой топал ногами, и гогоча, разгонял их. Заканчивалось все тем, что, беспрерывно раскачиваясь, он падал на землю и затихал. Сердобольные старушки, примостившиеся напротив, говорили ему с участием: “Что разлегся? Иди домой, а то Нинка придет и ругать будет”. Нинка - его жена. Она и правда приходила, начинала его отчитывать, даже пыталась поднять, но у нее ничего не получалось, и тогда отступалась, раздраженно говоря: “Ну и лежи здесь, черт пьяный, пока милиция не заберет!” Толик приходил в себя ближе к ночи; шатаясь, он пробирался домой. Несколько раз Паше приходилось быть свидетелем подобных сцен, и каждый раз он брезгливо проходил мимо. Теперь он знал, кого ненавидеть. И мать еще добавляла: “Как ночь, так их раздирает там прямо на части!” Оказалось, что там, кроме Толика и Нинки, живут еще ее старая больная мать, не выходившая на улицу, и их дети, девочка лет десяти и парень, ему уже лет двадцать, наверное. “Только что-то давно я его не видела, в армии, должно быть, - продолжала рассказывать мать и спрашивала у отца: - А ты слышишь?” Он с раздражением отшвыривал неизвестно откуда взявшуюся в доме газету и говорил: “Я, слава Богу, ничего не слышу и слышать не хочу!” А может быть, это старая больная мать? - решил вдруг Паша. Лежит старушка одна, сучит в темноте, ногами, мается... Ну да, скрипит и стучит днями и ногами, никак не успокоится. Разве в это поверишь? Но какую-то причину надо было все же найти. Читать он уже не мог. Строчки резко подпрыгивали, и текст превращался в бессмыслицу. Паша брал перед сном плейер и надевал наушники. Визбор пел со скрипом, французы еще и постукивали. Так и забывался в тревожном сне, затыкая уши ватой. И снилось ему, что он на манер скалолаза ползет по стене и чутко прикладывает большое, почему-то красное, увеличивающееся прямо на глазах ухо к стене, исследуя каждый сантиметр насыщенной загадочными шорохами поверхности. И видел себя - медленно поворачивающего голову ленивца с воспаленными глазами, смешными ушами и сумкой, жующего что-то. Потом плыл в лодке по ночному озеру, лунная гладь которого провожала гребца в дальний путь. Только что скрипели уключины. Теперь весла кверху. Плавное скольжение. Свешивается рука за борт, падает голова, ухо отлипает от подушки, и Паша просыпается. За окном идет снег, в ушах вата, на обоях видны следы чьих-то когтей. Вскоре он придумал особый метод борьбы с соседями. Начал швырять гантели на пол, когда оставался дома один, - надо же было как-то им досаждать. Гантели грохотали отменно, но жалоб от соседей не поступало, и стуки-скрипы все равно не прекращались. Паша и раньше с Толиком и прочими не здоровался, а теперь так даже и намеренно показывал, когда встречался в подъезде с обитателями нижней квартиры, что не здоровается с ними. Глядя прямо в тяжелое лицо Толика или пустое Нинкино. С решительным вызовом. Хотел было однажды все же спуститься к ним, чтобы окончательно объясниться, но его опередила мать. Ее поперли оттуда с такими выражениями, с таким ревом и визгом, так испортили ей настроение, что он понял - это гады еще те. Мать все же как-то списалась на работе, а вот Пашу уже ничто не спасало. Неприятный звук был вбит в его голову крепко. Он везде его слышал - где бы ни был, что бы ни делал. Даже когда встречался с друзьями. Отвлекался, казалось бы, проникаясь веселым настроением собеседников, а потом вдруг вспоминал: домой-то все равно идти надо, спать-то я дома буду... Сократили еще несколько человек из отдела. Исчезла и нервная правдоискательница с синим поплавком на лацкане пиджака, несколько раз бессмысленно повторившая перед своим уходом, уставившись в окно: “Они не имеют права...” Потом случилось и вовсе нечто странное. Паша пришел на работу и с удивлением обнаружил, что в отделе остался он один. Он вышел в коридор, но никого там не встретил. В некотором недоумении он вышел из здания института и побрел на троллейбусную остановку. Он ехал в страшном, насквозь гриппозном троллейбусе и думал: как там, дома, все так же будет продолжаться или теперь изменится? Напротив него сидела женщина, опухшая от материнства, со спящим ребенком на руках, у которого рот был вымазан зеленкой. Еще была девушка с неприятно круглым лицом и маленькими глазками, настолько ярко накрашенная, что рядом с ней находиться было неловко. Хотелось держаться подальше. Сразу три Толика висели на поручнях и обсуждали, светит ли нам в этом году высшая лига или нет. Один Толик рассказывал другому Толику про службу в ракетных войсках, а третий Толик добавлял: шансов никаких. Паша жадно слушал их разговор, переминаясь с ноги на ногу, и даже пытался улыбнуться. Счастливые люди! Они все знают, они во всем уверены, их все устраивает в этой жизни. Они едут домой. А куда еду я? Мне двадцать четыре года. Работы нет, дома, по сути дела, тоже. И деваться некуда. Везде одно и то же. Одинаковые города, дома, квартиры, люди. Все для них, для меня - ничего... Он вдруг сообразил, насколько он беззащитен и слаб. И страшно одинок. Ему бы давно надо было разобраться с самим собой, а потом уже с окружающими его звуками. Город - страшная сила, которая подчиняет тебя целиком и потом убивает. Ночь была безнадежна. Визбор уже не помогал, французы тем более. Вата не лезла в уши. Заснул после двух, а в пять проснулся. Густой звук, чугунный. Кажется, в батарею колотили. Отступать было нельзя. Паша как будто и ждал такого вот призывного набата, чтобы действовать. Метнулся в коридор, мимо испуганной матери и ничего не понимающего отца, и как был, босиком, выбежал на холодную лестничную площадку. Спустился вниз и начал барабанить в дверь. Ему открыли почти сразу же. Паша оттолкнул краснорожего Толика и наконец все увидел. Испуганные глаза Нинки, кутавшейся в халат. Выглядывавшую из-за спины девочку с косичками. Старую больную мать в кровати с приподнятой рукой. У окна, рядом с чугунной батареей, в инвалидном кресле - безногого калеку, в выцветшей гимнастерке и камуфляже, большеротого, синегубого, со вздернутыми, округлыми глазами идиота. Увидев Пашу, он нагло ему ухмыльнулся и зачерпнул из стоявшего тут же огромного мешка горсть грецких орехов. Затем положил их на подоконник. Девочка вышла из-за спины мамы и молча подала калеке молоток. От стукнул молотком по орехам пару раз и с блуждающей улыбкой оглянулся на Пашу. Треснулся скорлупка. Инвалид снова усмехнулся. На его губах выступила пена. Он еще раз ударил. Вдруг тяжело задышал и начал стучать по батарее. Паша подскочил к нему, выхватил из его рук молоток и принялся лупить им куда попало, словно выполняя нехитрую, но такую нужную работу, и уже не слышал, как истошно кричали вокруг него чьи-то далекие голоса, как вопил синегубый рот в пене, и тем более не видел, как девочка на цыпочках вышла в соседнюю комнату, чтобы наконец-то уложить свою куклу спать.
ОСВОЕНИЕ ПРОСТРАНСТВА Эссе …И всё же я думаю, а могло ли сложиться иначе? После окончания школы неожиданно для самого себя я поступил в строительный институт. Все решила встреча с другом, перешедшим после восьмого класса в другую школу. Я ехал в автобусе и думал о том, что хотя люблю историю и литературу, однако в жизни, в качестве устойчивой профессии, очевидно, надо будет выбрать что-то иное. Почему я сомневался в себе? Не знаю. История и литература были моими любимыми уроками в школе, но это были понятия какие-то зыбкие, расплывчатые, они как бы не имели материального обоснования даже в качестве предмета, и к тому же потом учителем мне быть совсем не хотелось, памятуя о своей недавней учебе и более всего о тех отдельных типах, что учились рядом со мной, а что-то в смысле своего дальнейшего развития в научных сферах мне почему-то представлялось и вовсе неосуществимым. Надо было определяться. И вот встреча, улыбающееся лицо уверенного в себе и во мне человека, знающего, что поступать надо непременно в строительный институт, он-то уже определился, а как же иначе? Там и преподавательский состав сильный. Можно даже просто на подготовительные курсы записаться. Месяц — всего десять рублей. И потом ведь необязательно в строительный поступать. Зато подготовят, а там уж сам выбирай, куда тебе... Это и решило исход всех сомнений. Строительный институт позволял потрогать вещи своими руками, с тем чтобы безнадежно убедиться: вот кирпич, вот дом, вот дорога, все реально, все вроде бы необходимо, это не какие-нибудь там Пунические войны и не Гоголь с Достоевским, что неизбежно приводило к утрате прежних иллюзий (но почему бы не подумать: а причем тут я и как же мечты?) и принуждало верить, что только такая жизнь и есть, а стало быть стремление к идеальному невозможно. Что же я понимал под идеальным? Вот уж не знаю. Во всяком случае не то, что мне предлагалось. Таким образом, пойдя за компанию учиться в случайный институт, я проявил явную слабость. Я капитулировал перед действительностью, склонил перед ней голову, принудил себя заниматься чуждым мне делом. Иного пути тогда мне почему-то не виделось. Тогда я еще не знал, что можно злиться на самого себя. Ситуация, которая сложилась у меня к концу 70-х годов, оказалась тупиковая. Детство давно кончилось, а в школе отхохоталось. Профессия инженера-автодорожника как бы объявляла мне, что реальность — это и есть мое будущее, а прошлое, основанное на интересе к истории и литературе, пусть там и остается. Как говорится, читателем можешь ты не быть, но вот работать где-то ты обязан. Но внутренне я был не согласен. Была у меня некая уверенность в том, что когда-то придет время и я смогу заработать себе на жизнь словом. Чтение приподнимало над обыденностью и заряжало иронией и смехом. Первый курс прошел под знаком Достоевского, второй — Томаса Манна. Почти сразу же нашлись среди технократов и единомышленники: Эдик Соколов и Володя Глаголев. Эдик был этаким сибаритом, твердо знающим, что благодаря своему отцу у него в конце концов будет то ли достойная синекура, то ли какой-нибудь доход с процентами (так оно и вышло), Володя — Алешей Карамазовым, я же — никем. Что было делать? И я начал писать. Просто так, чтобы спастись. Учеба в институте пахла битумом, за бесконечными пунктами технологических операций и прочих “последовательностей выполнения” слышался грохот ссыпаемого щебня, рев отъезжающих грузовиков и яростная ругань рабочих, впечатляющие графики и схемы говорили об ответственности происходящих в стране работ по возведению насыпей и дорожного полотна, но нормальных дорог в стране почему-то не наблюдалось. Все это приводило к мысли, что если художественную литературу кто-то считает вымыслом, пустой фикцией, то какой же фикцией надо было считать так называемую действительность! Странным образом во мне тогда уживались отчаяние от собственной неопределенности и как бы беспричинная веселость в иные минуты, служившая откликом на основополагающий тезис одного из моих друзей: “Смешно вообще все”. Очень часто веселость эта выглядела нервной, даже до слез. Впрочем, объяснений этому найдется несколько, и одно из них будет основываться на том, что когда деваться некуда, то остается только смеяться. Сопротивление к концу обучения нарастало. На все вопросы за меня отвечали книги, которые я читал. Я хотел жить иначе, но как это сделать, не знал. В конце концов я окончательно понял, что никак не полажу с техникой и материальным миром. Мне до сих пор тягостно участвовать в каких-либо технических операциях, будь то ремонт водопроводного крана или раскопки во внутренностях автомобиля. Сразу же возникает какой-то нетерпеливый зуд и обнаруживается глухое нежелание поклоняться бездушной железке. Хотя, справедливости ради, надо сказать, что та же железка, как бы чувствуя мое унылое беспокойство, отвечает мне повышенной сопротивляемостью, так что мои попытки исправить что-то вместо положенных на то нескольких минут могут растянуться на часы, а то и дни. Мне всегда почему-то хотелось уединения. Состояние покоя было равнозначно гармонии, а любое механическое движение, под которым еще понимается всяческая суета, беспорядок, резкий шум, крики и тому подобное мельтешение, уже сбивало с толку и надежно обеспечивало сумрачным беспокойством. Но в то же время я отношусь к тем людям, которые справедливо полагают, что сонный стадион во время футбольного матча — это печальное зрелище. Родители, правда, в детстве почему-то решили, что я душа ребячьей компании, чуть ли не какой-то дворовый заводила, которого постоянно требуют на улицу, — запыхавшиеся, с бьющимся сердцем, горящим взором: “А Витя выйдет?” — хотя на самом деле все объяснялось довольно просто: у нас дома была довольно приличная библиотека, я много читал и мог что-то рассказать своим приятелям и нафантазировать в наших совместных играх. Мы играли в войну, были рыцарями, индейцами... Мне непременно хотелось, чтобы все выглядело по-настоящему. Если уж сражение, то обязательно нарисовать большую карту придуманной страны, где все будет происходить; вычертить схему битвы, придумать все названия, вырезать луки и копья, смастерить щиты и шлемы, позаботиться о гербах. Я представлял себе больше, чем было на самом деле. Воображение придавало игре первостепенное значение и расширяло мир внутри меня до гигантской оболочки, в которую заключался мир внешний. Я любил играть в солдатики. Пополнение войск, благодаря деятельному участию родителей и изобретательности одного соседского парня, года на два старше меня, лично отливавшего солдатиков из расплавленного олова, происходило регулярно и в конце концов у меня собралась внушительная армия, состоящая из пехоты, конницы, танков и пушек. Примерно такое же количество войск было у Олега Шишкина из соседнего подъезда. У него было больше пехоты, а у меня — конницы. Решающее сражение состоялось у меня дома, покуда родители были на работе. Весь пол квартиры был занят стройными рядами моих и неприятельских войск и о ходе многочасовой упорной битвы, финала которой я теперь не помню, я постоянно сообщал, выходя на балкон, ребятам, собравшимся внизу, на улице, словно взмыленный всадник на разгоряченном коне со спешным донесением: “Ваше превосходительство, наши войска прорвали оборону противника!..” Такие же сражения, с перевернутыми табуретками в виде крепостных стен (для меня это был, естественно, самый настоящий замок), продолжались почти до восьмого класса, уже с тем самым школьным другом Борей, который потом посоветовал мне поступить в строительный институт. Стало быть на солдатиках я застрял надолго, заменив их, после естественного периода забвения, уже в студенческие годы, на настольные футбол и хоккей. Олег же Шишкин, после той грандиозной битвы у меня на дому, переехал вместе с родителями на новую квартиру. Через два года мы увиделись при весьма печальных обстоятельствах: у него умер отец, и я с другом Женей пришел на похороны. Когда все закончилось, мы и еще один парень, новый знакомый Олега, уединились в комнате. Было молчание, уставший, безразличный взгляд Олега в пустоту. Надо было что-то говорить. Но два года, что мы не виделись, наложили отпечаток. За это время, оказывается, произошло многое. Говорил тот парень: буднично, просто, он рассказывал молчащему Олегу о каких-то своих делах, потом вспомнил, что познакомился с двумя девчонками и сразу, без обиняков, предложил ему попользоваться одной из них, обозначив это действие матерным выражением, которое все же для нас с Женей не было таким обыденным. В том смысле, что слово – это одно, а вот действие… Возможно, внутренне я вздрогнул и даже сразу подумал: как же так, у Олега отец умер, вот похороны и вообще?.. “Будешь?” — повторил свой вопрос парень, и Олег спокойно ответил: “Нет”. Потом уже, возвращаясь домой, я спросил Женю: “Как ты думаешь, они правда это будут делать?” — на что рассудительный Женя сказал мне: да нет, конечно... Было нам всем тогда, как мне помнится, лет четырнадцать, не больше. И я понял: все изменилось, я все-таки проиграл ту битву, победное донесение было неверным, крепость на самом деле взяли решительным штурмом, а жалкие остатки сопротивлявшихся оказались погребены под обломками рухнувших стен. Убеждаться в этом мне потом приходилось не раз. Я постоянно опаздывал. Все принюхивался к жизни как собака да ни единого запаха вытянуть не мог. И когда моя жена однажды спросила меня, почему я до тридцати пяти лет не женился, даже имея в виду не столько себя и то, что мы вместе с ней учились на одном и том же факультете, и стало быть могли сойтись еще лет в восемнадцать, а не спустя пятнадцать лет, когда она уже имела дочь от первого брака, я ответил ей: не знаю. В восемнадцать лет я ее не видел; мешали ее нелепое зеленое пальто с капюшоном, мое светленькое в крапинку польское, общая инфантильность, чуждая мне учеба, ярко выраженное отсутствие перспектив, неумение привести в состояние равновесия свой внутренний мир с миром внешним, грубость которого не окрыляла и отторгалась чисто физически, так уж заложено, заставляя придумывать себе удобное подполье, обставленное книгами; возможно, разница в росте, теперь не имеющая абсолютно никакого значения, ощущение того, что лето кончилось, наступила холодная и мокрая зима, а ты мерзнешь, поджимаясь, на темной улице, скверное питание, да мало ли что еще?! Яркий свет детства обернулся тусклой лампочкой действительности. А что может быть удобнее еще недавнего детства, в котором если и было что плохое, то имело оно совсем другую, спасительную окраску, заботливо придуманную кем-то, чтобы начисто стирать случайно проявившиеся пятна! Значит, мне хотелось продлить удовольствие, потому как ничего другого подходящего для себя я не нашел. Периоды, хотя и закономерной, но все же безнадежной мастурбации и обладающего не до конца проясненными аргументами чтения художественной литературы сменялись монотонной и тягучей игрой в настольные футбол и хоккей. Наступил как бы мирный период, в котором бывшим солдатам пришлось задеть спортивную форму. Схемы сражений сменились таблицами первенств реальных чемпионатов, результаты игр в которых проставлялись в домашней обстановке. И если бы один я был такой; как обычно нашлись и другие игроки, способные участвовать в многочасовых марафонах, осененных присутствием “демона тупоумия”. Бежать от действительности хотелось все быстрее и дальше. Потом пришли карты, уже не географические. Это тоже занимался много часов, денежные выигрыши были феноменальными по тем временам, долги росли, но никто из нас, играющих, друг другу отдавать их не собирался но той простой причине, что денег ни у кого не было. Все было игрой, фикцией, мыльным пузырем, готовым лопнуть в любую минуту. Такая же жизнь была и вокруг. И никто об этом не говорил. Казалось, и не замечал. Но вечно так продолжаться, конечно же, не могло. Надо было также ходить на работу и делать там соответствующий вид. Получалось с трудом. Еще и раньше я понял, что приснившийся мне во сне завод всегда будет лучше реально существующего, потому что он будет принадлежать только мне. Это будет мое видение, мое здание, в котором обязательно будет смещение в сторону некой таинственности. Может быть именно поэтому мне иногда и нравилось мое одинокое, внешне как бы дремотное, присутствие в институтской дорожной лаборатории (молчание механизмов или их сдержанный гул делало меня участником невероятно скромного приключения) или дежурство потом на работе, когда огромные индустриальные пространства, сплетение трубопроводов, ряды станков или машин, не обремененные присутствием человека, начинали приобретать для меня более подходящее, а значит, совершенное значение. У меня даже одно время было желание работать ночным сторожем, но все же не на производстве, а в детском саду напротив дома. Я представлял себя, выглядывая в окно, как буду там сидеть, пусть даже зима и снег за окном, так даже приятнее, в полутемном здании, у лампы, и читать книгу, летом — под песню сверчка; иногда отрываться от текста, потревоженный каким-нибудь неясным звуком, и совершать обход своих владений, минуя многочисленные коридоры, - вот шкаф, игрушки на полках, застланные кровати, ковер на полу, кадка с пальмой в углу, часы на стене, - испытывая удовольствие от того, что все спокойно. Так я хотел остаться в прошлом, совсем не желая никакого будущего. Идеальным состоянием для меня тогда было бы оказаться на страницах книги в какой-нибудь притягивающей внимание иллюстрации, слиться с текстом в качестве оттиснутого персонажа. Это имело бы больше смысла, чем та жизнь, которой я жил, и было бы величиной постоянной в отличие от непредсказуемой и переменчивой жизни. Раствориться в тексте — это одно, раствориться же в людской массе — это другое. Сдаваться не хотелось. Может быть, именно поэтому и еще вдохновленный промышленным пейзажем, я начал сочинять роман. Но была, кажется, и другая причина. Она заключалась в знакомстве тремя годами раньше с одной девушкой, которая была на восемь лет моложе меня. Известно, что перед памятью кожи бледнеет любое чтение, и хотя в данном случае память была иного рода, томительное ожидание возможного развития наших затянувшихся отношений измучило меня полной неопределенностью, чему, отчасти, я и сам был виноват вследствие собственной робости. В восемнадцать лет она продолжала резвиться как школьница начальных классов, совсем не желая взрослеть, и тем самым привлекла мое внимание, легко находящее себе поддержку хоть в чем-то, пусть даже отдаленно похожем на собственное мироощущение. Однако сидеть на двух стульях не получилось: положение как никак взрослого, снисходительного наставника, участвующего в девичьих, почти детских забавах, оказалось ложным. Естественного выхода в признании того, что я мужчина, а она женщина, не было. Неудачные отношения полов привели к острому желанию внести свои изменения в жизнь. Подлаживаться не хотелось, но когда чувствуешь, что действительность не поддается, начинаешь создавать себе образ по принципу: эта нарисованная, она не подведет. Так я продолжал цепляться за ушедшее, не веря в житейскую мудрость, по которой то, что прошло, не вернешь, — все так же вычерчивал карты, отливал из олова солдатиков, заполнял таблицы всевозможных чемпионатов устраивающими меня результатами. Большая игра не давала будущему лаже и пикнуть. Мы были уверены, что несмотря ни на что, выиграем с нужным нам счетом. “Смешно вообще все”. Тем неожиданнее для игроков был удар судьбы. 19. 1. 1991. Я потом пытался найти в этих цифрах какой-то мистический смысл, угадать причину, понять судьбу, объяснить себе все до самого конца, чтобы понять, что мы делали неправильно и что нужно было сделать на самом деле до этого срока, чтобы его предотвратить... В этот день умер Володя Глаголев. Он не успел отметить своего тридцатилетия. Не успел вообще многого: жениться, завести детей, поймать ритм жизни, дочитать книгу, продвинуться по службе, увидеть мир, стать на ноги, обрести уверенность, добиться благополучия, да мало чего еще — просто начать жить в конце концов! Внезапность случившегося ошеломила. Ничто не предвещало такого исхода. Абсолютно никаких предчувствий, несмотря на нашу духовную связь, у меня не было, это потом уже, как будто что-то можно было вернуть обратно, я начинал лихорадочно вспоминать, когда с ним виделся в последний раз, о чем мы с ним говорили, что он мне говорил, как выглядел, и не было ли в его облике и словах какого-либо намека на возможную развязку. Был выходной день. Уже начинало темнеть, крепчал крещенский мороз. В виде паузы после обеда я смотрел телевизор. Шел какой-то детский приключенческий фильм: ожившие герои литературных произведений, книжный город, главный герой, школьник, вечно попадающий впросак оттого, что ничего не читал. Почти дремотное, спокойное состояние... И вдруг телефон. Подошла мать. И сразу: “Да вы что?!.. Какой ужас!” Толчок в дверь — и мне: “Володя умер!” Как? Что? Почему? Сотни вопросов с тягостным возбуждением застучали у меня в голове, заменяя мигом улетучившуюся беспечность нервной дрожью. К тому же и холодно было на улице. “Почему он меня не предупредил?” — кажется, это был самый идиотский вопрос. Я был в растерянности. Я не понимал, не верил, не хотел этого слышать, знать... “Возможно, это какая-то ошибка, —лихорадочно думал я, поднимаясь по лестнице в его квартиру на пятом этаже, — и все еще может наладиться, бывают же обмороки, может быть, сознание потерял, да мало ли что еще, а вдруг ошибка?” Но никакой ошибки не было. Дверь открыла соседка. Володя лежал на диване, рядом стояла мать. Я хотел что-то сказать, но перехватило горло — от отчаяния, оттого что это — страшная правда, от горечи, резкой обиды, всего-всего; слезы не дали произнести ни слова. Все хлынуло разом, сорвалось — и удержать этот поток не было никакой возможности. Он лежал с закрытыми глазами, и во всем его облике было какое-то сожаление по поводу случившегося. Может быть так мне показалось еще из-за того, что я увидел застывшие слезинки у ресниц. Мать все причитала: “Ну как же это так? Ну как же? Вот только что ведь. . .” Сидел в большой комнате, за тем же полированным столом, на котором играли в хоккей, футбол, а потом в карты, пил свой любимый зеленый чай и смотрел новости по телевизору, как раз арабы обстреливали Израиль ракетами. Успел сказать о соседе-иммигранте снизу: “Вот, а Моисеич уехал некстати”. Мать пошла на кухню за сахаром, а когда вернулась, то сразу не поняла, что случилось. По-прежнему дымилась кружка с чаем, Володя склонил голову на сложенные на столе руки и, казалось, дремал. “Устал, что ли?” Получилось, устал. “Смешно вообще все”? Было не смешно. Он только подступался к жизни, стоял в ее предверии. Он любил фильмы Тарковского, книги Достоевского, Бунина, Томаса Манна и А. С. Грина, но почему-то не нашлось рядом с ним знающего человека, который в решающую минуты сказал бы ему на ухо, как в памятном гриновском рассказе, магические слова: Лейпциг, международный турнир, мат в три хода, и он бы принялся решать эту оберегающую его задачу. Теперь надо было куда-то звонить, выяснять как и что делать в таких случаях, совершенно, как оказалось, неприспособленных к нашей жалкой и бесчеловечной действительности. Положение усугублялось еще и тем, что никого больше из знакомых в эти часы дома не оказалось. Ночевать я остался у соседей. Впрочем, о сне не могло быть и речи. Дожидаясь утра, того скорбного момента, когда в предрассветной темноте мы будем выносить на одеяле тело к автобусу, водителя которого еще надо было уговорить на поездку до морга, мимо хрипло кашляющего, небритого, вечно живого, старого алкоголика со второго этажа, вдруг выпучившего свои красные, слезящиеся глаза: “Кого несете? Володьку?!”, мимо почтовых ящиков и стены с вырезанными на ней словами “Резан — я был у тебя”, которая постоянно мне попадалась на глаза, когда я поднимался в квартиру Володи, — я судорожно пытался найти какое-то разумное обоснование произошедшему, но не находил его. Это не укладывалось в голове. Невозможно было признать тот факт, что все, что было связано с Володей, теперь осталось в прошлом. Словно кто-то, несколько часов назад, вдруг оттолкнул лодку, в которой он сидел, по направлению к иному берегу и она исчезла в темноте. Нас разделили. Меня охватила паника. Вдруг показалось, сейчас пойдет косить всех подряд, кто с ним близко общался, и вот уже началось, пошло, это наказание, расплата за что-то. Ну что, что он сделал такого? За что? Почему именно ему выпала такая непонятная “внезапная смерть”? И что теперь делать мне? Как жить? В каком-то гибельном оживлении я вдруг решил, что должен непременно поскорее жениться. Надо успеть хоть что-то сделать! Завтра же пойти к ненарисованной школьнице и объясниться. Что дальше? Его голос, лицо. Он же говорил, двигался, мечтал о чем-то. О многом мы не договорили, не доспорили, сидя на его узенькой кухоньке. В памяти — только лето. Длинные карандаши тополей за окном, яблоки на подоконнике, крытый клеенкой старый стол, непременный чай с сухарями, мед пополам с осами — застывшая вечность, отменившая перемены, но не ради же фразы, сказанной потом кем-то на кладбище: “Человек был необыкновенный, а могила у него обыкновенная"? Он вдруг оказался в прошлом, он стал совершенным. Неожиданно я вспомнил, как в детстве однажды заплакал, когда по телевизору в каком-то фильме увидел похороны. Сколько лет мне тогда было? Не знаю точно. Я всегда с сомнением отношусь к свидетельским показаниям памяти, в которой легко привязать себя к четкой определенности: мне тогда было четыре года, или — три с половиной, разве что какими-то проверенными, авторитетными скрепками можно скрепить детскую память для последующей отчетности. И так как я всегда опаздывал по жизни, пусть мне было пять лет. Я тогда впервые узнал, что человек смертен, до этого случая мне не приходилось сталкиваться со смертью. Я понял это всем существом, нутром ощутил мгновенный страх и космический холод в затылке, увидел сразу черноту и немоту Вселенной, вечное и всесильное “ничто”, крышку гроба, заколоченную вечностью... Значит, всего, что есть вокруг меня, может не быть, это все когда-то закончится? И меня не будет? В отчаянии я заплакал, а родители засмеялись. Ну, чудак, успокаивал меня отец, люди по сто лет живут, это знаешь как много, целый век! Поскольку срок в моем тогдашнем понимании был величественный, это, кажется, меня успокоило. Это еще не скоро будет, решил я. Во всяком случае я был уверен, что своей смертью люди умирают только от старости и умереть в двадцать или тридцать лет невозможно. А потом, став постарше, я думал: вот исполнится мне двадцать лет и всё у меня будет, хотя, что такое “всё”, я себе смутно представлял. В детстве мне постоянно как бы чего-то не хватало, я словно не мог найти соответствий своему внутреннему миру, чтобы не испытывать чувства смущения, досады, незнания или вины. Ничего, говорил я себе, в двадцать лет все образуется, устроится само собой. Почему-то именно этот срок был для меня очень важен, я определял его как некую границу, за которой сразу же начнется новая, понятная со всех сторон жизнь. Мне все объяснится, достанется по возрасту, просто потому, что так положено, так все живут, и я никуда не денусь, придет и мой черед. И вот мне уже тридцать восемь лет (а кто-то скажет: всего лишь), пограничная станция давно позади, а я все еще к чему-то готовлюсь, как и прежде, но только теперь не верю, что все устроится само собой. Пришло время злиться на самого себя. В двадцать лет я обращался к образам детства, потому что оно было для меня идеальным, а я искал утешения. Я вспоминал перед сном приятные мне моменты и это помогало мне жить, позволяя окончательно не впасть в отчаяние. Там я все знал, в прошлом — был уверен. Я словно пытался зацепиться за что-то, чтобы после неудачной проверки документов на пограничном пункте, процедуры, вызвавшей сильное разочарование, хотя бы мысленно повернуть вспять. Я смотрел на себя в зеркало и видел, что внешне изменился, но голос внутри меня сопротивлялся: не верь, на самом деле ты прежний. Я видел личину, но хотел, сняв присохшую корку времени, отыскать детский лик. Все начиналось сначала. Будущее грезилось, как счастливо угаданное прошлое. Я снова стоял в пункте проката на улице Космонавтов, 10, где отец брал для меня велосипед “Орленок”. На стене, над детскими колясками, механическими автомобильчиками, лошадками, холодильниками “Саратов”, стиральными машинами, рядом с полками, заполненными гармонями, баянами, аккордеонами “Вельтмайстер”, телевизорами “Рекорд” и “Горизонт”, висела большая картина. Мне она тогда казалась огромной, наверное, из-за моего маленького роста. Залитая солнечным светом лужайка с изумрудной травой, кажется, где-то сбоку лес, деревья, женщины в длинных белых платьях с легкими зонтиками от солнца, опять же коляска, дети, играющие в мяч, в бадминтон, залившаяся лаем собачка, берег реки, а там — лодки, широкоплечие, загорелые, улыбающиеся гребцы и снова тетеньки в белых платьях и с зонтиками. Все просто наполнено радостью и светом. Это вечное воскресенье, летний выходной, гулянье с музыкой и щебетом птиц. Вот оно, счастье, возможность стать таким же, занять свое место на этой картине: отец, мать, сестра на лошадке, я — на машинке, все достижимо, у нас это легко получится, и я смотрю туда, зажмурившись от удовольствия, тренькает велосипедный звонок, блестят спицы, — и еще за тяжелые спины аккордеонов, там какая-то тень, что-то за этими инструментами прячется дальше, а за окном в паутине звенит солнце, проезжают троллейбусы, идут прохожие, и я почему-то все это должен запомнить. Как бы уже тогда, глядя на эту картину, мне необходимо было вспомнить о том, что со мной было прежде, обнаружить какое-то событие большой значимости, с несомненным знаком плюс, которое со мной самым невероятным и волнующим образом случилось до того, как мне исполнилось 6 или 7 лет, и, стало быть, я уже прежде был даже еще более счастлив, в чем я был тогда несомненно уверен. Но, кажется, воспоминания не возвращают снов. Размышления тем более. Будущее обеспечивается наличием прошлого. В 70-е годы много писали о комете Когоутека, я теперь не помню, что именно и какова вообще важность этой кометы для науки, жителей земли, культуры, человеческого сознания. Важно только то, что зимним вечером я стоял в школьном дворе вместе с одноклассниками и двумя вожатыми и, задрав голову вверх, смотрел в небо. Важен был след в небе. И важен был свет. Кто я такой? К чему стремлюсь? Что со мной будет? Я думал: в разные периоды жизни и будущее соответственно представляется разным. По мере приближения к вершине жизни, которая чаще всего постигается интуитивно, а не вследствие каких-либо правил или соответствующих предписаний, на ее подъеме возникает желание освободиться от груза прошлого, которое только мешает движению вперед. Середина жизни позволяет взвесить в равной степени и прошлое, и будущее. Дальше начинается медленный, но неуклонный спуск вниз, потом движение убыстряется. Это еще не падение, но будущего уже нет. Состав увеличивает скорость, за окнами вагона мелькают деревья, дома, люди, но ни на одной станции остановки не будет. И вспомнить не можешь, человек рассеянный, утрачивающий память, надежду, - что за станция? Кажется, видел это место когда-то. Проезжал здесь много лет назад. Но почему так гонят? Нельзя ли помедленнее? Немедленно к железнодорожному составу прицепляется дополнительный вагон из прошлого. Прежде он бы позволил затормозить ход, а теперь только увеличивает скорость. Сейчас, в тридцать восемь лет, я понимаю, что можно выглядеть и старым мальчиком, а можно — легким дедушкой. Многое зависит оттого, что у тебя внутри и как оно отражается снаружи, в лицах других людей. К слову сказать, не так давно я встретил на улице того самого школьного вожатого, одного из двух, упорного астронома в очках, сподвигнувшего нас смотреть в морозное небо на модную тогда комету Когоутека. Он был похож на постаревшего котика с залысинами, этакого Мудрилу Страшного, в соответствии с тяжелым положением в стране без единой кометы в голове. Меня он, естественно, не узнал. Смотрел себе под ноги. Итак, будущее на склоне лет встречается с прошлым. Все, подъем закончен. Можно отдышаться и отдохнуть. Пора вспоминать то, что было и чего не было. Начиная осознавать себя, человек живет одновременно в прошлом, настоящем и будущем. Возраст ощущается, как помеха, в болезни и в сознании невозможности стать лучше. Старость — это когда неизбежного накопления прошлого становится больше, чем положено молодостью. Моей бабушке было девяносто лет, когда она умерла. Было безмерно жалко ее и себя, своей памяти о ней, но трагедии не было. Все дело в цифрах: нехватка всего десяти лет до ста, баснословного века, ставшего для меня еще в детстве весьма значимым пределом, благодаря жизненной коррекции, обернулась естественным и почетным исходом. Для меня она долгое время была бабушкой из мультфильма: с мягким, морщинистым лицом, от которого приехавший в гости пятилетний племянник, когда ему подсказали: “Иди, поцелуй бабушку”, отмахнулся со словами: “Не хочу, у нее лицо помятое”, чем немало всех повеселил и в том числе саму бабушку, смеявшуюся, кажется, до слез; с ее шаркающими по полу тапочками, уменьшительно-ласкательными словечками, свойственным только ей подходом с просьбой: “Витечек, ты конверт мне подпишешь?” — о письме в деревню, к сестре, которое она, надев очки, писала сама, неспешно выводя на тетрадном листке доверительные буквы-загогулины и, кажется, еще шепча их себе под нос, и если я оказывался занят, то она, сев на диван в большой комнате, терпеливо ждала моего выхода с конвертом в руках, — дело-то все равно надо было решить, — а потом все решалось, и приходило время постоянного зачина: “Да, вот еще...”, продолжение вечного рассказа о былом, из многотомного собрания недорассказанного, с неизбежными повторами: “Я тебе говорила, как мы в голод на Кубань ездили...” Для нее вся жизнь была в прошлом. Она когда-то жила, а теперь, долгие годы, вспоминала. Все осталось в деревне, в 30-х и 50-х годах. Настоящее оказывалось реконструкцией минувшего, о будущем не было и речи. Она давно уже жила в городе, но города, по сути, не знала. Он был ей не нужен. Не нужен потому, что не был связан с самыми важными событиями в ее жизни. Она хорошо помнила, что с ней было в двадцать четвертом “годе”, а что — в тридцатом, как звали всех ее соседей и отлично ориентировалась на местности. Она была полностью погружена в своих раздумьях о том быте и только всячески его развивала. В этом она была похожа на меня, любившего свое детство настолько, что в воспоминаниях всегда возникало солнечное видение рая. Я был, наверное, самым терпеливым слушателем ее нескончаемых рассказов еще и потому, что она требовалась мне как часть картины, увиденной мной в детстве в прокатном пункте. Я, конечно, понимал, что все это когда-то кончится. Мне было необходимо иметь устойчивое идиллическое изображение моего минувшего, куда входила и она, поэтому я взялся за видеокамеру. Я хотел обеспечить свою намять вещественными доказательствами. Я снимал борозды на ее помятом лице, ее повторяющиеся рассказы все об одном и том же, началом которых часто были слова: “вот у нас тут случай был”, но я не оглядывался по сторонам, пытаясь сообразить, где это “тут”, я всегда понимал, что это на самом деле — там. Она редко выходила на улицу, а в последние годы жизни совсем перестала это делать. У нее был свой мир, у меня — свой. Странным образом они оказывались на одной орбите, хотя она, скорее всего, об этом и не догадывалась. Я так чувствовал, я этого хотел. Все начинало иметь значение, шло по следам прошлого. В кадре оказывались настенные часы и задремавшая сидя бабушка. Часы отсчитывали время, бабушка спала — немного наклонившись вперед, не соприкасаясь со спинкой дивана. В объектив попадали цветы на подоконнике, солнечные блики на стекле волновались точно также как тени деревьев, с которых доносился щебет птиц. Не забыт был и подросший племянник Денис, бодро проговоривший во время игры с самим собой у новогодней елки, в период “помятого лица”, довольно странные слова, которые только я услышал: “Кончится зима, придет лето, будет солнце, потом я вырасту, а потом мы все умрем”. Я смотрел на него и вспоминал себя. В кадре — его смешные рожицы, и то, как он с серьезной миной крадется за севшей на землю бабочкой, и его попытки набить ракеткой волан как можно большее число раз. Пришла пора вспоминать самое главное: шары и лампочки на новогодней елке, заснувшую сидя бабушку, быстро нагревающийся фильмоскоп с диафильмами, белку среди сосен, грибы в лесу, безоблачное небо, муравьиную дорожку и многое другое, обладающее неоспоримыми достоинствами и принадлежащее мне как руки, голова и ноги. В начале 90-х, когда разваливался Советский Союз, я был в растерянности, мне казалось: ну вот, теперь все, мир рухнул. Не то, чтобы будущее, уже и настоящее представлялось пропастью. А теперь я понимаю, что все это глупости. В конце 60-х годов мой отец был в туристической поездке по Кавказу, и, вернувшись домой, рассказал мне много интересного о местном гостеприимстве. “Зачэм ты суда приэхал? – “Как зачем? Посмотреть. Природа. Интересно…” – “Что тут сматреть? Бери сэбе кусок нэба, возми сэбе эта морэ и ежай дамой!” А диктор бакинского вокзала встретил состав, на котором ехал мой отец, таким вот объявлением: “Поезд прибыл из Советского Союза”… “Проволоку вокруг колючую, - сказал мне отец, - и ров поглубже”. Политика — это не жизнь, и нет нужды каждый раз отзываться сердцем на набор случайных и бессмысленных лозунгов, за которые тебя хотят заставить умереть, ведь тот, кто что-то обещает, болен недоверием к людям и к себе. Это как все равно что наплевать на себя совершенно и только и думать о том, есть ли жизнь на Марсе. Так что, если теперь, скажем, вдруг сгорит дотла Москва, то это ровным счетом ничего значить не будет. Вот как меня научили не тревожиться. Сгорит ведь не город, а всего лишь символ. Столица нашей Родины – выражение почти техническое, как непонятная деталь еще более неизвестной машины, которая почему-то вызывает уважение. А если это всего-навсего чушь собачья, палка, которой нас без конца погоняют, обглоданная кость, которую нам бросила какая-то мудрая гадина, живущая по нечестным правилам? В истории человечества столько было разных серьезных потрясений, а смеющихся людей на улицах меньше от этого не стало. Жизнь не закончится. Всегда будет продолжение, вылупившееся из скорлупы прошлого. Где те римляне, что переживали распад Римской империи? Стали итальянцами? Может быть, и мы когда-нибудь кем-нибудь да станем? У меня есть Память. Есть в запасе другая бабушка, мамина мать, которую я по-прежнему называю Снежком из-за ее седой головы (“как снежком присыпало”, сказала она сама однажды), а племянник Денис, когда был совсем маленький, называл ее бабушка Сеня вместо Ксеня. Забавный такой Снежок, Ксения Тимофеевна, неугомонный, трудолюбивый невероятно, до всякого дела в свои восемьдесят восемь лет охочий, даже если это сущая ерунда. Уже с трудом ходит, согнувшись, по стеночке, плохо видит, а все что-то там моет, на кухне и в ванной. Журчит вода, это Снежок стирает какие-то тряпочки. А раньше бывало бодро гонял, бегая за мной и сестрой по двору, чтобы загнать нас домой на обед, иной раз приговаривая в досаде, беззлобно: “Е… твои животы!”, и мы с сестрой хохотали, совсем не обижаясь на ее слова, такими забавными они тогда, в детстве, нам казались. Есть жена, дочь, еще один племянник, а также сестра, родители, которые помнят мои воспоминания. Тот же А. С. Грин в рассказе “Человек с человеком” выводит формулу счастья, согласно которой достаточно иметь любимую женщину и верного друга, — по большому счету, кроме них человек никому не нужен, — а еще несколько любимых произведений искусства и всего лишь сто рублей в месяц, понимая под этой суммой желательный минимум. Я бы сюда добавил еще и воспоминания о детстве. Кроме их собственника они точно также по большому счету никому не нужны. Однажды я посетил свой двор, в котором вырос. И не узнал его. Тот, прежний, был несравненно лучше, он был богаче, значительнее во всех отношениях. Он мне снился на протяжении многих лет, в нем было все — тайна, лес, сад, игровая площадка, стол для доминошников, футбольные ворота, на которых выбивали ковры, котельная, на самом деле бывшая крепостью, и даже мысленно облагороженная присутствием такого величественного замка мусорка, — там, в нем, было пространство, с которого начиналась жизнь, он был огромный, с примыкавшим к нему таким же примечательным детским садом, штакетником, цветущей акацией, липой, роскошным, королевским бурьяном с юркими ящерицами, греющимися на солнце (зеленые почему-то тогда считались нами ядовитыми, а так ли это на самом деле, я и до сих пор не знаю), деревянной эстрадой, на которой показывалось кино, лавочками перед экраном, заполняемыми людьми... Так что же случилось? Это я стал больше, а двор сократился в своих размерах ровно настолько, насколько я вырос, или нет, даже еще сильнее. Во мне почти два метра. А сколько было тридцать лет назад? Рост все же имеет значение. Для человека маленького окружающий мир видится совсем иным, чем для высокого. И, конечно же, теперь я ни за что не увижу, как ни напрягайся, ни тех душистых цветов, ни тех вертких ящериц. Прошлое стянулось в небольшой клочок неухоженной земли с врытыми в нее автомобильными шинами, оно оказалось жалким лоскутком шагреневой кожи. Раньше я видел все, как хотел видеть, теперь — как видят глаза. Разочарование было огромным. Какое, на самом деле, может быть благородство в мусорке? Как если бы я стоял Гулливером над игрушечным городом и спрашивал самого себя: ну и, собственно говоря, что тут такого удивительного? Это прежде я жил в стране великанов, которые на самом деле только мнились таковыми. Но это было так давно, что собственное детство начинает казаться чужим —либо увиденным в каком-то фильме, либо прочитанным в полузабытой книге. Тогда страну еще не населяли неприкаянные и оскорбленные куинбусы флестрины, гулливеры, не желающие смириться с тем, что у них отняли их любимую Лилипутию. В прошлом остались их звания, должности, непоколебимая уверенность в том, что так будет всегда и что коварные соседи из империи Блефуску — враги по гроб жизни. Правда, они все еще пытаются вернуть ими самими же утраченное, развалившееся, рухнувшее под непомерной тяжестью самодостаточности и самодовольства. Вместо того, чтобы освободить будущее от прошлого, они старательно освобождают свое прошлое от будущего. Пишут куда-то письма, жалуются на предательство, требуют возмещения убытков, заново переписывают историю, надеясь заклинаниями и проклятиями вернуть себе свой непомерный рост, снова надуть мыльный пузырь сладкого обмана, уверенности в том, что мощная и бескрайняя Лилипутия является самым счастливым местом на Земле. Какие теперь могут быть ожидания? Впереди бескрайняя нищета, все богатство осталось позади. Постепенно я расстаюсь с иллюзиями. Я уже никогда не войду в тот прокатный пункт, не взгляну на картину счастливого летнего дня. Там теперь находится что-то другое. Картина — в моей голове. Но уже тогда я твердо знал, что в будущем обязательно встречусь с прошлым. Как теперь я вспоминаю свое детство, так тогда я вспоминал свое будущее, подернутое легкой дымкой забывчивости. Школьным мелом на доске было написано: “1 сентября 1968 года. Дорогие ребята, поздравляем вас с началом учебного года!” Моя первая учительница рассказывала нам, детям, что мы будем изучать. У входа в класс, залитый солнечным светом, среди других родителей стоял мой отец с фотоаппаратом. Было легко и волнительно. Краешком сознания я улавливал присутствие рядом с собой знакомого мне человека, который все-все про меня откуда-то знает, отчего мне делалось немного неловко и в то же время становилось спокойно, — как представляется, той части непостижимого целого, которое несомненно нами руководит и направляет нас, подсказывает и оберегает, только если мы не отвергаем его. Я слышал слова: не надо спешить, всему свое время. Чувствовал тепло улыбки, добрую иронию и затаенный смех. А потом мне прочитали вот эти строки: Освоение пространства Как тема для вялотекущей беседы Похожей на сон, который все спишет у жизни И даже при этом — ошибки. Итак, разговор, тем не менее требующий доказательств Или задача — для двоих Несколько странных, не от мира сего Бредущих в окружении весьма сутулых вопросов: Как же, как же — такие тихие умники! Потом черед напоминаний Вдруг осознание потери И даже вздох: Словно блеск солнца в углу оконной рамы Желтый круг обещаний в середине комнаты перед кроватью Мне снится: Роскошный, далекий Велосипедный звонок. Так пыль обгоняет время, А лень у кошки покусывает хвост.
ПРИХОТИ ДНЯ Вот так бы лежать и лежать, думаешь ты, и ничего не видеть того, что происходит; если бы ничего не было, было бы намного легче, тогда бы не было июня, жары, футбола, чемпионата мира. О нем ты узнаешь из газеты, которую достал из почтового ящика соседей, движением похожим на сон или случайное одолжение времени. В основном, бесплатные объявления. А еще пишут, что сегодня четырнадцатое число, понедельник, и вечером наши будут играть с Бразилией в Севилье на стадионе, вмещающем 68 110 зрителей. Закрыв глаза, ты пытаешься представить себе это число, упакованное в униформу всеобщей неистовой страсти, но у тебя ничего не выходит, представляется только черно-белый футбольный мяч. Правда, он растет, увеличивается в размерах, поскрипывая от натуги; вот-вот он лопнет, разорвав воздух гулким хлопком. И тут вдруг звонит телефон; зрительная пружина дает отбой, ты берешь трубку. Незнакомый голос тебя узнает сразу. Пока ты соображаешь, кто бы это мог быть, начинаешь соглашаться с ним, с его уверенностью в том, что не ошибся, скорее это ты ошибаешься, сомневаясь в его приглашении встретиться сегодня, ближе к вечеру, в скверике, напротив аптеки, еще Виталик подойдет, с тем, чтобы затем пойти в кафе, где вас будет ждать Сергей… Да, говоришь ты, я свободен, да, смогу, да, понимаю. Но ты не спросил: зачем? Странное дело, но вдесятеро больше слов, что он выложил против твоих полуслов, старающихся звучать более менее благородно, чтобы не уловить в них интонацию неузнавания, подвели тебя к этому многократному “да”, пользуясь которым, ты крепил больше свою, нежели его уверенность в том, что вы знакомы. Если он знал тебя, то конечно же знал его и ты. А по тем близким тебе деталям, прозвучавшим в разговоре – “по-прежнему не работаешь?”, “все так же один?” – это становилось окончательно доказанным. Странно, думаешь ты, и натираешь руками виски. Очень странно, ведь на самом деле сегодня 14 июня, воскресенье. Да, чемпионат мира, но во Франции, а не в Испании. Вечер приходит как-то незаметно. Он наступает на пятки летнему дню, толкает его в потное, нагретое плечо, и тот заваливается; никнет его солнечная голова, удлиняются пыльные тени; людей на улицах становится больше, они спешат с работы. Выходишь и ты с незаполненным стадионом в голове. Но процесс уже начался. Полупустые трибуны ждут. Франция, шепчешь ты, чемпионат мира. Главное теперь – не встретить соседей. Дело не в газете. Это так, досадная мелочь. Газетку ты вернешь. Просто тебе сложно лишний раз увидеться с людьми, прожившими свою жизнь недаром. И все-таки встреча на лестнице. Пожилая супружеская пара. Тяжелое дыхание. Медленный подъем. Равномерное движение левых рук, отталкивающихся от перил. Гребцы по порожистой реке жизни. Вместе. “Недаром”. Их внимательный взгляд на тебя. Они останавливаются, сушат весла. Пропускают тебя, газету, свернутую в трубочку и твое скорое, падающее сверху, расстрелянное зубами “р-расте”. Ты слышишь, как тебе вежливо отвечают. Все нормально. Здороваться с людьми – значит признавать их и себя гражданами одного государства. С тобой здороваются – значит тебя не вычеркивают. Идя по улице, ты замечаешь, что все идут против тебя и это верно: ведь они возвращаются, а ты уходишь. С утра у тебя было ничем неоправданное чувство того, что все больше ты приближаешься, наконец, к некой границе, отделяющей тебя от реальности. Ведь был уже случай: топоры и вопросы. Стоя на автобусной остановке, ты думал о том, что у тебя нет сил справиться с течением, в которое ты угодил. Даже не надо захлебываться и кричать, делать судорожные движения, все равно никто не поверит, - тихое и спокойное, оно очень тихо и спокойно уносит попавшего в него, не пересекаясь с другими течениями; по одной бесцельной прямой приближается он в бог знает какую гавань. Ты ухватился и подумал: есть параллельные потоки, жизнь над нами просто смеется. Снова была жара. День лениво развлекался с людьми, и они очень хотел пить, толпились у автомата с газированной водой. Ты услышал, а потом и увидел несколько ударов по нагретому железу, проглотившему монету, троих обалдевших парней, пустую бутылку из-под водки, покатившуюся от них по асфальту, женщин, детей, стариков не было, и подумал: с ума сошли, в такую жару… Твой взгляд до них мерялся тридцатью-сорока шагами земли, пыли, окурков, осколков стекла, мелких камешков, смятых бумажных стаканчиков из-под мороженого. Наверное, ты долго смотрел на них, на ожидание за их спинами, отодвинувшееся на всякий случай на некоторое расстояние, - долго потому, что не было автобуса. А потом сработало боковое зрение, и ты увидел, что к тебе быстрой походкой направляется человек в солнцезащитных очках, седовласый, загорелый, с сигаретой в руке, в рубашке с коротким рукавом, как у тебя, как у них, у тех, за которыми вы наблюдали оба, а он еще и за тобой. Он подходит к тебе и говорит: вот это да, привет, стоишь и смотришь, такой здоровый, поможем? Кому? – спрашиваешь ты, действительно не понимая, хотя хотел спросить: вы меня знаете? Ребята выпили, говорит он, надо бы огня поубавить. И все-таки ты спрашиваешь его: мы с вами знакомы? Он неожиданно замирает и быстро говорит: мы с вами не знакомы, не подходите ко мне больше, потом бросает сигарету и идет к троице, с усердием добывающей воду. Всё заканчивается мирно: покачиванием голов, улыбками, закуриванием сигарет из одной пачки, взятием под локоток, прогулочным шагом, и ты пытаешься сообразить, а что же там все-таки было? Ты стоишь на месте, седовласый возвращается. Две секунды сжатых губ. Обращение: пару вопросов для прессы можно? Можно, говоришь ты и думаешь, что где-то его видел. Вопрос: что же вы не подошли? Куда? Сюда, говорит он и показывает пальцем, - так расстаются с тем, что позади, уверенно ссылаются на тех, кто за спиной, указывают место, где быть новому городу. Ты говоришь, что там ничего не было. А он тебе: как не было? вы топоры видели? когда там топоры мелькали, видели? когда там начались твориться безобразия? когда там женщины, дети и этот мат? Ты удивляешься, что он так разгорячился, и вдруг улавливаешь слабое дыхание спиртного. Ну это вы насочиняли, хочешь ты ему сказать, но говоришь: ну так уж и… Да так, прерывает он, и только так, - очень внимательно тебя разглядывая. Вот еще один поток, думаешь ты, и говоришь: нет, не видел. Он: почему же? Ты: не хочется потворствовать статистике. Тебе: а у вас есть данные? Догадываюсь, ответил ты и подумал: неужели мы оба понимаем о чем говорим? Вот тогда ты и решил: граница близка. Ты входишь в сквер напротив аптеки, ступаешь на его белые плиты, отрезанные друг от друга пробившейся травой. Совпадение движений, столкновение лоб в лоб, резкий скрежет и звон в ушах, и вот уже осмелевшие солнечные зайчики набегают на окна противоположного дома, и ты жмуришься, пропадая в отражении твоего мутного сознания, изнеможении от жары, футбола, ничегонеделанья, нехотения. Сколько можно себя проверять? Несколько минут ожидания – вполне бесстрастный период. Ветер умер задолго до полудня. Какой-то потусторонний, размазанный жарой по небу клекот птиц. Поднимаешь вверх голову. Где они? Что за птицы? Ничего не видно из-за бледной жары. Пролетели, издали какие-то звуки и словно не было их никогда. Садясь на скамейку, разворачиваешь газету, ее нагретые листы, высохшие, ломкие листья деревьев, крылья усталых птиц, как карту местности, по которой долгое время бредешь и теперь хочешь определить свое местонахождение, как чудом уцелевший парус с погибшего корабля, а там все то же: жара, июнь, футбол, чемпионат мира. Твои глаза уточняют масштаб карты, ищут заплаты на парусе и находят письма читателей на второй странице, посвященные предыдущей публикации, в которой был представлен социальный автопортрет антигероя нашего времени. Говорится о цинизме того, кто письмо свое, вызвавшее негодующие отклики, подписал инициалами: “у него и не может быть ни имени, ни фамилии, зачем они такому субъекту?” – пишет женщина-бухгалтер из Донецка. Ты пользуешься свои зрением, как стенографией, - буквы превращаешь в знаки, лесенкой рассыпающиеся по бумаге, заставляя смысл прочитанного сбивчиво объясняться с прыжками глаз; читать газету как книгу для тебя означает увеличивать ее страницы, переплетать, теснить на корешке золотые буквы, признавать непреходящую ценность того, что наше общество должно самым решительным образом бороться с подобными негативными явлениями, которые как сорняки душат поступательное движение нашего общества, удалять болезненные наросты на здоровом организме, такие люди позорят наше общество, а все почему? а все потому, что “заелись”, не хотят трудиться, не хотят вкалывать до седьмого пота, я вот с десяти лет пошел работать, скажу честно: было трудно, и ничего! жили, трудились, строили, а ему все на блюдечке подавай! откуда это равнодушие? вы посмотрите, как раньше плохо жили, зато сейчас… и чего ему не хватает? хлеб есть, под мирным небом живем, ему все дороги открыты, как мать, я не хотела бы иметь такого сына, есть, конечно, отдельные недостатки, но так очернить всё, троих родила и еще на полставки, а тут мать слегла, с жиру бесятся, влияние Запада, поднять идеологию на должный уровень, ему бы поработать от зари до зари, как мы с братом батрачили, распустились, отсутствие четких идейных позиций, слишком хорошо жить стали… Пенсионер из Сибири, инженер из Ленинграда, девушка из Самарканда. Она – будущая учительница, рассказывает восточную легенду, преподает урок натворившим невесть что инициалам, одним словом, якобы купец, постепенно отошедший от дел, забывающий всё и всех: мать, отца, друзей, обязанности, отказывающийся от желаний… да вот, кажется, прыжок всех бед, начало глаз: как-то на прогулке он вроде бы в лужу какую-то заглянул и что-то там увидел, с той поры и нашло на него, стал все забывать, отказываться ото всего, в результате уменьшаться в росте, пока в один прекрасный день совсем не исчез. Пенсионер из Сибири: “Не позволим!” Инженер из Ленинграда: “Удар в спину вскормившему его обществу”. Женщина-бухгалтер: “Всю жизнь положила”. Ты переворачиваешь страницу назад, крыло мертвой птицы, а там в очередной раз сообщают, что всё уже устроено и не за что бороться, только живи да живи… Господи, да это же старая газета! Ты берешь следующую, а в ней о бедственном положении ветеранов, о сложной криминальной обстановке и мерах правительства по защите населения от инфляции. Словом, всё ужасно. Действительно, ужас, думаешь ты, ничего не меняется. Ты комкаешь газеты, сначала одну, потом другую, - сухие листья сжигают, - и бросаешь их в урну. Разве можно выписывать на дом крылья птиц, опавшие листья, старые паруса, неверные карты? Что ж, говоришь ты себе, будем смотреть в небо, а не в лужи. Да и луж-то никаких нет: июнь, жара, чемпионат мира. И все равно где. Пускай, в Америке, в Сан-Франциско. Облака – белые медвежата плывут по небу, возвращаются домой, туда, где намного прохладней. Глядя в поникшее междулистье, щуря глаза, ты думаешь, что в облаках есть какое-то равномерно посеянное в них равнодушие, или это комментарий к тому, что происходит на земле. Они и умирают как-то незаметно, словно рассеиваясь от собственного безразличия или обособленной в них идеи, которой служат будучи включенными в некий великий природный, атмосферный смысл. В этот же смысл, только земной, близкий, включена и старушка, что идет еле-еле, согнувшись, по скверу, очень близко от тебя, еще ближе, чем призрачный смысл, которому ты подыскиваешь оправдания. Маленькая старушка, маленькая сумка. Черный, замацанный пиджак. На зачесанных назад прямых седых волосах чему-то служит желтоватый с темными разводами гребешок. Кажется, она в три раза меньше тебя. Только на это ты можешь смотреть спокойно. Она учится ходить по этой земле, но с каждым годом это становится всё труднее делать. “Недаром”. Сверху сумки, зажатый между ее потертыми ручками, лежит батон с явным наклоном вперед. Упадет, - думаешь ты. Ты хочешь проверить себя. Когда батон выскальзывает, ты делаешь шаг вперед, безрассудно прыгаешь с многометровой, многолетней высоты навстречу неизвестным глубинам и у самой поверхности воды ловишь его. Спасибо сынок, скоро говорит она, взглядывая на тебя, на того, кто за спиной, уходит, и тут тебе хлопок по спине, конец полета, звук лопнувшего мяча, рев почти заполненного стадиона: здорово, - привет от болельщиков всех стран, от того, кто звонил и теперь трясет тебе руку, он одного с тобой роста, но это ничего не значит, его большие, круглые глаза вмещают тебя всего. У тебя каникулы, как у школьников, говорит он тебе, и ты отвечаешь: да, - он тебя знает, вы граждане одного государства, значит, всё в порядке, значит, можно идти туда, куда позвали, но теперь тебе край надо купить хлеба, полбуханки, батон, на ужин, для дома. Магазин рядом. И всего-то шестнадцать лет прошло. Вы заходите вместе четырнадцатого июня, в понедельник; хлеб за четырнадцать, четырнадцать лет, - ты помнишь себя в школе, свои слова о том времени, которое называется сейчас, но не произносишь их вслух, берешь половинку за четырнадцать, и вот тебе уже семь, - ты помнишь себя мальчиком, который смотрел в лужи и пускал в них кораблики, а в восемь лет ты стоял во дворе среди ребят с огромным бутербродом, густо намазанным вареньем. Сорок восемь – половинку просим, сорок один – ем один. Хватит. Одному тебе полбуханки в самый раз. Вы выходите, твой провожатый говорит: а вот и Виталик. Он стоит у киоска, светлая голова, лицо цвета кирпича глиняного, обыкновенного, с газетами в руках, снова растерзанные птицы, снова дырявые паруса, узнал вас и скалится, гы-гы мол. Что же тут смешного, думаешь ты, а он вам: здорово, инженеры! – обращение в настоящее, выстрел из прошлого, и так мелко – ха-ха-ха – камешками по водной глади начал стлаться, по разогретому солнцем до умопомрачительного дыхания асфальту, который помнит твою специальность. Ты отводишь от асфальта глаза, ты так и не спрашиваешь их, во имя чего сборище, чей день рождения, юбилей, годовщина, пуск, закладка, традиция, - они в тебе уверены, они тебя знают, они знают, что делают. Вы входите в кафе, “Русские блины” на вывеске, три ступеньки подъема, вспугнутый, деревянный шепот палочек занавески, как рассыпавшийся, мелкий дождь по подоконнику, полумрак, липкий воздух, пережаренный, новые лица, вы – тоже новые лица для этих лиц, где-то музыка – глухо, забыто, кухонный ритм, телевизор в углу, сирены, шум, уже началось, уже идет, удар, вздох отчаяния и облегчения, сбивчивый комментарий, их два комментатора, наш – основной, но первый – не наш, быстро-быстро говорит, актер, но непонятно, ни слова по-французски вы не понимаете, официантка одна, по-русски: сейчас подойду. Вы садитесь за деревянный стол, в углу, поближе к полю, чтобы в любой момент выйти на замену, оставляя сзади себя рев торсиды, бой барабанов; только-только ты касаешься паленого, рыжеватого стула, как тут же думаешь: все это уже когда-то было. И вот тебе загадка и насмешка: Виталик, любитель газет, собиратель прошлогодних листьев, фальшивых карт и изношенных парусов рассказывает, как хорошо он вчера день провел, выпал ему, наконец, выходной, и он лежал дома, читал; вот начало было бы хорошее для книги, говорит он вдруг, “вот так бы лежать и лежать, лежать и лежать”, на что ты резко замечаешь: это сразу бы и концом было. Тут забивают гол, начало положено, все оборачиваются, смотрят повтор, вы тоже, удар хороший, вратарь у них, ему в “дыр-дыр” играть, нет, тут главное неожиданность, резкость, ага, резкость: фуфло, хоть у кого спроси, вот Машу, - Маш, скажи ему! Сейчас, говорит Маша, ребят обслужу; она подходит к вам, официантка, женщина неопределенного возраста, обязательные ручка и блокнотик, не совсем чистый фартук, наколка на голове, застывает над вами вопросом, профессиональным ожиданием; рука звонившего тебе тянет к себе меню – пару случайных тонких листочков с нечетким шрифтом. Он щурит глаза, напряженные складки на его лбу выглядят как задание. Блинов нет. Он пытается говорить независимым голосом: значит так, бутылочку “алиготэ”… не удерживая ритма: то быстро произнося слова, то медленно растягивая, - взлеты и падения тона, сбои дыхания в обыденном коротком заказе. Что ж так слабо? – участливо, как-то даже по-матерински спрашивает она, официантка, женщина, Маша, понимая слабость возраста, скудость бюджета, так наверное. Ничего, внушает он надежду, мы еще разойдемся, и зачем-то добавляет ей в спину, как оправдание: сейчас еще товарищ подойдет. Да, кстати, где Сергей? Так он же в армии, но обещал быть. Раз в четыре года можно и появиться. Традиция – святое дело. Тебе кажется, что в его появлении многому найдется объяснение. Тебе нужны подобия, и теперь ты обводишь взглядом зал, мысленно знакомясь со всеми. Знают ли они, догадываются о том, что дальше будет? Во многих лицах без затей, среди лиц немногих более-менее приятных для какого-нибудь начала тебе необходимо разглядеть одно, но ты его не находишь. Приносят “Алиготэ”, закуску, твой напарник наливает бокалы, здесь даже бокалы, а не стаканы, стаканы бы всё разрушили, а так что-то держится, на каком-то уровне, вяло думаешь ты, ничего не плюсуя, не желая говорить; себе ты желаешь хоть каплю благоразумия, по крайней мере какое-то подобие логики, годное на всякий житейский случай, и вдруг звон бокала, слова комментатора “продолжим, друзья” плюс деревянная волна занавески – провокация памяти слухом – и готовое лицо Сергея, его голова скатывается тебе на тарелку, под нож, которым та разрезаешь мясо, склонившись, сидя вполоборота к выходу. Плюс, еще плюс, очень горячо, - так все сошлось и отразилось в твоем мозгу. Ты почувствовал. Только миг ты видел его лицо, когда он говорил “продолжим, друзья” и наливал вино, но это было прежде, а только что он стоял за занавеской, разноцветные палочки которой, колыхнувшись от мелькнувшего движения, стукались друг об друга, - почему он не вошел? Видел же ты его высокий лоб, короткую стрижку?.. Выпрямившись, ты всматриваешься в лица своих товарищей. Они ничего такого не заметили, сидят прямо в отличие от всей остальной вольной и погрузневшей публики. Твердые, длинные, как карандаши. Это тебя ободряет, ты находишь союзников, нет и следа твоему замешательству. Ты вспоминаешь, думаешь: у нас есть перспективы. Нам снова восемнадцать. Вот-вот что-то начнется. И конца этому не будет. Мы будем очень интересно жить, работать. Мы будем много ездить. Читать, смотреть, говорить, слушать. Мы очень перспективные ребята. На нас смотрят с соседнего столика. Мы у них в перспективе. Линии зрения сходятся в одной точке. Фокус. Наш стол – это точка. “Русские блины” – общепитовская точка. Жить – это как карандаши очинять. Мы еще только надрезаны – эти уже обструганы. За соседним столиком. Много карандашей. Нами пытаются рисовать. Что-то плохо выходит. Мы иначе заточены. Грифель потоньше, но не ломается. Пока. Нужны какие-то выводы. Но мы ждем, не рисуем. Тебе кажется, что ты сумел кое-что вспомнить. Ты тоже пьешь из бокала, втягивая в себя кислый запах клеенки, смоченной вином. Виталик смотрит на часы, встает и говорит своему другу, твоему товарищу: на минутку отлучусь; тот хитро подмигивает тебе, бросает знающе: жене пошел звонить, отчитываться за вчерашний выходной, как он все лежал и лежал, - подмяла она его под себя, а помнишь, какой он был? Помню, отвечаешь ты. Да нет… Ничего ты не помнишь. Ты до сих пор сомневаешься, знаешь ли ты их по-настоящему. А он тебя знает, очень даже хорошо знает. И рассказывает о своих планах на будущее, вычерчивает схему: уже встал в очередь на квартиру, на машину, на мебель, на жену, у него и номерок есть, как же ты без номерка? Ты не можешь расстаться с бокалом, держишь его в руках и пожимаешь плечами, покачиваешь головой. Тебе кажется, что тобой пытаются рисовать. Какой смешной! Еще вчера ему было восемнадцать, а теперь уже тридцать четыре. А он все еще надеется, что ему кто-то даст квартиру. Ходит на свой безутешный завод... Кто даст? И за что? “А Санька помнишь? Разбогател Санек, крутой стал, на козе не подъедешь!” В самом деле, ничего не изменилось. И прежде, и теперь он хотел только одного: соответствовать времени. Знаешь, сколько там зрителей? – неожиданно спрашиваешь ты, взглядывая в сторону экрана. Сколько? Шестьдесят восемь тысяч сто десять, равномерно заполняя трибуны, сообщаешь ты, про себя добавляя: снова статистика. Он ничего не понимает, спрашивает тебя о работе: так почему ты оттуда ушел? Проценты и еще раз проценты. Сидеть на работе человекоднем и считать тоннокилометры. Множество бумаг. Соглашаться с тем, что бумага важнее человека, что бумага все стерпит. Начальство. Столы. Стулья. Лица столов. Лица стульев. Ты видел их? А платят сколько? И еще задерживают. Так ему будет понятнее, думаешь ты, хотя, что тут можно объяснить, ты сам себе не можешь объяснить, на что живешь эти полгода, чего ожидаешь. Понятно, говорит он, ну а дальше что? Дальше… Дальше вытянутой руки, дальше собственного носа. Временная трудность в масштабах страны, как, впрочем, и многое другое. Главные перемены будут еще не скоро, о них ты сможешь прочесть в газетах, а я о них говорить не буду, просто ты мне не поверишь. Буду смотреть в небо, а не в лужи. Что? – спрашивает он. Сказка такая, восточная. Не пей, говорит, братец, из лужи, козленочком станешь. Не слыхал?.. Нет, не поймет, думаешь ты, он уже иначе заточен. Как же тебе объяснить… Вот я помню однажды зимой на остановке стоял. Утро было, час пик. Подошел битком набитый автобус. Еще народу набилось, я тоже успел. А двери никак не закрываются. Один человек с портфелем впереди застрял. Двери шипят, но ни в какую. Тут водитель не выдержал: “Ну куда ты лезешь? Все равно же ничего на работе делать не будешь!” Ты понимаешь? Ведь не может водитель так страшно ошибаться?! Он смеется и говорит: спроси меня, что я делаю на работе, спроси его (он указывает на подошедшего Виталика; его лицо непроницаемо, но значительно, как лицо человека, прослушавшего секретный доклад) или хотя бы вот его, - он кивает в сторону соседнего столика, ты смотришь, а там взгляд не случайный, с темным оттенком, черный от загара мужчина, около пятидесяти лет, его слова “дыр-дыр”, “фуфло”, разомлевший Машин клиент, он не один, еще мужики сидят, и женщины есть. Тебе кажется, что он чем-то задет. Если нас сейчас начнут бить, я же не вмешаюсь, вот что ты подумал, и еще: где же Сергей? Спасибо, Маш, говорит он официантке и направляется к вашему столику, следом за ним женщина. Это уже не карандаши, их не ссыплешь в коробку. Минус, еще минус, словно гражданин другого государства, считающий тебя своим соплеменником. Он садится рядом с тобой, влажный, темно-красный рот, ожидающей бороды, закуривает, без топора, но с вопросом: что за жизнь? Бросает спичку и добавляет с сарказмом: боже мой, Монте-Карло, восемьдесят второй год! Пойдем, говорит ему женщина. Ты вздрагиваешь. Ты еще ничего не можешь себе объяснить. Какой еще номер выкинет этот чудак? Господи, говоришь ты про себя, но это ни к чему такому не имеет отношения. Господи, повторяешь ты присказку большинства утомленных людей, это же отражение, граница близка. Ты же всегда этого хотел – признать неизбежность жизни во всех ее проявлениях, понять тысячи ее мелочей, не отказываясь ни от одной, понять людей, время, и вот наступил для тебя день, когда ты будешь знать, тебе приходится знать за них всех, что с ними будет дальше и ничего не знать о себе. Пойдем, озабоченно повторяет темноволосая женщина, она садится рядом с ним, берет его за руку. Отстань, морщится он, потом, усмехаясь, говорит для вас: идиотка, и еще кое-что добавляет по-матери. Они же смеются над тобой, говорит она, глядя вниз; на ее левой руке, у локтя ты видишь большой синяк. А ребята действительно смеются, не сдерживаясь, особенно Виталик, - расправил крылья, зашуршал листьями, мол, каков комик. Пойдем, тихо просит она и снова берет его за руку. Помолчи, скотина, встряхивается он, я же с ребятами разговариваю! Боже мой, говорит он, до чего рабочего человека довели! Скоро головы начнут откусывать! Да, замечаешь ты, у многих их уже сейчас нет. Это же как звучит, - он поднимает вверх палец, - его величество рабочий класс! А на деле? Он еще долго так восклицает, задает вопросы, она берет его за руку, просит уйти. Зачем-то объясняет: у него сын в армии. Наконец он спрашивает: вы Рональдо видели? Ты молча сидишь и думаешь: они обструганы. Ты не смотришь футбол, тебе все равно, теперь для тебя нет ни начала, ни конца, и не важно, какой год на дворе, ты понимаешь, что Сергей не придет и никаких разъяснений не будет. Ребята устают смеяться, снова Севилья, Зико, сначала счет сравнивают, потом наши пропускают второй мяч, Виталик поднимается и говорит: Ваше Величество, граф Монте-Карло, разрешите пройти? На улице вы некоторое время идете вместе. Никто не говорит о новой встрече. Никто не знает, почему Сергей не пришел, никто не знает, где он живет, никто не был у него дома. Виталик все еще посмеивается. Без газет. Вы говорите друг другу простое слово “пока”. Ты думаешь: мы ничего не хотим знать друг о друге, мы никогда ничего не будем друг о друге знать. День уходит, гаснет его знойное зеркало. Легкие сумерки натягивают на него свое покрывало. И в Севилье, и в Сан-Франциско, и в Париже. Садясь в пустой автобус, ты вспоминаешь девушку из Самарканда, ее письмо в газету. Где она теперь? Где Самарканд? Взять и написать ей, может быть, дыню пришлет… На перекрестке автобус тормозит. Ты пусто глядишь в окно. У светофора, на тротуаре, в освещенном круге стоят трое: парень, мужчина, женщина. Ты не сразу понимаешь, кто они. Потом узнаешь мужчину из кафе, его женщину и не пришедшего Сергея. Он сгреб в кулак рубашку на груди мужчины, тот пьяно покачивается на месте. Женщина, стоя за спиной Сергея, плачет и что-то ему говорит. Он, не опуская руки, оборачивается и говорит ей… Тебе не слышно. Ты успеваешь отметить его утешительное выражение лица. Зеленый свет разрешает движение. Свободная дорога увеличивает скорость. Уносится светофор, равномерное мигание – желтый сигнал внимания, опасности, расставания, - переход его на ночную работу. Автобус увозит тебя, словно тень, в твой район, в ту область, то состояние, где тебя должно становиться все меньше и меньше, туда, где всё будет расцвечено оттенками насмешливой судьбы, как инфляция и иллюминация, как в коробке карандаши, и стадион в Севилье, и рабочий класс Монте-Карло, и старые новые газеты, и тающие облака.
ВЫЗОВ Посвящается Володе Сергею Бурову исполнилось восемнадцать лет, он был студентом и жил вместе с матерью в двухкомнатной квартире в центре города. Был он высокого роста, строен. В детстве его дразнили “мачтой”, - играли в какую-то морскую игру: пиратский флаг, пушечные ядра, абордаж, пороховой дым и взломанный сундук с сокровищами. Так и запомнилось ему с тех лет, разбежишься, оторвавшись от ребят и раскинув руки, потом вдруг остановишься, как, вкопанный, и глаза зажмуришь крепко-накрепко: сразу шум чаек, моря, скрип уключин... далекие страны, простор, которому нет конца... Раз мачта, значит, паруса, а в паруса дует ветер. Парус Бурова терзали с разных сторон советами в основном соседские и домашние ветры, и суть их сводилась к одному: как приспособиться к земным условиям существования, потому что одно дело мечтать, ожидая чего-то, а другое – жить в данное время и в данном месте. Он слушал, но не вслушивался, уходил в себя и, как ему казалось, замыкался на такой ключ, который сложно было у него выкрасть или подобрать. Пусть дуют переменчивые ветры, заставляют менять курс, делать то, на чем настаивают, желая добра, - душа его все равно открыта другому. Дома много кричали: отец на мать, мать на отца. Маленький Буров забивался в кладовку, замыкался в круг ярких фантазий и, давясь от обиды и страха, проглатывал свой золотой ключик. Не найдете его, не найдете меня, - только бы не слышать, не слышать, не слышать этого крика. Бег по узкой витой лесенке наверх, сзади шум погони, вот ров с водой, двойная крепостная стена, толстые башни, длинные, пьяные от поворотов коридоры, треск факелов по стенам, портреты таинственных царственных особ, двери и маленькая-маленькая комнатка – “сюда не заберутся”. С детства он полюбил необычные, сказочные истории, но вслух, на людях, отрицал всякую возможность расщепления реальности на части, на мелкие осколки от одного большого зеркала, в котором было все удобно и четко видно; не надо задавать вопросов ему, своему отражению, себе, не надо склеивать разбитое и пытаться выращивать новые зеркала, - пользуйся готовым. Он и пользовался им. Оно пользовалось им. Направление ветра менялось день ото дня, год от года; ходить в школу /портфель всегда оттягивал руку/, а потом возвращаться домой, возвращаться к прежнему не доставляло радости, а потом надо было снова идти в школу, и говорило о замкнутости движения, возвращаться, потом снова идти в класс /почему-то в его памяти осталась зима: хрустит снег под ногами, руке тяжело и холодно без рукавицы, плотное пальто, а вот шапка была великовата/ и снова возвращаться, опять куда-то уходить, хотя не уйти, не вернуться не было никакой возможности. Повторение не оказывалось матерью учения - в этом он убеждался всякий раз, когда ему ставили двойку, криком выгонялся из дома покой, наполнялся водой ров, и дальше, по мере взросления, он тащил за собой хвост вопросов, упрямо сводящихся к выявлению закона, по которому можно все себе объяснить и связать как-то яркость его фантазий с темнотой кладовки, нарастающее отчуждение родителей и их редкие, тусклые разговоры, в коих яркой была только лампочка над их головами, и еще: почему зеркало показывает не то, что ты видишь, а только тебя, но другого какого-то, а тех, кто за твоей спиной стоит, их совсем не видно; почему отец и мать у него такие, и он у них такой, и что с ним будет дальше, - такой закон, чтобы он смог все в мире понять и исправить по своему усмотрению, а потом обнять все это понятое и исправленное, почувствовать радостно забившимся сердцем и словно бы выдохом сказать: “Все!” Это означало бы конец его ожиданиям и поискам, собственно, “конец”, после которого никакого продолжения не будет. Его мало что интересовало. Товарищей у него было мало или совсем даже не было. Женщин он сторонился. Он ждал случайного открытия закона, того мига, когда случай начнет сдирать кожу с закономерности. Дома не все было в порядке. Теперь они тяжело молчали. Это было молчание, которое никто в мире не смог бы поднять. И как в детстве он начинал считать про себя, загадывая, на каком счете в напряженных отношениях родителей наступит пауза, так теперь он считал, когда будет произнесено первое слово. Двадцать тысяч девяносто два, двадцать тысяч девяносто три, двадцать тысяч девяносто четыре... Мать и отец кричат, по радио передают прогноз погоды: “… и в это солнечное утро, я думаю, у вас будет прекрасное настроение”, где-то робко играют "Сурок" Бетховена, во дворе веселятся доминошники, плачет ребенок, кто-то выругался на ходу, голубь плюхнулся на подоконник, трамвай простучал на стыках, свистнул электровоз, столицу посетил с визитом глава какой-то делегации, открыта новая воздушная линия, в ходе матча с поля удалены сразу три игрока, на севере жарко, а на юге холодно... Ну, как тут во всем этом разобраться? Отцу, казалось, ни до чего не было дела. Он купил машину и всего лишь один раз промчался на ней с бешеной скоростью по окружной трассе, резко затормозив в конце своей отчаянной поездки у подъезда дома. На шум мотора и визг тормозов у кухонного окна показался Буров, и тут они столкнулись взглядами: скорость в глазах вылезшего из машины отца продолжала опасно увеличиваться и не было предела ее безоглядному росту. Буров смутился, отец хлопнул дверцей и на следующий день поставил машину в гараж. Однажды отец ушел навсегда, оборвав вешалку у пальто и бросив собранный им чемодан в коридоре. Мать потом молча взяла его и поставила за дверь в кладовку /ту самую/. Никогда не открывала его, никогда не говорила об этом. Машина тоже осталась. Сын ни во что не вмешивался. Стипендия, естественно, была смешная, и он начал ездить, зарабатывая подвозкой. Кажущаяся размеренность его жизни тем не менее всегда была готова широко раскрыть глаза. Матери же все казалось иначе и иногда говорила она, причитала: дальше-то как? ты сам себе что ли не нужен? намучается с тобой кто-то… мне что ль кого искать тебе? Однажды... Однажды - выражение без лица. Странное прокладывает себе дорогу признаками обыденности, когда все названия признаны, все поступки названы, а конечному результату не находят объяснения; вот чей-то кашель за стеной, гул проехавшего автомобиля, смех, тявканье черной, похожей на жука, мелкой собачонки /это за окном/, скрип двери, шум газовой горелки, увесистая плюха сорвавшейся с крана капли по водной глади оставленной в мойке кастрюли /это на кухне/, шорох упавшей газеты /это в комнате/ - бумажное тело скользнуло вниз. Он поднял газету. Это была местная "Неделя”: программа телепередач, объявления, реклама, кроссворд. Меняли квартиры. Продавали недостроенный дом, 9х7м, участок 15 соток, немецкий аккордеон "Вельтмайстер", пишущую машинку “Москва”, новую мутоновую шубу, автомобиль "ВАЗ-2101" в аварийном состоянии, свадебное платье, разм. 44-46. Собирались купить новую японскую вязальную машину, мутоновую шубу, автокраску финского производства, №793, коричневую, 6 импортных стульев и линолеум, сапоги зимние, женские. В “разном” одинокий мужчина собирался снять или купить квартиру, срочно просили деньги в долг, проктолог проводил лечение геморроя, искали ярко-рыжего кота "Персика", заранее благодарили, меняли сапоги 43 разм. на 44, шубу мутоновую 48 разм. на 46… А вот что-то интересное: “Требуется водитель на личном транспорте с опытом работы в зимних условиях. Просьба сообщить марку машины и возраст водителя. Писать до востребования…” Было это в августе. Осенью еще не пахло, по-прежнему зеленела трава, солнце, казалось, не уходило с неба, даже жара уставала бороться с людьми, и что-то близкое к зиме можно было обнаружить разве что в киоске “Мороженное", где в открытом картонном ящике сверху пломбира лежала глыба льда. Через два дня Буров, вылезая из машины, случайно взглянул на небо, где перистые облака вытягивались спутанными нитями, и подумал: а почему бы нет? Минуло еще три дня. Вечером, после института, мать сказала ему: “Тебе звонили”. Он молча ел гречневую кашу. “Почему ты не спросишь кто?” "Не знаю", - ответил он и вышел из кухни. “И я не знаю, кто это был”, - сказала она ему в спину. Когда зазвонил телефон, он сам взял трубку. Женский голос сказал ему, что письмо получено, все в принципе устраивает, только еще раз хотелось бы уточнить марку машины. “Жигули”, - сказал Буров. Хорошо, а еще можно вас спросить? “Можно”. И его спросили: ради бога, не подумайте ничего такого… ваш рост, вес, размер обуви, цвет глаз /!/, курите ли вы? Он на все сразу хотел ответить "нет", но в итоге ответил так только на последний вопрос. Хорошо, ответили ему, очень хорошо, я еще подумаю и вы пока что подумайте. "А что надо делать?" – спросил он, но трубка была уже накоротке с темным молчанием. “Над чем мне думать?” - спрашивал он себя, но недолго. Вот оно, приключение! - радостно решил он, и как только подумал, что "радостно", так и спросил себя: почему? Он еще раз повторил про себя: вот оно, приключение, - словно бросал высокомерную перчатку случайности, и еще раз повторил и еще. Вот. Оно. Приключение. Последний повтор уже не маскировался воодушевлением - темную пасть с редкими зубами раскрывала откровенная издевка. Он стал спокойнее. Вопросительный знак выгибал его брови, но слов перед ним не было. Он не знал пока, что ему у себя спросить - и у себя ли? И все же дважды сердце толкнулось в груди: позвонит ли? “Я твердо решила, а вы?" - спросила она через неделю из зарешеченной темноты трубки. "Да", - выронил он шаткое убеждение в обратном. Договорились об оплате. Деньги были предложены весьма приличные, и всего-то работы: три раза в неделю, не более, часа по два, в основном по городу. Так вас устроит? "Устроит". Тогда завтра в семь часов вечера у филармонии, сможете? "Да", - ответил он, окончательно теряя в коротких гудках самообладание. Они встретились. Дверцу машины открыла молодая женщина и спросила: “Надеюсь, это “Жигули”? Она была лет на десять старше Бурова. Зеленое платье, длинные волосы. “Вы правда не курите?” - спросила она. "Нет", - растерянно сказал он и включил музыку. Ехали около часа. Она говорила: налево… теперь направо. "Минут десять меня здесь подождите". Он разглядел двухэтажный дом, заслоненный низкой листвой деревьев, но вошла ли она туда, он не заметил. Она вернулась раньше, сильно хлопнула дверцей. "Музыку выключите, пожалуйста". “Громко?” - спросил Буров. “Нет. Я нот не люблю”. Он пожал плечами. Высадив ее у филармонии, он получил деньги за неделю вперед и просьбу быть послезавтра у рынка в три часа дня, это не сложно? "Странно, - подумал Буров перед сном. – Я не спросил ее имени". Они почти не разговаривали. Она говорила куда ехать, выходила из машины, отсутствовала минут десять, не более, потом возвращалась и говорила: поехали; спрашивала: в пятницу в два часа дня сможете?.. Институт он теперь редко посещал. Она называла места встреч: памятник на площади, цирк, проходная завода фаянсовых изделий, рынок, столовая у вокзала… А в десять вечера? "Смогу", - отвечал послушный Буров. Достаточно легкие деньги и куча вопросов, первый к себе: что я делаю? Однажды в ней проскользнуло что-то обиженное. Она вышла из-за дома /обыкновенный пятиэтажный, за ним аптека, сквер… ничего особенного/ и остановилась у светофора. Буров ей посигналил. Улицу она не переходила, глядела куда-то перед собой, мимо спешащих людей. Он подъехал, опустил стекло и окликнул ее: “Эй!” Она села в машину и, уронив руки между колен, кусала губы. "Подлец. Предатель!" - тихо прошептала она. Буров держал руку на дрожащем овале переключения скоростей, ждал. Вдруг она очнулась и сказала: "Поехали". Как-то пришлось им выехать за город. День был солнечный, жаркий. Она ушла в лес. "Буду через пятнадцать минут". Буров плавился в салоне под раскаленной крышей и думал: “Я не только имени ее не знаю, я все еще не знаю ее зимних условий”. В ожидании он полез в бардачок за сигаретами, которые держал для пассажиров, но тут же отдернул руку. "Что я делаю? – подумал он. - Я же не курю". Он посмотрел на часы и вдруг обнаружил, что она отсутствует уже около часа. В лес вела узкая тропинка. На воздухе было не так душно и влажно, как в машине. Он оттер пот с шеи носовым платком и шагнул за деревья. Совсем редкая стежка, пересыпанная прошлогодней серо-желтой хвоей вывела его к кустарнику, за которым виднелись просветы. Раздвинув ломкие ветки, он увидел залитую солнцем поляну, а в дальнем конце - ее. Она уже поднималась с примятой травы, надевая через голову платье. "Извините", - сказал он. "Извините", - сказала она. В ее глазах стояли слезы. В город возвращались молча. Потом еще несколько раз они туда приезжали. Через пятнадцать минут она приходила. Буров начинал кое о чем догадываться, но он мог и ошибаться. Наступил сентябрь. Пошли проливаться частые дожди. Во время одного такого дождя, когда работающие дворники размывало потоками по лобовому стеклу и она не смогла выйти у здания почтамта, она спросила: "Завтра?" "Да, - спокойно ответил он. – Утром, в девять". Дождь сокращался, уходил. "Завтра", - повторила она. Совсем пропал. "Завтра мы все решим", - сказала она, вылезая из машины. Буров глядел ей вслед до тех пор, пока она не затерялась в толпе. Утром он выпил только чай. Мать вздохнула, когда он отодвинул тарелку с приготовленным завтраком и встал из-за стола. “Куда ты?” - опросила она. На улице было холодно, воздух словно завис над двором в предчувствии первых заморозков. Он сел за руль и поехал. Через час был на месте. "Сегодня я спрошу ее. Надо же в конце концов узнать", - решил он. Вошел в лес. Под ноги упала шишка и сразу прерывистое дыхание - бег. Как это просто и странно. Знакомая тропинка. Стежка. Осень. Поляна. Блеснувшее по листве солнце. Ветер. Всё. |
© "ПОДЪЕМ" |
|
Редактор Виктор Никитин
WEB-редактор Вячеслав Румянцев |
Перейти к номеру: