Домен hrono.ru   работает при поддержке фирмы sema.ru

Подъем

Юрий БЕЛИЧЕНКО

 

ЛЕРМОНТОВ

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
Русское поле:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РуЖи
БЕЛЬСК
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

Роман документального поиска

Продолжение. Начало в №№8, 10.

7

Я им объяснил, что я офицер, еду в действующий отряд по казенной

надобности...

М. Лермонтов. “Тамань”.

Для того чтобы вернее следовать за Лермонтовым дальше, попытаемся несколько забежать вперед, понять и представить себе ту панораму больших и малых событий, на которые станет “накладываться” потом его жизнь. Представить огромный, омываемый Черным и Азовским морями край, ставший горячим и небезопасным театром военных действий и называемый тогда правым флангом Кавказской Линии, или Черноморией.

Напомню, что сам я пристрастен и причастен к этому краю, вырос в нем, в кубанской земле под скромными надгробьями покоятся мои родители, и потому с годами все печальнее мне стало приезжать туда, всякий раз обнаруживая в людях и местности следы не радующих сердце перемен. Но так, наверное, было и раньше, и будет казаться впредь тем, кто однажды приходит на эту землю вослед за другими, получая ее как дар не случайный, с младенческих лет назначенный тебе Богом.

Не так давно, если мерить время собственной жизнью, я сидел со школьником Толей Ивановым, сыном моего друга, есаула возрождаемого ныне Всекубанского казачьего войска, на левом берегу Кубани. Был поздний вечер, и окруженная высокими и густыми зарослями река казалась похожей на ущелье, где на дне шевелился на быстринах косо упадающий закат. Пахло илом, водой, мятой и какими-то другими ароматными травами. Стояла та тишина, что называют тишиной лишь у нас, на Кубани, состоящая из хора звуков привычных и потому не отвлекающих внимания: томительного стона оживших в прохладе комаров, прерывистого пения сверчков и цикад, как бы покачивающего ночной воздух мощного буханья сомов в темных затонах да однообразного шуршанья светящихся стволами осокорей. На донные удочки, погруженные в натянутую течением воду, иногда клевала чехонь, и мир казался безопасным и безмятежным, хотя, в сущности, никогда здесь таким не был.

Я смотрел на противоположный, все более озаряемый восходящей за нашими спинами луной берег и вроде вспоминал, что не так давно, если мерить время теперь уже не собственной жизнью, а историческими мерками, противоположный берег Кубани был государственной границей России. В 1929 году по Адрианопольскому мирному договору, подписанному после победной войны с Турцией, граница эта была перенесена вплоть до Кавказского побережья Черного моря. Под протекторат России, таким образом, попадали населяющие Закубанье воинственные горские народы. Мусульмане по вероисповеданию, живущие на земле своих предков, они не захотели смириться с новым, русским владычеством и в большинстве своем взялись за оружие. И эта ароматная, звучащая ночная тишина, неизменная, наверное, и полтора, и два столетия назад, прерывалась тогда не одним лишь дальним плачем шакалов, как нынче, но и приглушенными голосами пограничных казачьих секретов, топотом коней и взвизгами грабительских горских набегов, гулкими выстрелами ружей, а то и пушечной пальбой.

А совсем недалеко, верстах в сорока выше по течению, рассказывал я в ту ночь юному казаку Иванову, находился заложенный некогда Суворовым Ольгинский кордон: небольшое казачье укрепление, прикрывающее мостовую переправу. С нее-то, “опираясь” на этот кордон, и начинались военные экспедиции в Закубанье. Отсюда шла и проложенная некогда войсками для усмирения и покорения Закубанья Геленджикская кордонная линия.

Волею обстоятельств, рассказывать о которых здесь долго и ни к чему, кордон этот оказался покинут, и место, где он находился, забыто. Но в нем бывали и Александр Бестужев, и Михаил Лермонтов, и Павел Катенин, и, вероятно, молодой Пушкин, и мне однажды захотелось отыскать его. Мне был известен лишь один несомненный ориентир - памятник, сооруженный казаками на могиле полковника Тиховского в 1869 году, но сохранился ли тот памятник за почти полтора протекшие с той поры беспамятные столетия, заранее предполагать было трудно.

Из родительского дома в Крымске, где тогда еще жила моя мать, мы с женой добрались на пыльном автобусе до правого берега Кубани и пошли вверх по ее течению, расспрашивая у встречных о бывшем некогда в этих местах Ольгинском кордоне и расположенной близ него славной могиле. Но о них не слышал никто, даже жители хутора, носящего имя полковника Тиховского. Может, просто не встретили сразу нужных людей, - не знаю.

Зашли в магазин, где толпились люди, ожидая привоза товаров, и пустили этот вопрос на общее, так сказать, мирское рассмотрение. Там, в магазине, и нашелся пожилой уже человек, знающий, будто есть какое-то заброшенное кладбище километрах в двадцати вверх по течению, но с каких времен оно там и кто похоронен, на нем, он тоже не знал.

Стоял август сухой и жаркий, такой, что под солнцем трещинами шла земля. Мы долго шли, обливаемые его жаром и собственным потом, мимо кукурузных

полей и рисовых чеков, стараясь не терять из виду Кубани. И - увидели-таки вдали у берега зеленый островок кустарников, обтекаемый свежей пашней. В нем среди зарослей низкорослых акаций и вишен и стоял крест с именем Тиховского. Теперь там, рассказывают, поставили памятный знак, и могила стала посещаемой, но тогда вокруг ничего не было.

Как непредсказуемо, как странно, но с каким невероятным упорством связывает время постоянно разрушаемую ткань единой российской истории! Цари, вожди, правители то и дело употребляли ее, как крепостную девку, для своего прославления и удовольствия. Непрерывно переиначивали, переписывали, перестраивали, нимало не считаясь ни с правдой, ни с достоинством предков. Она ходила по рукам, стираясь о них, как монета. Недосказ переходил в умолчание, обветшавшая ложь вытеснялась модным вымыслом. И уже казаться стало, что нет ее вовсе, что вся она - вымысел.

Но она научилась выживать, рожая от своих гонителей таких сыновей, как Лермонтов. Снабжая их судьбами, похожими на загадку, и уверенная в том, что рано или поздно потомки не оставят ее без внимания. А, значит, захотят непременно узнать и время, ту загадку породившее, понять его, насытясь подлинными фактами, добывая их, как водолазы, еще доступных для поиска и погружения архивных глубин. Именно таким водолазом ощущал себя и я, сидя над папками Центрального государственного военно-исторического архива (ЦГВИА) и других родственных ему хранилищ, над старыми газетами, альманахами и журналами, добывая в них приметы и факты, как бы воскрешающие из небытия минувшее.

А тогда, в 1837-м, когда Лермонтову предстояло прибыть в первую ссылку на Кавказ, главные военные события разворачивались именно на правом фланге Кавказской Линии.

И руководили ими личности весьма неординарные.

Командовал Отдельным Кавказским корпусом сослуживец Ермолова генерал-адъютант Григорий Владимирович Розен, барон, участник Отечественной войны 1812 года, отец приятеля Лермонтова и сослуживца его по лейб-гвардии Гусарскому полку. Прослыл он человеком скорее либеральным, чем воинственным.

Начальником штаба у него был генерал-майор Владимир Дмитриевич Вольховский, однокашник и друг Пушкина, который, в отличие от поэта, Лицей закончил с золотой медалью и проявил явное предрасположение к военной карьере. Был выпущен из Лицея в гвардию, оттуда вскорости переведен на службу в Главный штаб. Все сулили ему блестящее воинское будущее, но вольнолюбивая натура и пример старших товарищей привели Вольховского в “Союз благоденствия”. И оказаться бы ему в Сибири или в солдатском звании на том же Кавказе, будь он на Сенатской площади 14 декабря 1825 года. Но тут уж судьба о нем позаботилась - отправили Вольховского в географическую экспедицию как раз в это время. Потому – обошелся царским внушением и был отправлен на Кавказ, где с персами и турками под началом Паскевича шла война. Отличился и не раз, получил звание генерал-майора и должность Начальника штаба Отдельного Кавказского корпуса. Вполне понятно, что для всех разжалованных, ссыльных и, прежде всего, прибывающих на Кавказ на солдатскую службу декабристов Вольховский стал явным покровителем, чем вызвал доносы на себя по линии секретной службы.

Колоритнейшей фигурой был командующий войсками на Кавказской Линии и в Черномории генерал-лейтенант Алексей Александрович Вельяминов, служивший когда-то начальником штаба и самого Ермолова и по-приятельски говоривший ему “ты”. Хорошо знавший особенности Кавказа, спокойный, хладнокровный, и старшим и младшим говоривший в лицо все, что думает, Вельяминов запросто принимал у себя на обедах сосланных на Кавказ “государственных преступников”, обращаясь с ними, как с равными. “Ежели у нас начнется экспедиция на правом фланге, - говорил он декабристам, как и вспоминает Н. И. Лорер, - я пошлю вас туда, ежели на левом, я переведу вас в действующие отряды, а потом наше дело будет постараться освободить вас как можно скорее от вашего незавидного положения”.

Замечу, что храбрость в бою воспринималась тогда на Кавказе как нечто вполне обязательное и естественное - именно она и давала возможность разжалованным и ссыльным, таким, к примеру, как Лермонтов, отличаться. Все они стремились в “дело”, в бой, а вовсе не к тому, чтоб где-нибудь отсидеться.

“Благороднейший человек! - отзывался о Вельяминове начальник отрядной артиллерии полковник Э. В. Бриммер. - Много спускал он молодости, если видел, что в проступках только молодость, виновата; всегда рад был делать добро, радовался, когда делали добро другие, но низостей не прощал”.

Рассказывали, у Вельминова была манера заложив руки назад, и покупать все дюжинами, будь то ножи, сапоги или носовые платки. И еще, как убежденный холостяк, командующий войсками любил поесть и возил за собой в военные экспедиции собственную кухню.

А экспедиции шли в эту пору одна за другой.

Сама стратегическая идея их принадлежала Вельяминову и была дополнена и одобрена уважавшим генерала императором Николаем Павловичем. Она состояла в том, чтобы рассечь Закубанье Геленджикской кордонной линией и построить затем на побережье Черного моря цепь связанных между собой сухопутно береговых укреплений. Это давало возможность воспрепятствовать непрерывному морскому сообщению горских народов с турками, которые доставляли горцам порок, свинец, соль, мануфактуру, меняя их на захваченных в набегах молодых казачек и мальчиков, которые шли потом в турецкие гаремы.

В 1831 году на побережье была построена крепость-порт Геленджик. В 1934-м Вельяминов, выйдя с отрядом из Ольгинского кордона, повел к Геленджику напрямую через горы первую военную экспедицию. Шли с боями, на пути, верстах в сорока от Кубани, заложили на реке Абин первое укрепление новой кордонной линии - Авинское, оставив при нем гарнизоном до батальона пехоты. Экспедиция была кровопролитной. Вот что, к примеру, пишет своему приятелю Н. Полевому участвовавший в ней рядовым солдатом декабрист Александр Бестужев: “Ну-с, мы кончили свой истинно замечательный и трудный поход, сквозь неприступные ущелья, через кресты, до Черного моря, залив их своею и вражеской кровью. Я перестал верить, чтобы свинец мог коснуться меня, и свист пуль для меня стал то же, что свист ветра, даже менее, потому что от ветра я иногда отворачиваюсь, а пули не производят никакого впечатления, и знаете ли, этого жаль мне. Сначала, по крайней мере, мне было приятно, что ни пролетели мимо; потом мне была приятна их дикая песня, теперь мен все равно, есть они или нет...”

В следующую экспедицию, которая состоялась годом позже, на Геленджикской линии было заложено еще одного укрепление, Николаевское, уже в самом предгорье. Еще через год заложили Александровское укрепление невдалеке от не существовавшего тогда в Цемесской бухте нынешнего Новороссийска. В 1837 году, Лермонтов приедет на Кавказ, под началом Вельяминова затевалась очередная экспедиция, которая должна была отправиться в горы из Ольгинского кордона в первых числах мая. В ней добровольно приняли участие так называемые “волонтеры” - офицеры из столичных гвардейских полков, в числе которых были Александр Столыпин - Монго и Николай Мартынов. И не только они одни.

А начальник Штаба войск, генерал-майор Павел Иванович Петров, тоже ермоловец и тоже участник войны 1812 года, состоял с Лермонтовым в родстве по материнской линии. Жена его Анна Акимовна, урожденная Хастатова, приходилась Михаилу Юрьевичу двоюродной теткой. Незадолго до приезда поэта на Кавказ она неожиданно умерла, и овдовевший генерал был безутешен. Заметим, что адъютантом у него - брат жены, поручик Аким Акимович Хастатов, имевший репутацию отчаянного храбреца. Хастатов числился по лейб-гвардии Семеновскому полку и находился при Петрове в порядке прикомандирования.

Любопытна бытописная хроника тогдашней жизни: она как роман прочитывается в архивных бумагах Штаба войск.

Некий полковник Рашевский представляет в Штаб деньги, собранные по подписке на сооружение в Костроме памятника Ивану Сусанину. Собрано со всех войск немного: 75 рублей ассигнациями, 2 рубля 20 копеек серебром и 33 копейки медью. Хороший офицерский кутеж в ресторации стоит дороже.

Подполковник Принц просит сделать разбирательство во возносимой на него ногайцем Шамеем Шабановым клевете.

Унтер-офицер Радченко просит о возврате жены его, уехавшей на Кавказскую Линию с обывателем Григорием Зверининым.

Наказной атаман Линейного казачьего войска генерал-майор Верзилин (в доме его потом Лермонтову доведется бывать неоднократно) ходатайствует перед Штабом “о возложении взыскания с казака Телеги за растраченный им казенный спирт”. Нетрудно догадаться, каким именно способом этот спирт сказался “растрачен”...

Некий дворянин Донцов просит Штаб об определении на военную службу. Штаб отказывает на том основании, что “к прошению не приложено медицинское свидетельство о здоровье и телосложении, а также обязательство о

непринадлежности с масонским ложам”.

Идет долгая и трудная распря между Кизлярским комендантом полковником Катининым, поэтом, драматургом, приятелем Пушкина, и неким майором Протопоповым, командиром дислоцированного в Кизляре батальона. Катенин требует разъяснить: подчинен ему находящийся в Кизляре гарнизон или нет. Штаб ему отвечает: да, подчинен, но батальонного адъютанта и казначея отвлекать от их обязанностей все-таки не следует. Ужиться они, судя по многочисленным взаимно обвиняющим рапортам, никак не могут: у каждого своя уставная “правда”.

Кстати, несмотря на нешуточные страсти, рапорта написаны в подчеркнуто корректной форме. Старший, обращаясь к младшему, пишет ему “имею честь просить”, а не “приказываю”. Если же этот воинский этикет нарушается, в ответ немедленно следует строгая отповедь. “Покорнейше прошу вразумить г. Китаевского, - пишет на рапорте дежурный офицер штаба войск, адресуясь к начальнику обратившегося с рапортом, - чтобы он ни в коем случае не осмеливался в представлениях: своих ни на чей счет отзываться столь неприличною укоризною, как сделал в сем рапорте, иначе подвергнется ответственности”. И добавляет в порядке резюме: “Бумаги по службе должно писать ясно, с одним прямым изложением обстоятельств, не примешивая никаких излишних рассуждений”.

В большинстве своем, замечу, они так и написаны.

Корпусное начальство обращается в Штаб войск с требованием “о взыскании с ротмистра Пичугина 179 рублей ассигнациями, должным им минскому мещанину, портному мастеру еврею Абруму Монгейту за шитье ему платья”. Видать, ротмистр сбежал, не рассчитавшись с долгами.

Командир Куринского егерского полка просит Штаб “об отправлении на родину за распутное поведение в жизни солдаток-вдов Авдотью Одинокову и Настасью Жиханову, а имеющихся при них детей причислить к Куринскому егерскому полку”.

Командира 5-го батальона Навагинского полка просят прикомандировать к Темнолесскому госпиталю “потребное число нижних чинов для ловли пиявок”.

Подполковник Каде сообщает “относительно отобрания по приказанию поручика Потоцкого у казака Варавина лошади за пропавшее ружье у князя Чиквани”.

На фоне этого текущего воинского быта идет и подготовка в экспедиции.

Вельяминов ходатайствует перед корпусным начальством о том, чтобы войскам действующего отряда “производилось жалование по грузинскому окладу со дня переправы на левый берег Кубани и по день переправы обратно”. Там, за хребтом, полагалась денежная надбавка. Командующий стремится распространить ее и на немирное Закубанье.

Его же распоряжением предписано всю экстрапочту, приходящую из Санкт-Петербурга, - все бумаги, письма и газеты каждодневно направлять “с нарочным в Тамань к майору Посыпкину для отправления в действующий отряд”.

Сам таманский комендант майор Посыпкин сообщает в Штаб “о возгорании каменного угля, лежащего в куче на Таманской пристани” и о мерах, которые им предприняты.

Командующий Черноморским Флотом вице-адмирал Лазарев сообщает в Штаб о том, что перевозить в отряд сено на судах удобнее всего, если сжать его в предварительно гидравлическим прессом.

Командир назначенного в экспедицию Тенгинского пехотного полка полковник Кашутин докладывает командиру 20-й пехотной дивизии, что не может взять в экспедицию походную церковь, поскольку “ей уже пятьдесят лет, от времени пришла в совершенную ветхость так, и что иконостас оной вовсе не может быть в походе - и при первом движении должен непременно развалиться...”

Комдив возражает и требует приготовить церковь к походу.

Кашутин отвечает: “не нахожу никакой возможности к тому... церковь кроме совершенной ветхости имеет весьма огромный иконостас, не помещающийся в обыкновенном церковном намете и не укладывающийся для возки в фуру: уменьшить оный нет никаких средств, ибо нельзя обрезать больших местных икон без повреждения живописи, которую после того исправить будет совершенно невозможно не только полковым мастерам, но и самым искусснейшим живописцам”.

Комдив, однако, стоит на своем и требует от Кашутина “с получением сего отобрать необходимое число образов для походной церкви и если оные не помещаются в фуру, то уложить их в особые ящики и немедленно отправить в Тамань со всею необходимою церковной утварью, также и намет, и все сие приказать доставить в отряд”.

Жизнь...

Кстати, командующий Отдельным Кавказским корпусом уже 11 апреля уведомляет “о предположении Государя императора ощастливить своим посещением Кавказский край”.

Это уже имеет самое непосредственное отношение к судьбе едущего на Кавказ Михаила Юрьевича Лермонтова. И скажется на ней в очень недалеком будущем...

Вышло так, что первая ссылка Лермонтова на Кавказ осталась едва ли не самым “темным” местом его земной биографии. Она доныне противоречиво и неполно задокументирована. Сам Михаил Юрьевич, конечно, не виноват - так складывались обстоятельства. Менялись ратные замыслы и планы, настигало нездоровье, война и время уничтожали документы и письма. Но именно в первой ссылке он обретает впечатления, которые лягут потом в событийную основу его романа и побудят к новым свершениям зреющей поэтический талант. И хоть говаривают порой, что нам, читателям, в сущности не важно, из чего рождаются проза и стихи, на самом деле это не так: важно. Хотя бы затем, чтобы понять движение души, их созидавшей.

И вопросы начинаются уже в Москве.

Исследователи практически единодушны в суждениях о том, что памятное со школьной скамьи “Бородино” не могло быть написано ранее “Смерти Поэта”. Иначе, считают, тот же Раевский или кто-нибудь другой, более близкий к российской знати, непременно упомянул бы это стихотворение в качестве патриотического аргумента, могущего смягчить участь автора. Может быть. Во всяком случае, логика здесь есть.

Теперь факты. “Бородино” опубликовано в майской книжке осиротевшего пушкинского “Современника”. Причем цензоры разрешили это номер к печати уже 2 мая. А Лермонтов уехал из столицы, подгоняемый в дорогу Главным штабом, не позже 19 марта 1937 года. Среди стихов, написанных на гаупвахте, “Бородино” нет. Потом начались разбирательства, угрызения совести по поводу судьбы Святослава Раевского, шитье нового форменного мундира, прощания - непохоже, чтобы в том состоянии писались стихи, пробные “Бородино”, - повода нет.

А уже 10 апреля Лермонтов выедет из Москвы в Ставрополь, с каждой новой верстой получая как бы все меньше возможностей “успеть” со стихами в майскую книжку журнала. Но мы знаем, что он в нее “успевает”.

И потому “Бородино” скорее всего написано в Москве весной 1837 года. И повод на сей раз прямой: Москва разнообразно и продуманно готовится отметить осенью 25-летие Бородинского сражения. Память о нем здесь жива, да и иные участники пока еще живы. Не удивлюсь, если поэт и сам той весной побывал на Бородинском поле, где уже велись работы по сооружению памятников.

Заходил Лермонтов к Лопухиным. Трудно представить, как отозвалась в душе встреча с уже замужней любимой женщиной, но встреча эта, похоже, была. “Я в точности выполняю свое обещание, дорогой и добрый друг, и посылаю вам и сестре вашей черкесские башмаки, какие обещал”, - напишет он Марии Лопухиной в своем первом письме из Пятигорска. Обещать можно лишь в личном разговоре, и состояться он мог только после того, как Лермонтов отправился в ссылку на Кавказ, то есть весной в Москве.

Именно к этому весеннему времени относится, по-видимому, и некоторое сближение Лермонтова с семейством Мартыновых. С двумя братьями Мартыновыми он учился в Школе, и это по тогдашним понятиям вполне достаточный повод для более углубленного знакомства. Мартыновы владеют имением в подмосковном Знаменском, большим домом в Москве, да и по Пензенской губернии родственники их, вероятно, знакомы. 18-летняя Наталья Мартынова слывет красавицей. Летом 1837-го все семейство Мартыновых собирается на Кавказ: отец, Соломон Михайлович, болеет и нуждается в лечении водами. На Кавказе, в Пятигорске, им еще снова предстоит встретиться.

Вот отрывок из записок будущего убийцы Лермонтова Николая Мартынова, напечатанных в восьмой книжке “Русского архива” в 1893 году, уже после его смерти: “В 1837 году я отправился волонтером на Кавказ от Кавалергардского полка для принятия участия в экспедиции противу горцев...

В эту самую эпоху проезжал через Москву Лермонтов. Он был переведен из гвардии в Нижегородский драгунский полк тем же чином за стихии, написанные им на смерть Пушкина. Мы встречались с ним почти всякий день, часто завтракали вместе у Яра; но в свет он мало показывался. В конце апреля я выехал в Ставрополь”.

И выспренность в выражениях здесь уже видна, да и отношение тоже - не преминул подчеркнуть: “тем же чином”. Имея, разумеется, в виду, что сам он, как безупречный гвардеец, добровольно поехавший в армию на Кавказ, получил звание чином выше. Младший Мартынов вообще любил со званиями ловчить и этим царским распоряжением пользоваться. В час роковой дуэли он был уже майором, хоть и в отставке, а Лермонтов – только поручиком. Для людей военных - разница в званиях уже существенная. А ведь Лермонтов выпускался из школы годом и раньше Николая Мартынова.

Обратим внимание на окончание приведенного отрывка из мартыновских заметок: “В конце апреля я выехал в Ставрополь”. За этим следует еще одно сообщение: “Можно сказать, что от Москвы вплоть до Ставрополья тишь и глядь невозмутимая”. В точности первого есть сомнение: по документам Штаба войск 26 апреля Мартынов уже получил подорожную и прогонные деньги из Ставрополя до Екатеринодара. Значит, выехал из Москвы не в конце апреля, а раньше. Второе же интересно тем, что говорит о хорошем или вполне приличном состоянии дороги, по которой в Ставрополь чуть раньше проехал Лермонтов.

На первый взгляд это пустяки, если только о дороге. Речь же о другом: доныне остается доподлинно неизвестным, каким маршрутом Лермонтов следовал и когда именно прибыл в Ставрополь. За этими “пустяками” сокрыты такие исследовательские страсти и такие заблуждения, что просто необходимо попытаться хотя бы отчасти распутать этот клубок.

Поначалу приведу отрывок из документа, который считается исследователями этого периода жизни Лермонтова “базовым”. Это его собственное письмо к Святославу Раевскому, направленное в конце 1837 года из Тифлиса, где Михаил Юрьевич, как бы “обзорно” описывает свое пребывание на Кавказе в 1837 году:

“С тех пор, как выехал из России, поверишь, ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже...

Простудившись дорогой, я приехал на воды весь в ревматизмах; меня на руках вынесли люди из повозки, я не мог ходить - в месяц меня воды совсем поправился: я никогда не был так здоров, зато веду жизнь примерную; пью вино только тогда, когда где-нибудь в горах ночью прозябну, то приехав на место, греюсь... - Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо Государь нынче не велел делать вторую экспозицию, и я слышал только два, три выстрела; зато дважды в моих путешествиях отстреливался...”

В письме этом, написанном более полутора столетия назад, сегодня не все так очевидно, как поначалу кажется. Не следует забывать, что Лермонтов был офицером, к тому же офицером ссыльным, опальным, и никак не мог путешествовать или странствовать произвольно, по одному лишь собственному желанию или усмотрению. Все его странствования были безусловно оговорены или письменно выраженной волей начальства и имели свои обоснования. Иначе в армии просто быть не могло: ни теперь, ни, тем более, тогда, когда простая служебная дисциплина возводилась в степень непременного, как храбрость, офицерского качества. Для современников Лермонтова это было очевидно. И когда он пишет “Здесь, кроме войны, службы нету”, - это вовсе не значит, что полки и дивизии, не участвующие в экспедиции, разбредаются куда им угодно по всему Кавказу. Рутинная, “фрунтовая” служба идет постоянно, ее нет лишь в том смысле, смотровая шагистика, привычная и постоянная для придворных гвардейских полков, заменяется по преимуществу делами хозяйственными, бытовыми, которых в любом полку - тьма. Конечно, отношения между офицерами здесь проще и сердечнее, но вспомните ту же “Белу”: приехав в крепость, стоящую отдельным гарнизоном, Печорин по отношению к старшему по должности и званию Максиму Максимовичу соблюдает необходимую субординацию и подчиняется правилам дисциплины. Да и сам Максим Максимович, стремясь повидаться с Печориным во Владикавказе, “в первый раз от роду, может быть, - подчеркивает Лермонтов, - бросил дела службы для собственной надобности, говоря языком бумажным”.

“Бумажный язык”, конечно, скучен и малоромантичен, но пренебрежение им порою может исследователя весьма далеко завести...

В 1980-х годах, когда я работал редактором отдела литературы и искусства газеты “Красная звезда” и сам носил на плечах офицерские погоны, мне принесли письмо. Было оно из Ясной Поляны от директора тамошней средней школы Дориана Михайловича Романова и содержало в себе предлагающуюся для публикацию статью “Новое о Лермонтове”.

“Находка была неожиданной, - сообщал Романов, - неизвестный лермонтовский документ находился среди давно изученных архивных материалов. С трудом верилось, что хранящийся в Центральном государственном военно-историческом архиве “Формулярный список о службе и достоинстве Тенгинского пехотного полка поручика Лермонтова” (30 октября 1840 г.) не видел ни один исследователь. Тем не менее, в этом документе содержатся подробные сведения о службе Лермонтова на Кавказе в 1837 году...”

Далее Романов пересказывает события, предшествующие ссылке, цитирует уже приведенное нами ранее письмо к Святославу Раевскому и переходит к содержанию документа.

“Согласно ему, - пишет Романов, - уже 21 апреля 1837 Лермонтов прибыл в Геленджик, где получил назначение в Ольгинское укрепление (под Туапсе)...”

Здесь я хочу прервать его повествование и, отнюдь не претендуя на лавры первооткрывателя, напомнить о бытующей еще в статьях и комментариях географической ошибке. На правом фланге Линии, где разворачиваются события 1837 года, существовало два Ольгинских укрепления. Но в разном времени. Был Ольгинский тет-де-пон, иначе говоря, мостовое укрепление на Кубани, или Ольгинский кордон, о котором мы уже говорили. И возникшее позже Ольгинское береговое укрепление под Туапсе. Поскольку первое со временем оказалось покинутым и с географической карты пропало, а второе – на ней сохранилось, их постоянно путают. В ошибку впадал даже Андроников, чье письмо о местонахождении Ольгинской прочитал я однажды в архиве Геленджикского краеведческого музея. Впадает в нее и Романов. Речь в найденном им документе, разумеется, идет об Ольгинском кордоне на Кубани, с которого начиналась. Геленджикская кордонная линия, и чтобы прибыть туда, если это в принципе возможно, Лермонтову было вовсе незачем сначала посещать Геленджик, в окрестностях которого Ольгинского берегового укрепления еще попросту не существовало.

Вернемся, однако, к документу. Согласно ему отряд под командованием генерал-мойора Штейвена, при котором находился в Лермонтов, вышел из Ольгинского кордона в Абинское укрепление, куда должен был конвоировать “транспорты с разными запасами” где-то в конце апреля. В пути дважды подвергался нападениям горцев: 26 апреля Лермонтов участвовал в перестрелке на реке Кунипсе, 29-го - близ Абинского укрепления.

В начале мая отряд вернулся в Ольгинское и несколько дней спустя, если верить документу, Лермонтов отправился в военную экспедицию под началом Вельяминова. Далее в его формулярный список вносятся все “дела”, выпавшие в той экспедиции на долю офицера Тенгинского пехотного полка.

“Послужной список - сообщает Романов, - составлен три года спустя и направлен командиром Тенгинского пехотного полка как приложение к наградным документам за сражение при Валерике 11 июля 1840 года. Из Тифлиса материалы были отосланы в Петербург. Прежде чем вычеркнуть Лермонтова из списка награжденных, Николай I внимательно прочитал не только представление... но и послужной список поэта. При этом царь обратил внимание, что поручик Лермонтов много путешествует...”

Здесь смешано, как говорится, грешное с праведным, но речь пока не о том. Романов как-то пытается “принимать” найденный документ с уже известными. И делает это романтически главный его аргумент состоит в том, что Лермонтов просто не хотел беспокоить близких и бабашку рассказами о реальных своих боях и потому содержанию его писем с Кавказа за этот период нельзя полностью доверять.

Нынче газеты хватаются за сенсацию. Мы были осторожнее и направили письмо в Пушкинский дом АН в Ленинграде с просьбой прокомментировать его содержание. Нам ответили известный лермонтовед В. А. Мануйлов и литературовед С. Б. Латышева, как раз в это время подготовившие к печати новое издание “Хронологической канвы жизни и творчества М. Ю. Лермонтова”. Ответ был пространен и подробен, и я перескажу лишь главную его суть.

Авторы сообщили, что Романов уже обращался к ним за консультацией и даже прислал по их просьбе фотокопию обнаруженного им формулярного списка. “Присланный документ, - сообщали они, - не оставляет сомнений в его подлинности. Человек, составивший этот формулярный список в связи с представлением Лермонтова к награде в 1840 году, пользовался подлинными журналами военных действий и материалами делопроизводства из Нижегородского драгунского полка, в котором в 1837 году числился Лермонтов. <...> Выводы Д. Романова, - пишут они далее, - далее, - не лишены логики, не строятся они без учета имеющихся документов, которые Д. Романов почему-то не счел нужным принять во внимание”.

Перечислив затем все факты, современные за многие годы лермонтоведами, В. Мануйлов и С. Латышева отправляют нас к биографической книге Павла Висковатова, который опубликовал в ней документ, найденный Романовым, как

недостоверный, как “перечень, составленный, кажется, для полноты и наугад”.

“Каким же образом наряду с достоверными данными в формулярном списке оказались неподтвержденные сведения об участии Лермонтова в боях 1937 года? - задаются В. Мануйлов и С. Латышева риторическим вопросом. И отвечают на него сами: - Можно предположить, что, получив распоряжение подготовить наградные списки на Лермонтова, полковой адъютант, составляющий список, перечислил в нем боевые действия полка за период, когда в нем числился Лермонтов. Нам известно, что так поступали нередко”.

Оно бы верно, но ведь Лермонтов-то в 1837 году, насколько известно, в нем не числился!

Мои собственные познания о Лермонтове были тогда лишь чуть выше вузовских. Но не раз и не два перечитывая и сопоставляя оба письма, я не мог отделаться от мысли, что так быть не могло. Ну не может этот безвестный адъютант Тенгинского пехотного полка, представляя наградной список на Лермонтова, приписывать ему участие в полковых боях, если Лермонтов в полку не значился. Иначе этот адъютант сильно рисковал быстро попасть в рядовые. Ведь наградные дела идут вверх по команде полка - в дивизию, из дивизии - в Штаб войск, оттуда - в штаб Отдельного Кавказского корпуса, оттуда - в столицу. И каждая инстанция, еще раз повторяю: каждая знает или обязана знать, что Лермонтов в 1837 году числился не по Тенгинскому пехотному, а по Нижегородскому драгунскому.

А тут откровенную, как теперь принято говорить, “липу” все инстанции беспрепятственно пропускают, и даже царь, лично отправлявший Лермонтова в Нижегородский драгунский отказывая ему в награде за Валерик, этого вопиющего несоответствия с его собственным прежним решением не замечает. А царь был памятлив на чужие грехи и очень этим гордился.

Здесь явно было что-то не так. Но что?

Мне предстояло тогда еще много пройти, прочитать, узнать, чтобы только теперь попытаться хотя бы для себя убедительно ответить на это вопрос.

И ответ так или иначе связан с военной экспедицией 1837 года, с отрядом, который той весной повел в Закубанье генерал-лейтенант Вельяминов, Кызыл Дженерал - рыжий генерал, как уважительно и боязливо окрестили его в горских аулах.

В биографической книге Висковатова мало сведений о первой ссылке Лермонтова, да и те, что есть - либо неточны, либо приблизительны. Упрекать его не за что - он не знал тогда многого. Ну, того, к примеру, что при всем желании Лермонтова отличиться ни сам Вельяминов, ни, тем более, его начальник штаба Петров не могли своей волей прикомандировать направлявшегося к месту службы прапорщика Нижегородского драгунского полка к действующему в экспедиции отряду. Не имели на то дисциплинарного права, поскольку означенный полк размещался за Кавказским хребтом и не был в непосредственном подчинении командующего войсками на Кавказской Линии и в Черномории. Способствовать - могли, но на то потребна была воля корпусного начальства, которое находилось в Тифлисе. И потому, когда уже весной 1837 года Висковатов “направляет” Лермонтова в экспедицию, он, безусловно, заблуждается.

А экспедиция оказалась знаменитой: воспоминания о ней впоследствии напишут сразу несколько ее участников. Причем ни один из них ни словом не упомянет о Лермонтове.

2 мая 1837 года командующий выехал из Ставрополя к отряду, 5-го прибыл в Ольгинское. Отряд к тому времени переправился на левый берег Кубани и занялся обустройством гатей через Аушедзские и Тляхофижские болота, преграждавшие путь к Абинскому укреплению. В состав отряда входило около девяти тысяч человек: 4-го батальона Тенгинского пехотного, 4-го - Навагинского пехотного полков, 2-го батальона Кабардинского егерского полка, две роты Кавказского саперного батальона, четыре пеших полка черноморских казаков, более тридцати (данные расходятся), разного типа орудий 20-й артбригады с расчетами, на конной тяге, и сотня конных казаков в качестве личной охраны Вельяминова. Перечисляю подробно не буквоедства ради - эти сведения как еще понадобятся.

9 мая рано утром экспедиция началась. “Мы не имели с собой повозок, кроме транспортных, - вспоминает участник той экспедиции некий артиллерийский поручик, напечатавший свои воспоминания о ней в первом томе “Библиотеки для чтения” за 1947 год под псевдонимом “М. М.”, - все наши припасы помещались на вьюках, собрание которых представляло забавное зрелище: навьюченные лошади с привязанными на них курами и петухами, огромные верблюды, как будто с целыми домами на спинах, наконец даже смирные коровы с вьюками, достоянием солдат и денщиков, потом стада разного скота, и все это перемещалось, шумело, мычало, разбегалось в стороны, словом, беспорядок был ужасный, пока все не устроилось по правилам военной дисциплины...”

Экспедиция вновь оказалась и трудной и кровопролитной. “В Петербурге, - рассказывал участник ее, полковник, впоследствии генерал и наказной атаман Черноморского казачьего войска Г. И. Филипсон в журнале “Русский Архив” за 1883 год, - глядели на дела своеобразно и там не подозревали, что войска имели дела с полумиллионным горным населением, никогда не знавшим над собою власти, храбрым, воинственным, которое в своих горных, заросших лесом трущобах на каждом шагу имеет сильные природные крепости. Там еще думают, что горцы не более как возмутившиеся русские подданные...”

Походная колонная отряда шла в глубь почти еще неведомой непокорной страны, сопровождаемая нападениями и стрельбой везде, где условия местности позволяли горцам делать это. Она была похожа на подвижную крепость: впереди двигался авангард - обыкновенно батальон пехоты с двумя орудиями, за ним примерно на расстоянии ружейного выстрела - главная колонна, потом обоз, и замыкал колонну арьергард тоже из батальона пехоты и двух орудий. Все это окружалось четырьмя цепями стрелков: передней, задней и двумя боковыми, отстоящими от колонны на полтора ружейных выстрела. Если входили в ущелье - стрелки занимали ближайшее с двух сторон подступающие высоты. Быстрым, да еще и в условиях постоянного огневого контакта, такое движение быть, разумеется, не могло. “У горцев, - рассказывает Н. М., - винтовки, которые бьют чрезвычайно далеко и так метко, что на расстоянии, где выстрели наши ружей уже недействительны, - винтовки горцев наносят еще сильный вред; огонь их бывает убийствен, когда горцы, засев в закрытом месте, кладут ружья свои на так называемые подсохи, то есть упор...”

А вот как Н. М., неизвестный артиллерийский поручик, описывает нравственные особенности этой войны: “Горец не сдается в плен пока жив, а тело убитого всегда обороняют товарищи... Горец идет на войну с товарищем; они взаимно клянутся защищать друг друга до последней минуты жизни, и тогда, ежели один из них будет убит, другой обязан доставить тело непременно, или хоть голову убитого его родне, как доказательство, что он точно погиб: в противном случае оставшийся в живых обязан взять на себя пропитание семейства убитого товарища”. И еще, с явной симпатией и приязнью к своему противнику: “Горцы чрезвычайно сильны: все они высоки, стройны, красивы, имеют гордую осанку и какой-то дико воинственный взгляд...”

За первые же сутки экспедиции отряд потерял убитыми и ранеными около полусотни человек, в числе которых оказался и командир Тенгинского пехотного полка полковник Кашутин. К вечеру прибыли в Абинское укрепление, где стоял гарнизоном батальон пехоты. Переночевали, оставили в тамошнем госпитале раненых и следующий день шли с боями до расположенного на входе в ущелье небольшого Николаевского укрепления.

“Двенадцатого мая, - продолжает свой рассказ Н. М., - отряд двинулся далее, к Черному морю, куда надо было достигнуть через высокий хребет горы Нако... Бивак наш у подножья горы Нако был прекрасен. Солнце уже закатывалось и скоро один лишь самые высокие вершины гор были освещены его лучом. Они горели золотом, как бы святые кресты на храмах... Скоро потухло это священное сияние, и глубокая тень, расширившись по горам, мраком спустилась в ущелья и какою-то грустью залегла в душу. Тогда на небе замерцали звезды и на нем явилась новая таинственная жизнь...

Наутро с зарею мы выступили в дальнейший путь. Отряд стал подниматься на гору Нако по узкой, неудобной дороге. Цепи стрелков занимали боковые крутые горы, на которые они должны были непрерывно взбираться, чтобы, спустившись с них, подниматься на другие.

Гора, на которую входила главная колонна, высилась над бездною, где глубоко шумел ручей и подмывал ветхие, нависшие над ним дубы: с боков с шумом залились камни, и зацепляясь за деревья, вырывали их и увлекали в бездну... Взошли на перевал. Тут не было конца: и взор и мысль терялись в беспредельности, исчезавшей в каком-то необычном свете и моря и неба... Отважно над морем высились крутые горы, отражая каменный броней набеги его волн; отважно неслись над пучиной окрыленные корабли... То были русские

корабли, и русский штык грозно сверкал теперь на вершинах гор...”

Русские войска открывали для себя Северный Кавказ и его побережье как некую сказочную Атлантиду. “Иногда, - пишет далее тот же автор, - попадались нам какие-то древние памятники из серого камня, с изображениями, которые нельзя было разобрать: так они почернели и заросли мхом; это были фигуры то вроде полуразрушенных сфинксов, то похожие на каменных истуканов, так часто встречающихся в степях южных областей России; но все это ужасно ветхо, все покрыто мхом, из-под которого проглядывают века старины.

Быть может, это памятники греков или римлян, которым Кавказ с его Железными Воротами когда-то был очень знаком. Быть может, мы шли теперь по следам Митридата или победоносного преследователя его Помпея...”

...Поберегись, не вейся так страстно и сильно, мое немолодое сердце! Не плачь, моя юность, мысленно втягиваясь вослед за колонной отряда в свои любимые горы! Я тоже могу рассказать, как курлыкает вода в тех горных речках, обжигающие ходом босые ноги, как щиплет эти ноги вьющаяся на быстринах молодая форель. Про острые, кружащие голову запахи трав, буковых листьев и дикого, цветущего в заросли жасмина. Про то, как над ущельем, погруженным в ночь, плавают горные вершины. Про биваки у подножия горы Нако, где еще доныне плодоносят груши, растущие на местах некогда сожженных аулов. Про родник у самого перевала и об ощущении полета, простора, счастья, которое, подобно поручику Н. М., испытывает всякий, кто туда поднимается.

Мне очень дорого именно такое восприятие неведомым и давно уже умершим офицером удивительного края, где столетие с небольшим спустя довелось появиться и мне. Это ведь драгоценно: однажды услышать за своими плечами голоса предков. Узнать, что горные дороги, по которым ходил, впервые проложены ими. Ощутить себя звеном, сопричастным бесконечному целому, и, совершив свои собственные земные дела, передать это знание и это чувство в молодые сердца и руки. Прости мне, читатель, невольное отступление, но где бы ты ни рос, ты тоже причастен ко всему происходящему, поскольку эта полузабытая почти военная экспедиция - частица нашей необъятной российской Истории, которая, как воздух, питает и омывает всех. И, как знать, может быть, твой прадед, или родственник его, или знакомый шел сквозь эти горы с отрядом Вельяминова, чтобы сделать российским Закубанье, на ласковом побережье которого ты наверняка хотя бы раз погружал себя в Черное море...

Но в те годы, став российским формально, оно еще не было таковым, это немирное, стреляющее из-за каждого куста побережье. Дойдя до Геленджика, отряд двинулся вдоль берега в сторону Абхазии, и лишь 27 мая, дойдя с перестрелками и боями до устья реки Пшада, остановился и занялся возведением долговременного прибрежного укрепления. Задача оказалась трудной: строительный материал надо было добывать или изготавливать на месте - укрепление возводилось из бревен и сырого кирпича. А любая заготовка леса - неизвестная стычка с горцами и перестрелка, любая фаражировка, заготовка сена для лошадей - тоже. Вельяминов торопил: осенью ожидался приезд Государя, а строительство цепи береговых укреплений - его, царская идея.

Сообщение со Ставрополем шло морем. На судах из Тамани к отряду непрерывно прибывают прикомандированные офицеры, присылаются запрашиваемые вещи, предметы, вооружение, амуниция. Доставляется, к примеру, “музыка Навагинского пехотного полка и капельмейстер Полыньи”. Туда же, к предстоящему царскому смотру - “мундиры по полному комплекту для низших чинов”. Туда же - “винные градусники в Геленджикской и Александровский магазейны”, новый, взамен пробитого пулей, полковой барабан, и другие вещи. Обратно суда забирают на борт раненых, чтобы разместить их в благоустроенных госпиталях.

В трудах и сражениях проходит лето. В начале сентября, закончив строительные работы и оставив в построенных укреплениях военные гарнизоны, отряд с перестрелками и боями начинают обратное движение к Геленджику. Вернувшись, начинает готовиться к царскому смотру.

21 сентября этот смотр состоялся. Надо, кстати, заметить, что посещение в 1837 году немирного еще Закубанья требовало от Николая Павловича, российского самодержца, определенного личного мужества. Сохранились его собственные впечатления об этом посещении. Записанные Бенкендорфом, они опубликованы как приложение ко второму тому книги историка Шильдера о Николае I. Приведу отрывки, чтобы оценить эту экспедицию царскими понятиями и глазами, да и о характере царя получить некоторое представление:

“Оставив... у Воронцова мою жену, я сам с сыном в Ялте опять сел на “Северную звезду”, которая повезла нас к азиатским берегам. Ветер, уже и прежде довольно свежий, превратился почти в бурю, и нас ужасно качало. 21 сентября, утром, мы, однако же, добрались до Геленджика. Орудия из крепости и из лагеря генерала Вельяминова салютовали императорскому флагу и возвестили наш приезд Кавказским горам, которые еще впервые видели русского монарха. Ветер так волновал море, что мы с большим лишь трудом могли спуститься в шлюпку и причалить к берегу: другая же шлюпка, которая везла наших людей, принуждена была возвратиться к пароходу.

Мы отправились прямо в лагерь, где войско ожидало нас под ружьем. Но буря, все еще усиливаясь, так свирепствовала, что взводы в буквальном значении шатались то взад, то вперед; знамена держали по три, по четыре человека...

Все стихии, по-видимому, вооружились против нас; вода, казалось, рвалась нас поглотить, ветер дул с невыразимой свирепостью, а тут еще в прибавку над Геленджиком вспыхнуло пламя. Вельяминов тотчас поскакал на пожар, а за ним поехали мы.

Горели провиантские склады, а от них занялось и сено, которого было тут сложено несколько миллионов пудов. Огонь и дым носились над артиллерийским парком, наполненным пороком и заряженными гранатами. Мы

ходили среди этого пламенели, в солдаты с величайшим хладнокровием складывали снаряды в свои шинели.

Нам захотелось есть, но ветер опрокинул и обед и кухню. Вечером я думал вернуться на пароход, но за бурею не представилось к тому никакой возможности. Надо было поневоле остаться с голодным желудком и пережидать в дряном, холодном домишке, когда утихнет ветер...

Только на следующий день, в 5 часов после обеда, можно было возвратиться на пароход... В 11 часов вечера мы бросили якорь перед Анапою и 24 сентября посетили эту крепость, где я смотрел гарнизон и госпиталь. В 4 часа после обеда мы уже были в Керчи”.

Неласково, как видим, встретило Закубанье своего нового царя и повелителя. Какие-то странные, непредсказуемые, но как бы осмысленные капризы природы там доныне случаются. Каждому солдату, участвовавшему в смотре, царь распорядился выдать по рублю, рюмке водки и фунту говядины. А второй этап экспедиции, намеченный на осень, отменил, поскольку заготовленные для него запасы продовольствия и сена сгорели.

“Государь уехал, пишет историк Тенгинского полка Д. Ракович. - Военные действия в этом году приказано было закончить, и войска 25 сентября выступили на зимние квартиры: песни, звуки музыки и бубна не смолкали в продолжение всего обратного пути и почти никто не обращал внимания на горцев, которые, лихо гарцуя вокруг отряда, посылали вслед ему прощальные пули.

30 сентября войска перешли через Кубань у Ольгинского укрепления и разошлись на зимние квартиры...”

На берегу Геленджикской бухты в окружении вечнозеленых сосен стоит на высоком пьедестале бронзовый Лермонтов. Лицо его задумчиво; скрестив руки на груди, он словно о чем-то вспоминает.

Стоял ли он сам когда-то, живым, из плоти и крови, на берегу этой бухты?

И если вспоминает - о чем?

 

8

Расстались мы; но твой портрет

Я на груди моей храню:

Как бледный призрак лучших лет

Он душу радует мою.

 

И, новым преданный страстям,

Я разлюбить его не мог:

Так храм оставленный - все храм,

Кумир поверженный - все бог!

 

М. Лермонтов.

“С тех пор, как выехал из России...” - напишет он Раевскому из Тифлиса. Тогда это было так: уже за Новочеркасском, в степях, человек ощущал, что Россия на этом кончается, что вся она - за спиной. А то, что впереди - Восток, Кавказ, край, живущий по законам войны. Лермонтов любил Кавказ, и новая встреча с ним наверняка казалась желанной, несмотря на то, что она была ссылкой. Трудно сказать, о чем ему передумалось на неближнем пути, но долгая езда на почтовых располагала к раздумьям.

В “Ведомости о прибывших в Москву и выбывших из оной разных особ” зафиксирован его отъезд из Москвы 10 апреля 1837 года “популудни в 1 час в Тифлис”. Дорога, как мы помним, “тишь да гладь невозмутимая”, и если бы Лермонтов прямо следовал по ней, то быть бы ему в Ставрополе в начале 20-х чисел апреля. Многие исследователи, в том числе П. В. Висковатов и А. В. Попов, так и считают. Но есть, однако, сомнения. Разумеется, Михаил Юрьевич знал о предстоящей военной экспедиции, куда уже отправился Столыпин-Монго и собирался младший Мартынов. Возможно, и сам хотел бы участвовать в ней. Но он обязан был прежде ехать в полк, и никакие родственные отношения с начальником Штаба войск на Кавказской Линии и в Черномории генерал-майором Петровым не добавляли ему возможности задерживаться в Ставрополе более чем на несколько дней. Да еще в такое горячее время. Ведь даже “Заболевший Кубенского гусарского полка полковник Толстой, одержимый гемороидальными припадками”, судя по штабным бумагам, официально обращается в эти дни к Петрову с просьбой задержаться в Ставрополе на пять дней. Полковник! - а Лермонтов только прапорщик. О немедленном же прикомандировании его к готовящемуся в экспедицию отряду, повторюсь, и речи быть не могло - ни у кого в Ставрополе, вплоть до командующего, дисциплинарной власти на это не было.

Но Лермонтов, судя по всему, в дороге задержался и прибыл в Ставрополь в первых числах мая. Где задержался - неведомо. Возможно - есть и такая версия, - заезжал по пути в Тульскую Кропотовку и там вместе с тетками обговорил и составил прошение о разделе “движимого и недвижимого имения”, необходимое для получения завещанного отцом наследства. Такое прошение полагалось подписывать собственноручно. Потом, на суде, его интересы могло представлять доверенное лицо, как и случилось в июне, но подписать бумагу обязан был он сам. Так ли происходило – не знаю, но “простудившись дорогой, и приехал на воды весь в ревматизмах” - из письма С. Раевскому, - относится, вероятнее всего, именно к этой апрельской дороге. Потому, что уже 10 мая в Ставрополе Лермонтов, судя по Журналу входящих и исходящих бумаг Хозяйственного отдела Штаба войск на Кавказской Линии и в Черномории, падает рапорт о болезни.

Получив рапорт и действуя не по родственному чувству, а строго по уставу, генерал Петров 12 мая делает на рапорте надпись, давая ему дальнейший законный ход: “Поручаю г. Ставропольскому коменданту вместе со старшим доктором Шлитером освидетельствовать болезнь прапорщика Лермонтова и об оказавшемся донести мне на нем же”.

Но Лермонтов “весь в ревматизмах”, с трудом может ходить. Его помещают на время в Ставропольской госпиталь, а рапорт продолжает двигаться в очерченном инструкциями пространстве. 15 мая бумага вновь возвращается в Штаб с пометкой об освидетельствовании. 17 мая по ней принимается окончательное решение: “Нижегородского драгунского полка прапорщику Лермонтову о том, чтобы он отправился в Пятигорский госпиталь для пользования болезни”. Одновременно в этим из Штаба отправляются два отношения. Первое - Пятигорскому коменданту полковнику Симборскому “о зачислении прапорщика Лермонтова в Пятигорский госпиталь для пользования минеральными водами”. Второе – командир Нижегородского драгунского полка полковнику Безобразову для сведения, что его новый подчиненный в пути заболел и потому не может явиться в полк своевременно.

Подробности скучны, но однажды привести их надо, потому что они характерны. Военная канцелярская система работает в эти годы как отлаженный механизм. Чего, казалось бы, проще для такой властной особы, как генерал Петров: распорядись - и пусть лечат на водах заболевшего военного родственника, все же в его подчинении. Но он действует, как теперь говорят, “в рамках правого поля”. И такой же примерно канцелярский “круг” совершают все документы, связанные с военной службой Лермонтова на Кавказе. Не понявший этой “системы” то и дело впадает либо в ошибку, либо в недоумение.

Итак, Ставрополь. Наверное, занемогший Лермонтов либо тут же поселился в гостинице, либо прямо направился к Павлу Ивановичу Петрову и провел несколько дней под его кровом, прежде чем лечь на больничную койку в Ставропольском госпитале. Во всяком случае, с Вельяминовым и офицерами Штаба Петров его познакомил. Сохранился карандашный рисунок Лермонтова

“Сцены из Ставропольской жизни”, собственноручно помеченный подписью: “Майя - 18-1837 - Лермонтов”. На листе, среди нескольких портретных набросков, выделяются два, наиболее заметные.

На одном - крестящийся военный в расстегнутом сюртуке с генеральскими эполетами. Судя по двум звездам в эполете, генерал-майор. Учитывая сходство изображенного с находящимся в пятигорском музее “Домик Лермонтова” портретом генерал-майора Петрова, можно утверждать, что на рисунке именно он, Павел Иванович. И крестится Петров не случайно, недавно умерла жена, генерал горевал и в эти месяцы часто крестился, потому что был набожен.

На втором - фигура военного в рост, в расстегнутом сюртуке, с заложенными за спину руками. Три звезды в генеральском эполете говорят о звании генерал-лейтенанта. Такое звание в Ставрополе имел один лишь Алексей Александрович Вельяминов. Да и манера ходить, заложив руки за спину, присуща была именно ему. Но для этого, чтобы в этом увериться, надо было найти подлинный портрет Вельяминова. Помогла Ольга Валентиновна Миллер, лермонтовед, работающая тогда в Пушкинком доме АН. Она обратила мое внимание на книгу “Виды, портреты и планы и описание русских воинов в странах кавказских с 1800 по 1854 годы”, изданную в Санкт-Петербурге в 1856 году. Разыскав книгу, я нашел там среди других и портрет Вельяминова, выполненный художником И. Фридрицем. Физиономическое сходство со ставропольским рисунком Лермонтова обнаруживается легко, хотя Фридриц, судя по всему, рисовал генерала не на склоне его лет, как Лермонтова, а в несколько более молодом возрасте.

Другие запечатленные на ставропольском листе портретные наброски Лермонтова идентифицировать мне не удалось. Была, признаться, заманчивая мысль отыскать в одном из них Николая Петровича Колюбакина, с которым Лермонтов, судя по косвенным свидетельствам, познакомился именно в Ставрополе.

Колюбакин был натура пылкая. Служил некогда в Оренбургском уланском полку и имел чин поручика, когда случилась у него стычка с полковым командиром. Командир тоже оказался вспыльчивым. За дисциплинарный проступок Колюбакина, проявившийся в неподчинении приказу, командир сорвал с него в строю офицерские погоны, за что тут же получил ответ крутую офицерскую пощечину. Дошло ли тогда между ними до дуэли, точно не знаю, но царским приказом командир был отправлен в отставку, а поручик Колюбакин разжалован в рядовые и сослан на войну.

Он прибыл на Кавказ в 1833-м, принял участие в экспедиции Вельяминова 1836 года. После нее за неоднократно проявленную храбрость оказался представлен к производству из рядовых в прапорщики. Пока представление двигалось, отправился в новую экспедицию, уже нашего, 1837 года, но в самом ее начале получил тяжелое ранение в ногу. Залечивал рану поначалу в Ставрополе, потом - на водах. Где-то в экспедиции на правом фланге познакомился с Александром Бестужевым-Марлинским, считал себя его другом, и в манере выражать свои мысли возвышенно подражал ему. Именно эта особенность, да и ранение в ногу, и то, что был смугл и черноволос, и скорое, уже в Пятигорске полученное звание прапорщика, позволившее ему сменить солдатскую шинель на офицерский мундир, помогают увидеть в Колюбакине прототип еще не созданного тогда Лермонтовым Грушницкого из “Княжны Мери”.

Прототип, разумеется, не портрет, но узнаваемый сколок с чьих-то судьбы и портрета. Колюбакин к нему ближе других. Он не оказался, подобно Грушницкому, убитым на дуэли, но, по свидетельству очевидца, был “покрыт ранами, из которых, к несчастью, третья доля получена им на дуэлях, и всегда ищет новых”. Даже царь, лично осведомленный о его громко неуживчивом характере, называл Колюбакина “немирной Колюбакин”.

Знакомство Колюбакина с Лермонтовым оказалось недолгим и не было, судя по отзывам, безоблачным, хотя до дуэли между ними не дошло. Но при всей гордыне и неуживчивости, человек Колюбакин был добрый, образованный, энергичный и закончил службу генералом, кутаисским и эриванским губернатором и даже сенатором. Показательно для его характера: когда Колюбакин узнал себя в Грушницком, он, смеясь, тут же простил Лермонтову эту “злую... карикатуру”. И прощать, замечу, было что.

Мне удалось отыскать его портрет уже в генеральскую пору. Но лица за жизнь меняются, прошло уже несколько десятилетий, и уподобить его лицо одному из лиц ставропольского рисунка Лермонтова не показалось возможным.

Говорили, что в Грушницком узнавал себя потом и Николай Мартынов. Но это более сходство натур, чем событийно-портретное сходство. Колюбакин был личностью незаурядной, человеком чести, Грушницкий, как и Мартынов - скорее, наоборот. Мартынов, похоже, тайно боялся походить на Грушницкого и всегда старался показать, что в сходных с романом ситуациях поступает иначе, чем он. Но об этом - впереди.

Поразительно наблюдать, насколько окрыляется, становится зрелым и мощным талант Лермонтова в этого года. Что-то очень важное, невиданное для посторонних глав, свершилось в его душе. Все, что создается им впредь, отмечено знаком высшего художественного совершенства. Как подобный духовный скачок происходит в людях - есть великая тайна. Это как бы жатва, собираемая с возделанного поля, реализуемый итог некогда в сомнениях начатого Пути. Причем то, что кажется да и является совершенством, нередко выходит из-под пера как бы шутя.

Именно в Ставропольском госпитале написана им, похоже, “Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова”. Редактор сочинений Лермонтова И. М. Болдаков вспоминал в 1891 году рассказ покойного уже Краевского: в ответ на его письмо о блестящем успехе “Песни”, прочитанной многими в рукописи, Лермонтов ответил с Кавказа, откуда она была прислана, что он набросал ее от скуки, дабы развлечься во время болезни, не позволявшей ему выйти из комнаты. Только в Ставропольском госпитале Лермонтов находился в столь немощном состоянии.

Первотолчком для работы послужила, вероятно, книга “Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым”, изданная в 1818 году. Как книга тогда попала в его руки - неясно: то ли случайно, то ли была с ним в дороге, то ли взята из дома того же генерала Петрова, чтобы скоротать тягучие госпитальные часы. А в ней - нашлась”. Песня про царского шурина Мастрюка Темрюковича”, привлекшая внимание Лермонтова, возможно потому, что герой ее - выходец из этих мест, с правого фланга Линии.

Но здесь лишь повод, - далее получилось все свое, русское, народное, с глубоким пониманием природы царской власти, народных традиций и народной

нравственности, с приметами родной Москвы, колоритными характерами, человеческими страстями, омытыми неповторимым воздухом российской Истории, которым Лермонтов дышит столь же естественно, как его легкие дышали вечерним предгорным воздухом Кавказа.

“Песня” была напечатана Краевским в “Литературных прибавлениях” к “Русскому инвалиду” в апреле 1838 года и разрешена к печати не сразу, а только лишь по прямому ходатайству Жуковского перед министром просвещения Уваровым. Да и то без имени автора, замененного некой непонятной подписью “...въ”. Когда же Лермонтов включал ее в книгу своих стихотворений, он сам поставил дату: 1837 г.

“В городе С...”, то есть в Ставрополе, познакомился Лермонтов и еще с одним примечательным человеком, доктором Николаем Васильевичем Майером, прототипом будущего доктора Вернера. Майер зимой служил при Штабе войск, а летом перебирался на воды. Он считался известным практикующим врачом, очаровывал оригинальным умом женщин и молодежь, был куда более близким, чем Колюбакин, другом Бестужева-Марлинского. Дружба эта стоила Майеру неприятностей по службе и секретного надзора полиции. Доктор был эрудит, говорил на нескольких языках, много читал, вел себя по-светски. Все знавшие его уверяли, что и портретно, и по свойствам характера Лермонтов изобразил его в Вернере правдиво и точно. Летом 1837 года они, казалось, дружны, но когда роман вышел, стал книгой, умный Майер обиделся на Лермонтова. Сам он не объяснял, за что, и предполагать трудно, поскольку в романе он выведен с явной симпатией: в нем не содержится ничего, для прототипа обидного. Вот и сравнивайте с простодушным Колюбакиным!

Романа еще нет, наверное, и в авторском подсознании, он мы невольно чувствуем, как он зарождается. Возникает романное пространство: Пятигорск, Ставрополь, правый фланг Линии и идущая там военная экспедиция. Появляются в памяти бытовые и военные приметы. Завязываются знакомства с людьми. Раскрываются во взаимных беседах характеры, биографии, пока еще не

романные, но дающие повод над мотивами поступков их обладателей задуматься. Рождается “настрой души”, родственный тому, что отразится в романе.

“У меня здесь очень славная квартира, - напишет Лермонтов Марии Лопухиной 31 мая, уже переехал из Ставрополя в Пятигорск, - из моего окна я вижу каждое утро всю цепь снеговых гор и Эльбрус. И сейчас, пока пишу это письмо, я останавливаюсь, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны”. Это почти уже прямая цитата из еще не написанного романа...

Существует суждение, что этой весной в Ставрополе в доме генерала Петрова и Штабе войск Лермонтов встречается и с другим своим родственником, лейтенантом генерала Петрова Акимом Хастатовым, всего лишь месяц назад получившим звание поручика. Имение Акима Хастатова находится в Шелкозаводском, на левом фланге Линии. Лермонтов бывал там в детстве. Имение перешло к Хастатову в наследство от умершей к тому времени Екатерины Алексеевны, родной сестры бабушки Лермонтова. Однако штабные документы убедили меня, что весной 1837 года их встреча состояться не могла. Дело в том, что уже в 1836 году, незадолго до смерти, жена генерала Петрова Анна Акимовна, урожденная Хастатова, родная сестра его адъютанта, не поладила с братом из-за наследства покойной матери, требуя от него выделения ей части родительского имения в Шелкозаводском. И подала по этому поводу прошению в Кизлярский окружной суд. Аким Хастатов, видимо, противился и в суд не являлся. В Журнале входящих и исходящих бумаг Штаба войск на Кавказской Линии и в Черномории (ЦГВИА, ф13454, оп 5, д. 609) зафиксировано несколько документов этой, видно, нервной и нешуточной тяжбы между, двумя ближайшими родственниками, являющимися одновременно и дальними родственниками Лермонтова.

Уже в январе 1837 года Ставропольское городское полицейское управление обращается в Штаб войск в просьбой о “понуждении” Хастатова “к даче ответа по делу его с генерал-майоршей Петровой”. Понятно, что Петров в этом конфликте на стороне умершей жены, и потому отказывается от услуг Хастатова в качестве своего адъютанта.

Именно в дни, когда в Ставрополь приезжает Лермонтов, Кизлярский окружной суд направляет в Штаб войск отношение “о истребовании сведений от поручика Хастатова противу прошения генеральши Петровой о выделе ей части имения, оставшегося после смерти матери ея”. Отношение ушло из Кизляра 1-го и попало в Штаб 25 мая.

Но Хастатов в это время - пропал!

Лишенный должности прикомандированного к начальнику штаба адъютанта, он обязан был отправиться в Санкт-Петербург, в свой лейб-гвардии Семеновский полк. Именно так, судя по всему, ему Штабом войск и предписано. И даже выданы на дорогу прогонные деньги. Об этом Штаб Кизлярскому суду и сообщает. Суд, естественно, обращается с тем же отношением к командиру лейб-гвардии Семеновского полка. Но и там Хастатова не оказывается. Дело принимает скандальный оборот и доходит до Главного штаба. Дежурный генерал Главного штаба уже известный нам генерал-адъютант Клейнмихель требует от Командующего Отдельным Кавказским корпусом Розена разъяснений, куда подевался прикомандированный к войскам его ведомства офицер. Розен требует того же от Вельяминова. А время идет, идет экспедиция. Запрос Розена о Хастатове находит Вельяминова в походном лагере на реке Вулан.

И тут выясняется, что Вельяминов, симпатизируя, вероятно, храбрецу Хастатову, “прикрыл” его от гнева своего начальника штаба и судебного разбирательства в экспедиции. Причем сделал это не вполне законно и вынужден в том сознаваться и оправдываться. И Розену и Клейнмихелю отдельными рапортами (ЦГВИА, ф13454, оп 5. д. 74) он сообщает о том, что “лейб-гвардии Семеновского полка поручик Хастатов, по отчислении его из адъютантов начальника Штаба войск на Кавказской Линии и в Черномории генерал-майора Петрова, изъявил желание и просил позволения участвовать в настоящей экспедиции против горцев. Во внимании что Хастатов за все время пребывания на Кавказе не имел случая быть в экспедициях, я прикомандировал его к Тенгинскому пехотному полку, в действующем отряде находящемуся, с тем, что он по окончании экспедиции будет отправлен к полку с прочими офицерами гвардейского корпуса”.

Внешне все благопристойно, но Вельяминов явно лукавит. Во-первых, Хастатов уже, как говорится, “нюхал пороку” на Кавказе. Во-вторых, прикомандирование его было осуществлено скрытно, скорее всего, устным распоряжением, поскольку в текущих бумагах Штаба войск оно пока что никак не зафиксировано. В третьих, наконец, когда экспедиция закончится, а Петров уйдет в отпуск, Вельяминов отнюдь не станет отправлять Хастатова в лейб-гвардии Семеновский полк, а прикомандирует к Куринскому егерскому полку, стоящему штаб-квартирой в крепости Грозная. А это совсем близко от Шелкозаводского. Так что встретиться со своим родственником Акимом Хастатовым и выслушать его рассказ, положенной потом в сюжетную основу “Фаталиста”, Лермонтова мог только осенью.

А сам он после 18 мая переезжает из Ставрополя в Пятигорск, чтобы продолжить лечение от сильной дорожной простуды.

“Вчера я приехал в Пятигорск, - напишет в своем дневнике рукой Лермонтова еще только осознаваемый им в новом, кавказском качестве Печорин. - Нанял, квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машу; во время грозы облака будут опускаться до моей кровли. Нынче в 5 часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их бледными лепестками. Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый Бешту синеет, как “последняя туча рассеянной бури”; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю часть небосклона. На восток смотреть веселее: внизу передо мною пестреет чистенький, новенький городок; шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, - а там, дальше, амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее, а на краю горизонта тянется серебряная цепь снеговых вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь двуглавым Эльборусом. - Весело жить в такой земле!”

Это, конечно, о себе, свое собственное восприятие и чувство, свое впечатление от Пятигорска весной 1837 года.

“Я каждый день брожу по горам, - напишет он сам в уже упомянутом письме Марии Лопухиной от 31 мая, - и только это укрепило мои ноги; я только и делаю, что хожу; ни жара, ни дождь меня не останавливают... как только я выздоровлю, я отправлюсь в осеннюю экспедицию против горцев в ту пору, когда здесь будет император...”

Очевидно: Лермонтов вовсе не собирается бездельничать или повесничать на водах; он готов отправиться в экспедицию, как только выздоровеет. Он знает, что первая, весенняя, уже началась, но может лишь предполагать, когда начнется вторая: император сообщил корпусному начальству, что приедет на Кавказ осенью, но осень - длинна, и точная дата посещения пока неизвестна.

Как Лермонтов мог заранее знать, что его прикомандируют к экспедиции? Вероятно, просил Петрова, Вельминова или их обоих о содействии и получил на то согласие.

Павел Иванович Петров тоже в Пятигорске. 24 мая он еде туда лечиться, приказом по Штабу временно возложив свои обязанности на гвардии капитана Всеволжского, дежурного штаб-офицера. Официально он вернется к должности только 22 ноября, еще накануне направив на императорское имя прошение о годовом отпуске по болезни. Но реально станет наезжать в Ставрополь постоянно, по мере служебной необходимости.

Там же, на водах лечится начальник штаба Отдельного Кавказского корпуса генерал-майор Вольховский.

Начинается “романное” пятигорское лето. 4,13,26 и 30 июня Лермонтов, согласно сохранившимся записям, покупает билеты “на пользование серными минеральными водами” в Пятигорске. Он не может знать, что еще 7 мая адъютант великого князя Михаила Павловича полковник Алексей Илларионович Философов, родственник, женатый на его кузине, направил своему давнему приятелю Вольховскому письмо, написанное, вероятно, не без просьбы бабушки, пекущейся о скорейшем возвращении внука из ссылки. Но Вольховского в Тифлисе, куда направлено письмо, нет, и оно находит его в Пятигорске лишь в июле. В письме - просьба устроить своему молодому родственнику возможность в ратном деле отличиться.

Вольховский отвечает Философову так: “Письмо твое, любезнейший и почтеннейший Алексей Илларионович, от 7/17 мая получил я только в начале июля в Пятигорске и вместе с ним нашел там молодого родственника твоего Лермонтова. Не нужно тебе говорить, что я готов и рад содействовать добрым твоим намерениям на щет его: кто не был молод и неопытен. На первый случай скажу, что он по желанию ген. Петрова, тоже родственника своего, командирован на Кубань и отряд ген. Вельяминова: два, три месяца экспедиции против горцев могут быть ему небесполезны - это предействительное прохладительное средство (успокаивающее фр.), а сверх того лучший способ загладить проступок. Государь так милостив, что ни одно отличие не остается без внимания его. По возвращении Лермонтова из экспедиции постараюсь действовать на щет его в твоем смысле”.

Письмо отправлено Вольховским из Пятигорска 8 августа. Но еще до отправления его в столицу, как видно из письма, Вольховский уже принял участие в судьбе Лермонтова.

А теперь, хоть это, наверное, и нудно, погрузимся в дебри военных канцелярий, чьи изощренные некогда перья давно уже стали прахом.

10 июля по просьбе Петрова, которая наверняка имела своим источником просьбу самого Лермонтова, Вольховский направляет из Пятигорска в Штаб войск на Кавказской Линии и в Черномории рапорт “об откомандировании в действующий за Кубанью отряд Нижегородского драгунского полка прапорщика Лермонтова и линейного 3 батальона Сангушку”.

Кто такой этот неожиданно “пристегнутый” к нему Сангушко? Польский аристократ, начинал военную службу корнетом Кавалергардского полка. За участие в польском восстании 1830-1831 годов сослан в Сибирь, откуда переведен на Кавказ рядовым. К 1937 году вернул себе офицерский чин прапорщика. Помышлял об отставке, но заслуг, видать, не хватило - вот и попросил, пользуясь случаем, у Вольховского перевести его из тылового линейного батальона, который стоял в Пятигорске, туда, где можно отличиться. Для нас он - лицо случайное, хоть и не бесполезное.

Одновременно с рапортом Вольховский отправляет и отношение того же примерно содержания. Не станем вдаваться в особенности хождения по канцелярскому кругу двух этих бумаг: недавно, на примере рапорта Лермонтова о болезни, мы уже ходили по сходному кругу. Хочу лишь обратить внимание на особенность военно-канцелярской стилистики тех лет: полковая принадлежность военного лица обозначалась при написании перед его воинским званием. Незнание ее породило долговременную и совершенно беспочвенную версию об участии отряда Нижегородского драгунского полка в экспедиции Вельяминова. Полный состав экспедиционного отряда нам уже известен.

Рапорт Вольховского зафиксирован в Штабе войск 16 июля с пометкой дежурного штаб-офицера: “Это уже исполнено по особому указанию г. начальника штаба” (ЦГВИА, ф. 13454, ОП. 5,Д. 51). Иными словами, приехавший по срочным делам в Ставрополь генерал-майор Петров, уже зная о содержании рапорта Вольховского, заранее дал делу ход.

Что означает по военно-канцелярскому понятию дать ход подобному делу? Означает, что направлены из Штаба войск отношения (если говорить применительно к Лермонтову - командиру Нижегородского драгунского полка, и командиру третьего линейного Кавказского батальона - применительно к Сангушко) о том, что их офицеры волею старшего начальства прикомандированы к действующему отряду. Командирам это нужно для отчетности и надлежащих действий. Это во-первых. Во вторых - направлено распоряжение исполнителю, в нашем случае - в штаб 20-й пехотной дивизии, которая обеспечивает экспедицию, для канцелярского прикомандирования этих офицеров к отряду.

“Круг” завершается 31 июля, когда в журнале исходящих бумаг (ЦГВИА, Ф 13454, оп. 10, д. 51) на отношении Вольховского делается итоговая надпись: “по сему последнему исполнено 10 июля за № 19 и № 20. К делу о прикомандировании” То есть о том, что воля старшего начальника, изложенная в рапорте от 10 июля, выполнена. Теперь оба могут в отряд на законном основании, испрашивая на то у Штаба на дорогу прогонные деньги.

Так к какому же конкретно полку оказались приписаны командиром 20-й пехотной дивизии едущие в отряд офицеры”. Если судить по Сангушко - к Тенгинскому пехотному.

16 августа, получив прогонные деньги, Сангушко следует в отряд в Тенгинский пехотный полк. А Лермонтов остается на водах. Почему - поговорим позже. Но в штабных бумагах 20-й пехотной дивизии, похоже, появляется след о прикомандировании обоих к Тенгинскому пехотному полку.

Я говорю “похоже”, потому что штабные архивы дивизии мне отыскать не удалось. Но именно этим и только этим, на мой взгляд, можно хоть как-то разумно объяснить появление того самого составленного наугад формулярного послужного списка Лермонтова, который потом будет приложен к наградным документам за дело при Валерике.

Замечу, что именно командиру у 20-й пехотной дивизии 5 октября 1937 года Штаб войск направит строгий циркуляр с требованием составления и отправления по принадлежности “формулярных списков с прописанием в сих последних походов и делах, в коих офицеры эти участвовали во время командировки” (ЦГВИА, Ф, 13454, оп. 10, д. 51).

Экспедиция к тому времени закончилась, прикомандированные офицеры разъезжались по своим полкам, и тому, кто наугад составлял формулярный список Лермонтова, руководствуясь требованием Штаба войск и не сбывшимся, но оставившим канцелярский след прикомандированием его к Тенгинскому пехотному полку, уже не было известно, куда посылать этот список “по принадлежности”. Так и “осел” он в бумагах. И вновь появился на свет в 1840 году, когда на Лермонтова, теперь уже приписанного к этому полку, составляли наградное представление за Валерик.

Это не факт, а лишь версия. Но она хотя бы идет от знания обстановки тех лет, а не от сомнительной ссылки на безответственность военных канцеляристов.

Кстати, отношение, направленное в Нижегородский драгунский полк, прибыло туда уже 25 июля. Потому что по сведениям П. К. Мартьянова, опубликованным в “Историческом вестнике” за ноябрь 1872 года, в отчетах Нижегородского драгунского полка Лермонтов показан с 1 июня по 25 июля - больным в Пятигорском госпитале, а с 25 июля по октябрь – в действующем отряде за Кубанью, откуда и отправился потом к новому месту службы. Получив отношение о его прикомандировании, командир дивизиона Нижегородского драгунского полка подполковник Нечволодов, номинальный начальник Лермонтова, тут же направил в отряд продовольственный аттестат для его будущего денщика. В сентябре дежурный штаб-офицер походного отряда гвардии поручик Кусаков возвращает этот аттестат обратно в полк, поскольку “прапорщика Лермонтова в действующем отряде не находится (ЦГВИА, Ф13454, оп. 6,д.1202).

А где же находится прапорщик Лермонтова? И почему? Ведь не может же он эдак взять - и проигнорировать приказ генерала, начальника Штаба корпуса, отданный к тому же по его собственной просьбе! Разве по болезни.

Но к середине июля Лермонтов уже здоров, хоть и продолжает брать лечебные ванны. Исследователям порой кажется, что может лишь потому, что он - Лермонтов, великий русский поэт, а великим поэтам прощается. Но это для нас так. А тогда, в 1837 году на Кавказе, поэтическая слава Лермонтова и его значение никому известны не были. Ну, видимо, с десяток находившихся там человек прочитали в списке “Смерть Поэта” - не более. Для всех остальных Лермонтов - обычный офицер младшего звена, и прав у него не больше, чем у любого другого прапорщика, а боевых заслуг иных и поменее. И не поехать в отряд уже прикомандированный к нему Лермонтов может лишь по воле единственного на Кавказе начальника, более властного, чем отдавший приказ Вольховский – командира Отдельного Кавказского корпуса генерал-адъютанта Григория Владимировича Розена.

Но он вроде бы там, “за хребтом Кавказа”, в Тифлисе?

Вовсе нет.

В апреле Розен сообщил в Штаб войск о предположении Государя посетить этот край и дал указания по “приуготовлению войск” к такому неординарному событию.

В июле - приезжает на Линию с инспекцией. Теперь, судя по всему, ему известна и дата царского смотра на правом фланге, и то, что второй, осенний этап экспедиции начнется 25 сентября. Во всяком случае, в штабном документах второй половины июля появляются конкретные даты этих предстоящих событий.

Для того чтобы встретить Розена, генерал Петров возвращается из Пятигорска в Ставрополь. 30 июня он сообщает Кизлярскому коменданту Катенину, что его рапорт с претензиями к майору Протопопову он будет иметь возможность лично доложить корпусному командиру, приезда которого ожидает (ЦГВИА, Ф13454, оп. 10, д. 51).

9 июля ссыльный декабрист рядовой К. Г. Игельстром, назначенный в действующий отряд, пишет отцу из Екатеринодара: “...Его Величество намерен сделать смотр нашему отряду в Геленджике. 22 сентября мы имеем быть удостоены высочайшего посещения, и возможно, что будут тогда помилования для разжалованных”. И чуть далее: “Генерал барон Розен был проездом здесь: его превосходительство пробыл у нас два дня”.

Несколько позже, в том же июле, зафиксировано распоряжение Розена “прекратить разработку указанных казаком Татарским мест земли близ города Тамани с отысканием всяких там древностей”, (ЦГВИА, Ф13454, оп, 10, д. 50).

Корпусной командир еде по правому флангу Линии. И возвращается обратно с остановкой в Пятигорске, о чем, похоже, говорит экстренный вызов туда из Анапы поручила Дмитрия Розена, его сына, однополчанина Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку, тоже поехавшего на Кавказ “волонтером” (ЦГВИА, Ф13454, оп. 10.д. 51). Но еще до приезда сына барон Розен, в результате, вероятно, какой-то личной встречи в Пятигорске, по-своему определяет для Лермонтова его будущие служебные перспективы.

“Милая бабушка! - пишет поэт Арсентьевой из Пятигорска 18 июля 1837 года. ... Эскадрон нашего полка, к которому барон Розен велел меня причислить, будет находиться в Анапе, на берегу Черного моря при встрече Государя, тут же, где отряд Вельяминова, и, следовательно, я с вод не поеду в Грузию...”

Розен, как видим, стремится способствовать тому, чтобы Лермонтов непременно попал на царский смотр прежде, чем отправляться в осеннюю экспедицию. Николай I имел обыкновение “прощать” на подобных смотрах “провинившихся” либо смягчать их участь.

Термин “нашего полка” не означает Нижегородского драгунского. Лермонтов не раз потом в письмах будет называть “нашим” не полк, в котором он номинально значится, а тот, куда причислен. К какому же полку причислил Лермонтова корпусной командир к кавалерийскому – раз “эскадрон”. На первом этапе экспедиции таких в отряде нет, но Вельяминов уже в июле распорядился назначить к участию в осенней экспедиции несколько конных казачьих полков (ЦГВИА, Ф13454, оп. 6, д. 1202).

В “Тамани” - а ее по многим фактическим совпадениям с подлинной биографией Лермонтова можно считать документальной повестью - денщиком у Печорина - линейский казак. Не черноморский, а линейский, то есть принадлежащий к Кавказскому линейному войску. Учитывая, что денщики назначались из полков, где реально служили офицеры, можно предположить, что речь идет об одном из линейных казачьих полков. Их было несколько: Ставропольский, Горский, Кубенский, Моздокский, Гребенской, Кизлярский и другие. К какому именно - неясно. Но так или иначе Лермонтов в этом случае попадал во временное подчинение к наказному атаману Кавказского линейного войска генерал-майору Петру Семеновичу Верзилину, которого той же осенью сгоряча лишит должности рассердившийся на него самодержец.

Именно такое прикомандирование и давало Лермонтову служебную возможность ездить по левому флангу Линии: побывать в Кизляре и “в казачьей

станице на левом фланге”, где потом будет разворачиваться действие еще не написанного им “Фаталиста”.

Не моя, читатель, вина, что так часто употребляю приблизительные слова: “наверное”, “возможно”, “вероятно”. Жизнь Лермонтова в том году, повторюсь, прописана и задокументирована противоречиво, не убедительно. Я делаю это так, как подсказывает опыт собственной службы, тоже богатой дорогами. И хотя служебные поездки мои я и мог бы назвать в приятельском письме путешествиями, в изначальном смысле понятия путешествиями они не были. Обусловленность передвижений естественна для любого действующего офицера. Человек не служивший может полагать, что бывают исключения. А их - нет.

Вес еще не разглядел Лермонтова и не обращает на него никакого внимания. Так бывает всегда, когда посмертная слава человека почти не встречается с его прижизненной известностью. Да и сами мы в суете дел, следя за уходящей минутой, не можем вперед угадать, станет или не станет минута эта интересной кому-нибудь столетие спустя. Полагаем, нет, но, может быть, случайная встреча с отмеченным Божественным знаком судьбы человеком вознесет когда-нибудь на минуту наше забвенное имя из небытия, как случайно напомнил нам Лермонтов о существовании на свете прапорщика Сангушко.

И еще: мелочей в таких жизнях не бывает. Мне все более начинает казаться, что следить за жизненными движениями замечательного человека не менее занимательно, чем за его мыслями, поскольку мысли, прежде чем оформиться и лечь на бумагу, несомненно, имели в жизни какой-то побуждающий к ним знак или толчок.

Прикомандированный к линейным казачьим войскам, июль и август Лермонтов проводит, в основном, на водах, иногда отъезжая по каким-то служебным делам на левый фланг Линии. В движении дней, судеб, лиц, горных пейзажей, бытовых эпизодах, привычных здесь развлечениях и быстротечных знакомствах перед ним предстает Пятигорск, узнаваемый доныне по его роману. Лермонтов умеет видеть, запомнить детали, слышать особенности разговоров, наблюдать человеческие поступки и разгадывать их причины; между его духовным миром и тем, что происходит вокруг, возникает некая, пока еще неявно сознаваемая взаимосвязь, - та, которую литературоведы весьма приблизительно называют “романным сознанием”. Он собирается в отряд, делает покупки, продолжает брать ванны, просит в том же письме у бабушки прислать поскорее денег, поскольку они нужны ему сейчас, здесь, а в экспедицию доставить их будет трудно.

Среди тех, кого он несомненно навещает в эти дни - Николай Сатин и семейство Мартыновых.

Отцу этого семейства Соломону Михайловичу Мартынову исполнилось 65 лет. Он происходит из пензенских дворян, старый вояка, помолвлен был в детстве даже с дочерью Суворова, но она умерла, не дожив до девичества. Хорошо знал Ермолова. Уволился от военной службы полковником в павловские еще времена. Теперь он болен, и вместе с ним на воды приехали жена и дочери. Средняя их них, слывущая красавицей 18-летняя Наталья, находит “большое удовольствие” от общения с Лермонтовым. Между ними, похоже, устанавливается та незатейливая связь, которую назвать можно скорее взаимной приязнью, интересом, чем неким чувством. Сестры кокетничают, шепчутся, совместно ведут дневник, главным героем которого, несомненно, является нравящийся им Лермонтов. Перед отъездом Лермонтова в отряд Мартыновы передают ему пакет для их сына и брата Николая, который в экспедиции. Кроме общего письма, в пакет кладется сестринский дневник, и отец добавляет к тому 300 рублей ассигнациями. Пакет отдается Лермонтову в запечатанном виде, и, осведомленный о том, что в нем есть дневник, о вложенных деньгах он не знает. Так, во всяком случае, наперебой утверждали потом все Мартыновы. История и судьба этого пакета окажутся потом весьма запутанными.

В сентябре Лермонтов едет в отряд, стремясь успеть туда к царскому смотру. Едет “по казенной надобности”, с денщиком, но на свои деньги, не получив предварительно прогонных. О том, когда он приехал в Тамань и куда именно направился дальше, написано несколько противоречивых и яростных статей, поскольку документы, оставшиеся в штабных бумагах по этому поводу, тоже противоречивы.

Уже не раз упомянутый здесь мой таманский знакомец В. А. Захаров, к примеру, в статье “Две поездки Михаила Юрьевича Лермонтова на Кубань”, напечатанной в апрельском за 1983 год номере журнала “Русская литература”, утверждает, что Лермонтов прибыл в Тамань 26 сентября вечером, и комендант Фанагорийской крепости майор Посыпкин завернул его оттуда прямо в Ольгинское укрепление, поскольку получил уже известие, что смотр состоялся, второй этап экспедиции отменен, и отряд возвращается на исходную позицию. В рассуждениях Захарова есть своя логика, но это логика гражданского человека, опирающаяся на вольные представления о поступках и возможностях человека военного. Да и документы Захаров приводит не все, а лишь те, что удобны для его точки зрения.

Захаров исходит из того, что достоверно известна дата прибытия Лермонтова в Ольгинское укрепление - 29 сентября. И, отсчитывая от нее время обратно, называет день его прибытия в Тамань, уверенный в том, что Лермонтов ехал в Ольгинскую прямо из Тамани. Но в точности его представлений есть большие сомнения.

Начнем с того, что Лермонтов торопился к царскому смотру, дата которого давно уже известна, и он, конечно же, был в Тамани не позднее 20 сентября. Далее заметим, что майор Посыпкин, комендант захудалой уже Фанагорийской крепости, служившей отряду перевалочным пунктом, не имел полномочий, да еще и на основании слухов, отменять выданную Штабом войск подорожную. А ведь даже и 26 сентября ничего, кроме слухов об отмене осеннего этапа экспедиции, в его распоряжении быть не могло: приказаний на сей счет в штабных бумагах не зафиксировано.

Далее - есть возможность справиться у самого Лермонтова. А он написал: “Я прибыл в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два-три выстрела”. Иными словами, он приехал в отряд, может быть, в день проходившего в непогоду смотра, если понимать слово “нынче” буквально, или сразу после него, если понимать его расширительно, но тогда уже, когда царское решение об отмене было принято. Где же иначе он мог услышать эти два-три выстрела, не на дороге же из Тамани в Ольгинскую, пролегающей по “тыловым” казачьим землям!

И, наконец, из логики самой повести “Тамань”, Печорин, уже попавший в романтическую переделку с ограбившими его “мирными контрабандистами”, дождавшись морской оказии, едет-таки в отряд: повесть не дает никаких оснований к тому, чтобы полагать, будто он неожиданно поворачивает обратно.

Наверняка подобным же образом вел себя и сам Лермонтов. Он задержался в Тамани на сутки-двое, не находя в гавани попутных судов. Теперь мы можем догадаться, почему: они не рисковали выходить в штормовое море. Задул доныне известный здесь осенью норд-ост, и море, как помним, было в таком взволнованном состоянии, что шлюпка с императором еле причалила к берегу. А в Керченском проливе, где Тамань, присутствие осенних штормов почти не ощущается.

Когда “появилась возможность ехать”, Лермонтов покинул Тамань, сменив земную твердь под ногами на зыбкую палубу корабля, и высадился потом на пахнущий гарью усмиренного пожара берег Геленджика. А затем, пройдя через горы вместе с походной колонной отряда, сопровождаемой редкими горскими выстрелами, прибыл в Ольгинское укрепление на “мирный” берег Кубани 28 или 29 сентября.

Именно там, сменив, вероятно, походный барабан или иную случайную подставку на нормальный стол, дежурный офицер отряда гвардии поручик Кусаков начал оформлять все необходимые бумаги на покидающих отряд прикомандированных к нему офицеров.

Дошел черед и до Лермонтова. Поначалу Кусаков возвращает в Нижегородский драгунский полк давно пришедший в отряд продовольственный аттестат на денщика Лермонтова. Потом - направляет командиру Отдельного Кавказского корпуса Розену рапорт от 29 сентября 1837 года:

“Нижегородского драгунского полка прапорщик Лермантов прибыл в действующий отряд сего числа в укрепление Ольгинское тогда уже, когда первый период экспедиции окончен, а второй Государь Император в бытность его в Геленджике изволил отменить, а потому я предписал вместе с сим прапорщику Лермантову отправиться к своему полку и об этом имею честь донести Вашему Высокоблагородию”.

Но здесь же ясно сказано, воскликнете вы вослед за Захаровым: “прибыл в действующий отряд сего числа”. “Сего” - не значит 29-го.

Формально-да, но давайте поставим вопрос иначе: а что другое мог написать в рапорте корпусному командиру дежурный офицер походного отряда, если Лермонтов прибыл в отряд уже после царского смотра? Что он шел от Геленджика до Ольгинского вместе с отрядом? Но переход был почти мирным,

и в анналы формулярных списков он не вносился. Какой же смысл усложнять рапорт подробностями, которые ни на что, не влияют? Я не утверждаю, что все до мелочей происходило именно так, но в целом очень на то похоже.

После этого Кусаков выдал на руки Лермонтову предписание, где, заметим, дата прибытия в отряд отсутствует (ЦГВИА, Ф13454, оп. 5, д. 74):

“Нижегородского драгунского полка прапорщику Лермантову.

Во внимание, что Ваше благородие прибыли к действующему отряду по окончании первого периода экспедиции, а второй период Государь Император Высочайше повелеть соизволил отменить, я предписываю Вам отправиться в свой полк, на прогон же ваш от укрепления Ольгинского до г. Тифлиса препровождаю при сем подорожную <186> 21, а прогонные деньги извольте требовать по команде с прибытием Вашим в полк”.

Повторим для памяти: подорожная - от Ольгинского до Тифлиса, а прогонные деньги требовать уже в полку.

Но возникают ведь и случайности, а их разглядеть через толщу лет становится невозможным, если человек, за чьей земной жизнью мы следуем, не подал нам оттуда понятного знака или сигнала. Неясно, к примеру, что же на самом деле произошло с пакетом, который передало Лермонтову семейство Мартыновых. Вероятнее всего, пакет находился в шкатулке, вместе с другими вещами похищенной слепым у него в Тамани. Но о том, что в пакете прятались и деньги, Лермонтову каким-то образом стало известно. Трудно сказать, как и почему - во всяком случае, утверждать, будто Лермонтов преднамеренно вскрыл пакет из любопытства, как считали потом все Мартыновы, нельзя. Конверт, к примеру, мог случайно повредиться в дороге, да, может и сами сестры сказали ему невзначай, что отец положил туда деньги для сына. Как бы то ни было, встретив Николая Мартынова, Лермонтов отдал ему свои 300 рублей, сообщив, что пакет у него украли.

Вот как рассказывает об этом со слов отца уже после его смерти сын Николая Мартынова Сергей в журнале “Русское обозрение” за январь 1898 года:

“Как-то в конце сентября месяца приезжает к нему в отряд Лермонтов, который вынув из бумажника 300 рублей ассигнациями, объяснил ему, что эти деньги присланы ему из Пятигорска его отцом и находились вместе с письмом Натали в большом конверте, который хранился в чемодане, украденном у него в Тамани...”

Далее Мартынов, по словам сына, отказывается взять деньги, Лермонтов - настаивает; в итоге они отдают эти триста рублей песенникам полка за “лихую казачью песню”. А затем автор позволяет себе совсем уж неприязненное предположение: будто и саму повесть “Тамань” Лермонтов написал лишь для того, чтобы скрыть факт преднамеренного распечатывания письма.

Стремление облагородить память Николая Мартынова, снять с нее со временем все более явственно проступающую печать убийцы великого поэта присуще всем его родственникам на протяжение прошедшего со дня дуэли полустолетия. Но мы пока не об этом. Сын пишет со слов отца, что Мартынов с Лермонтовым встретились в отряде. А это не одно и то же, что встреча в Ольгинском укреплении.

Проще и глубже рассказывает в письме из Екатеринодара от 5 октября 1837 года сам Николай Мартынов: “300 руб., которые вы мне послали через Лермонтова, получил, но писем никаких, потому что его обокрали в дороге и деньги эти, вложенные в письме, так же пропали, но он, сам собой разумеется, отдал мне свои! Если вы помните содержание вашего письма, сделайте одолжение повторите... Деньги я уже все промотал, приехав в Екатеринодар, я как дикой набросился на все увеселения...”

Вот так. И никаких романтических казачьих песенников!

Отдавая Мартынову не по его вине пропавшие деньги, Лермонтов поступил как человек чести. По соображениям той же чести Мартынов был обязан от них отказаться (и это понимает его сын, придумывая эпизод с песенниками). Но Мартынов деньги взял - такова натура. Он, похоже, был очень неравнодушен к двум предметам: собственной внешности и деньгам. От дяди своего Саввы Михайловича, профессионального карточного игрока, он, говорили, перенял и страсть к карточной игре.

А эпизод с деньгами и пропавшим письмом, на том, казалось бы, и исчерпанный, Николай Мартынов запомнит. И однажды в Москве за картами, уже спустя годы после гибели поэта, с загадочным видом поведает партнерам эту историю, подавая ее как подлинный повод к дуэли. О том же расскажет в журнале “Нива” за 1885 год некий доктор Пирожков из Ярославля, ссылаясь на случайно открывшегося ему Мартынова.

Мартынов пытается бросить тень на честь Лермонтова, а бросает на свою. Ему невдомек, что Лермонтов мог бы просто сообщить ему о пропаже пакета, не обнаруживая знания о содержащихся в нем деньгах. И инцидент на том бы закончен. Но Лермонтов поступает согласно своей логике, а Мартынов - своей.

А отдав свои деньги Мартынову, Лермонтов, похоже, остался почти без гроша. Видимо, деньги, присланные ему накануне бабушкой, находились там же, где и мартыновское письмо. А он ведь, как помним, ехал в отряд за свой счет, да и казенных денег на неближнюю дорогу в Тифлис ему, как помним, не предписано. Поэтому, прибыв в Ставрополь, он вынужден занимать деньги у генерала Петрова. В письме к нему из Петербурга от 1 февраля уже 1838 года, он сообщает “дядюшке”, что прикладывает “1050 рублей, какие вы мне одолжили”. Есть и другое свидетельство свалившегося на Лермонтова безденежья. В хозяйственных бумагах Штаба войск зафиксировано предписание начальника штаба, то есть генерала Петрова, от 22 октября в Комиссию Комиссариатского депо: “Просить об отпуске прогонных денег Нижегородского драгунского полка прапорщику Лермонтову от Пятигорска до Тамани и обратно до Ставрополя”.

В. А. Захаров полагает, что это предписание и есть прямое доказательство того, что Лермонтов из Тамани поехал не в отряд, а в Ольгинское укрепление. Вовсе нет. Генерал Петров, зная о безденежье Лермонтова, просто распорядился, чтобы деньги, потраченные на дорогу в отряд, были ему законным образом возвращены. Подобным же образом, если судить по тем же хозяйственным бумагам Штаба войск, рассчитывались и с другими офицерами, отправлявшимися в отряд из Ставрополя с перевалкой через Тамань не за казенные прогонные, а за собственный счет.

22 октября Штабом войск выдается Лермонтову на руки свидетельство, пришедшее, вероятно, из штаба 20-й пехотной дивизии (ЦГВИА, Ф13454, оп. 10, д. 51):

“Свидетельство дано сие Нижегородского драгунского полка прапорщику Лермантову в том, что при переводе его в назначенный полк, по сути следования из г. Ставрополя, он заболел и поступил в Военный госпиталь, откуда переведен в Пятигорский для пользования минеральными водами, по выздоровлении же согласно воли г. Командующего Отдельным Кавказским корпусом, изъявленной в рапорте Начальника корпусного Штаба генерал-майора Вольховского г. Командующему войсками на Кавказской Линии и в Черномории от 10 июля № 614, командирован был в действующий за Кубанью отряд для участвования в делах против горцев”.

Удивительный, замечу, образчик военно-канцелярского искусства: весь документ размещается на просторах одного предложения. И никакого “не прибыл в отряд”, как видим, в нем нет.

Лермонтов собирается в Грузию, где расквартирован полк: именно там он и должен предъявить выданное ему свидетельство. Он не может ни знать, ни догадываться, что ехать в полк ему, в сущности, уже незачем, что о судьбе его неустанно печется неугомонная бабушка, атакуя влиятельных родственников и знакомых просьбами о содействии скорейшему его “прощению”. И достигает в своих хлопотах немалого.

1 сентября уже знакомый нам адъютант великого князя А. И. Философов написал с маневров жене в столицу: “Тетушке Елизавете Алексеевне скажи, что граф орлов сказал мне, что Михайло Юрьевич будет, наверное, прощен в бытность Государя в Анапе, что граф Бенкердорф два раза об этом к нему писал и во второй раз просил доложить Государю, что прощение этого молодого человека он примет за личную себе награду...”

Как видим, шеф жандармов не только не настроен по отношению к поэту враждебно, что считалось в недавние времена чем-то безоговорочным, но и лично ходатайствует о смягчении его судьбы перед царем. Позже его отношение к Лермонтову сильно изменится.

Но на царский смотр в Геленджике Михаил Юрьевич не успел, да и смотр этот, скомканный непогодой и пожаром, оказался непарадным и скоротечным. Совсем иным стал царский смотр в Тифлисе, состоявшийся 10 октября на Дидубийском поле. Не станем здесь описывать его весьма любопытные подробности, скажем лишь, что по итогам смотра, как пишет историк Нижегородского драгунского полка В. Потто, царь отдал приказ следующего содержания:

“На сегодняшнем смотру Государь Император изволил найти пехоту, за исключением линейного батальона, в хорошем виде; Нижегородский полк - в отличном... Его Величество изъявляет свое особое удовольствие командиру Нижегородского драгунского полка Безобразову за приведение командуемого им полка до того похвального устройства, в котором он на смотру оказался”.

Строевая выправка однополчан по-своему повлияла и на судьбу Лермонтова. Уже 11 октября в Тифлисе царь отдает приказ о переводе “прапорщика Лермонтова лейб-гвардии в Гродненский гусарский полк корнетом”.

Но Лермонтов пока не знает об этом. Он готовится в дорогу, общается в эти дни с семейством Петрова, подарив “дядюшке” автограф стихотворения “Смерть Поэта”, Майером, Сатиным и с кем-то, конечно же, еще. Именно в эту пору состоит его знакомство с прибывающими из Сибири декабристами. Среди тех из них, кто побывал осенью в Ставрополе, - С. Кривцов, В. Голицын, В. Лихарев, М. Назимов, М. Нарышкин, А. Чернышов и А. Одоевский.

А царь, прибыв на берег Грузии морем и проведя смотр в Тифлисе, возвращается в столицу по Военно-Грузинской дороге, сушей. 17 октября его торжественно встречали в Ставрополе.

Был ли Лермонтов свидетелем этой встречи - неясно, скорее всего да, поскольку он еще находился в городе. А о том, как увидел эту встречу Сатин, активно общавшийся с декабристами, рассказывается в его воспоминаниях, опубликованных в 1885 году в сборнике “Почин”. Воспоминания считаются не вполне достоверными, поскольку находят в них фактические неточности. Но лично я в целом склонен им доверять, поскольку приводимые подробности просто невозможно беспочвенно выдумать.

“Несмотря на 12 лет Сибири, - пишет он о декабристах, - все они сохранили много жизни, много либерализма и мистически-религиозное направление, свойственное царствованию Александра I. Но из всех веселостью, открытой физиономией и игривым умом отличался Александр Одоевский... Ему было тогда лет 40 (34. - Ю.Б.), но он казался гораздо моложе, несмотря на то, что был лысый. Улыбка, не сходившая почти с его губ, придавала его лицу этот вид юности.

Попировав у Засса, я и Майер отправились провожать наших новых знакомых до гостиницы, в которой они остановились. Между тем пошел сильный дождь, и

они не хотели отпустить нас. Велели подать шампанского... Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать Государь. Наступила темная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены плошки, но, заливаемые дождем, они трещали и гасли, и доставляли более вони, чем света.

Наконец около полуночи прискакал фельдъегерь и послышалось отдаленное “ура”. Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими факелами, двигалась темная масса.

Действительно в этой картине было что-то мрачное.

- Господа, - закричал Одоевский. - Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах, если бы мы подоспели!.. - И, выпивая залпом бокал, прокричал по латыни: “Идущие на смерть приветствуют тебя, цезарь!”

- Сумасшедший! - сказали мы все, увлекая его в комнату. – Что вы делаете. Ведь вас могут услыхать, и тогда беда!

- У нас в России полиция еще не училась по-латыни, - отвечал он, добродушно смеясь...”

Не знаю, какова доля вымысла в этих воспоминаниях, но в Тифлис в конце октября, если не прямо из Ставрополя, то из какого-то близлежащего пункта Лермонтов, похоже, отправился вместе с Александром Одоевским...

(Продолжение следует.)

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

Редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

2002

1

2

3

4

5

6