Домен hrono.ru работает при поддержке фирмы sema.ru
Юрий БЕЛИЧЕНКО |
|
|
ЛЕРМОНТОВ |
ДОМЕННОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГАРусское поле:ПОДЪЕММОЛОКОРуЖиБЕЛЬСКФЛОРЕНСКИЙГАЗДАНОВПЛАТОНОВ |
Роман документального поиска П р о д о л ж е н и е. Начало в № 8, 10, 11, 2001 г.
9 Я знал его: мы странствовали с ним В горах востока, и тоску изгнанья Делили дружно... М. Лермонтов. Памяти А. И. О<доевско>го. Человек, с которым в дороге свела его непредсказуемая воинская судьба, был личностью во многом замечательной. Невольно случилась встреча, реально повлиявшая на уже почти сложившееся мировоззрение Лермонтова, придав ему как бы истекшее из их бесед, свое собственное общественное направление. Это шло не от совпадения взглядов, но от осознанного их сопоставления. В неближнем пути на Владикавказ и далее - по ущельям, туманам, ночлегам, через хребет и горы до Тифлиса коротали дорожное время рядом не просто рядовой и офицер одного и того же Нижегородского драгунского полка (а именно туда был назначен Одоевский царским приказом), не только два поэта, но два не вполне уже понятных друг другу офицерских, дворянских, самостоятельно мыслящих поколения. В России нередко случаются сломы эпох - их и на нашу долю выпало несколько, - и всякий раз они воздвигают стену отчуждения и непонимания между людьми, которые их вольно или невольно олицетворяют. Это ничья не вина, а лишь родовое свойство российской Истории, вечно препятствующее ее бесконфликтному поступательному развитию. Лермонтов, как помним, был человеком скрытным; он далеко не каждого и не сразу допускал в свой духовный мир, надежно прикрытый от посторонних офицерской бравадой, холодно-вежливым отчуждением или едкой насмешливостью. Исключения поначалу не делалось никому – высоко оценившие впоследствии его талант и духовные качества декабристы, те же, к примеру, Михаил Назимов и Николай Лорер, при первых встречах восприняли его манеру держаться весьма настороженно. Единственным ключом, раскрывшим душу Лермонтова навстречу Александру Одоевскому, мог быть и, вероятно, был сам Одоевский. Ему исполнилось тогда 34 года, почти восемь из которых протекли на сибирской каторге. Блестяще и разносторонне образованный князь из древнейшей ветви Рюриковичей, в 1825 году - корнет лейб-гвардии Конного полка, он был принят в тайное Северное общество Александром Бестужевым, участвовал в решающем совещании у Рылеева 13 декабря, когда тень неизбежного поражения уже стояла у заговорщиков за плечами, но не усомнился, не дрогнул сердцем и одним из первых прибыл утром 14 декабря на Сенатскую площадь, где, вооружившись пистолетом, принял командование над заградительной цепью восставших. Элитный российский аристократ, сын боевого генерала, Александр Одоевский тогда сознательно шел на смерть во имя надежд на обновленное будущее России. “Мы умрем. Ах, как славно мы умрем!” - восклицал он накануне восстания. Времена меняют воззрения, и разные поколения по-своему оценивали и оценивают гражданский подвиг декабристов. Приученные со школы к цитированию В. И. Ленина, мы привыкли к тому, что декабристы “разбудили Герцена” и “страшно далеки от народа”. Далеки. Но и к интересам своего сословия их устремления не ближе. “Я не стану говорить о возмущении 14 декабря 1825 г., - пишет в своих “Записках”, опубликованных во второй книжке “Русского архива” за 1885 год, современник Лермонтова граф Дмитрий Толстой. - История со временем скажет об этом событии свое последнее слово. Тогда оно произвело в общей массе провинциального населения потрясающее впечатление. Все обвиняли заговорщиков... а народ, видя, что заговорщики исключительно принадлежали к высшему сословию, признал дворянство изменниками... Передовые люди и столичная интеллигенция одни только сочувствовали несчастным безумцам, патриотическая затея которых, рожденная из подражания Западу и лишенная всякого знакомства с коренными условиями народной жизни и нашей истории, а потому чуждая практического применения, принесла столько жертв и надолго отдалила возможность какой бы то ни было либеральной реформы в России”. Толстой обольщается: у российской Истории последнего слова не бывает, всегда - предпоследнее. Но весьма по-разному оценивая на протяжение времен в переменчивых социальных кругах политический опыт декабристов, российской общество доныне единодушно в каком-то нежном, возвышенно-уважительном отношении к их человеческим качествам. Даже ярые враги декабристов никогда не отрицали в них бескорыстия и благородства. На примере Александра Одоевского это особенно видно. Его связывали дальнее родство и искренняя дружба с Грибоедовым. Вот как пишет об Одоевском С. Бегичеву автор “Горя от ума”: “Помнишь ли ты меня, каков я был до отъезда в Персию, - таков он совершенно. Плюс множество прекрасных начал, которых я никогда не имел”. “Восторженный”, “увлекающийся” - эти эпитеты прикладывались к имени Одоевского постоянно. И еще: “дар особенной любви к людям”, “страстно любил он родину, народ и свободу”. Даже теперь, признаюсь, удивительно наблюдать столь редкое единодушие, проявленное по отношению к одному и тому же человеку разными и часто не близкими в жизни современниками. И несомненный факт дружеского сближения такого человека с более чем на десять лет младшим по возрасту Лермонтовым многое говорит и о самом Лермонтове. О том, к примеру, что созданная им вокруг себя поведенческая “броня” вовсе не выражала духовной сути, а была лишь вынужденной защитой честного, отзывчивого и доброго сердца, жестоко и больно уязвляемого нравами и законами века. А ведь Одоевский еще и безусловно талантливый, несравнимо более, чем Лермонтов в ту пору, известный поэт. Стихи его появлялись в начале 30-х годов в “Литературной газете” и альманахе “Северные цветы”. Появлялись анонимно, но интересующиеся поэзией знали имя автора. Одоевский написал стихи на смерть Грибоедова. Именно его перу принадлежит поэтический ответ декабристов на послание им в Сибирь Александра Пушкина: “Струн вещих пламенные звуки//До слуха нашего дошли...” Он тоже носил в себе предчувствие судьбы, хорошо выразив его в читинском стихотворении “Умирающий художник”, посвященном памяти Дмитрия Веневитинова:
Невозможно сейчас воссоздать их с Лермонтовым путевые разговоры, но, наверное, говорили они обо всем. Читали стихи. Вспоминали Грибоедова. Размышляли о “красе и стройности мира”. О порядках в России и о том, что ждет ее впереди. И тема взаимооценки, взаимоотношения поколений возникала в подтексте этих разговоров как бы сама собой. “... А мы, их жалкие потомки, - напишет Лермонтов потом, в уже зреющем в его сознании романе, как бы воскрешая давно умолкнувший разговор, - скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или судьбою...” За горькими словами, как за строками “Думы” или “Поэта”, незримо витает тень Александра Одоевского. И становится понятным, что хорошо осознав никчемность и общественное бессилие сопутствующего поколения, страдающий от этого Лермонтов начинает искать опору противостояния веку в себе самом. Такое духовное состояние не вполне точно, впрочем, назовут потом “внутренней эмиграцией”. В нем не будет того, что долго время приписывалось поэту - “борьбы с царским самодержавием”, но будет уже осознанное и стойкое неприятие всего, что сосредоточилось в обобщенном придворном и общественном понятии “свет”. И трагедия в том, что освободиться, отойти в сторону от законов “света” и общества невозможно, как невозможно не дышать воздухом, даже зная, что в нем растворены ядовитые пары ртути. Да и явно обнаруживать свое неприятие смертельно опасно. Как ни долог путь через Кавказские горы, но и он, как сама жизнь, когда-то кончается. И расстояние между его окончанием и завершением земной жизни обоих собеседников теперь уже невелико. Проносив за плечами солдатский ранец в кровопролитных экспедициях на правом фланге два с лишним года, Одоевский в августе 1830-го заболеет “кавказской лихорадкой” - так тогда называли губительную в наших краях малярию. Случится это на черноморском побережье в районе нынешнего Лазаревского, в только что построенном береговом укреплении. “Весь отряд и даже солдаты приходили справляться о его положении, - рассказывает в своих воспоминаниях декабрист Н. И. Лорер. - А когда он скончался, то все штаб- и обер-офицеры отряда пришли в полной форме отдать ему последний долг с почестями, и даже солдаты нарядились в мундиры... До могилы его несли офицеры. За новопостроенным фортом, у самого обрыва Черного моря, одинокая могила с большим крестом оставила нам воспоминание об Одоевском, но и этот вещественный знак памяти недолго стоял над прахом того, кого все мы любили. Горцы снесли этого символ христианский...”
напишет Лермонтов в стихотворении “Памяти А. И. О.......го”, напечатанном в последней, двенадцатой книжке “Отечественных записок” за 1839 год. Читателю было понятно, о ом речь. Точки, употребленные для сокрытия полной фамилии “государственного преступника”, никого не обманули. И придворную “публику”, враждебно настроенную ко всякому доброму упоминанию декабристов, - тоже... Через 6-8 дней после отъезда из Ставрополя, а это значит в конце октября или первых числах ноября 1837 года, перевалив через сияющий вечными снегами Кавказ, путники прибыли в Тифлис, где Лермонтов, несомненно, явился в штаб Отдельного Кавказского корпуса. Приказ о его переводе был подписан царем в Тифлисе еще 11 октября, сразу после смотра, но - вот парадоксы тогдашней военной канцелярии! - до Тифлиса пока не дошел. Приказы двигались по команде: от царя - в Главный штаб в Санкт-Петербурге, оттуда - обратно в Тифлис, из Тифлиса - в полк, после чего приказ и вступал в прямое действие. Так что формально Лермонтов еще числился в полку и обязан был отправиться из Тифлиса именно туда. Нижегородский драгунский полк квартировал тогда в Кахетии, в урочище Караагач. А теперь процитируем вновь уже хорошо известное нам письмо Лермонтова Святославу Раевскому из Тифлиса, нам этот раз выделяя в нем то, что относится к его пребыванию в Грузии! “... Наконец, меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что Поселение вряд ли веселее Грузии. ... Изъездил Линию всю от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе и Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами... два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и Черкес (мирный, разумеется), - и чуть не попались шайке Лезгин. - Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! - Я снял на скорую руки виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух - бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит - ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь. Начал учиться по-татарски, язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе, - да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию, и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским. Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург: увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку. Прощай, любезный друг, не позабудь меня, и верь все-таки, что самой моей большой печалью было то, что ты через меня пострадал. Вечно тебе преданный М. Лермонтов”. Нам не узнать подлинных подробностей пребывания Лермонтова в Нижегородском драгунском полку: архива после себя полк не оставил. Сделать это можно лишь приблизительно, взяв за основу его письмо Святославу Раевскому и многотомную “Историю Нижегородского драгунского полка”, написанную знаменитым кавказским историком В. Потто. Ясно, что в полк Лермонтов прибыл не ранее конца октября. Известно, что списков полка он был исключен приказом от 25 ноября. Еще достоверно известно, что уже в начале, примерно 10 декабря, его встретил во Владикавказе бывший однокашник по юнкерской Школе В. Боборыкин. Получается что-то около месяца, отведенного ему на Грузию и Закавказье. В письме к Раевскому Лермонтов говорит об азербайджанских городах Кубе и Шемахе, дорожной перестрелке с лезгинами, о черкесской одежде и ружье за плечами. “Накладывая” эти сведения на историю края и полка, можно предположить причины таких “путешествий”. 5 сентября в Кубе, где стоял русский гарнизон, началось восстание, вдохновленное мусульманскими фундаменталистами и поддержанное лезгинами. Гарнизон оказался в осаде. На выручку ему из Грузии был послан отряд, в состав которого входили и два эскадрона Нижегородского драгунского полка. Но пока отряд двигался через горы, на помощь гарнизону пришла местная, состоявшая на царской службе, милиция. Особой надобности в войсках в Кубе уже не было, и отряд остался в Шемахе до тех пор, пока восстание не усмирится. Когда Лермонтов прибыл в полк, эскадроны нижегородцев еще находились в экспедиции. Вероятнее всего, он сам попросился в “дело” и был направлен с попутчиками в Кубу, а из нее, не обнаружив там нижегородцев, добирался до Шемахи, отстреливаясь по пути от нападения немирных лезгин. Да и одежда “по-черкесски”, с ружьем за плечами не что иное, как полевая форма нижегородского драгуна: “широкие, просторные куртки с нашитыми по обе стороны груди газырями”, “красные воротники с темнозеленой выпушкой”, “казачьи шаровары с лампасами”, шашка через одно плечо, лядунка - через другое, ружье в чехле за спиною. Именно в этой форме, с наброшенной еще на плечи черной буркой Лермонтов изобразил себя на известном, вероятно, с помощью зеркала нарисованном автопортрете. В Шемахе Лермонтов пробыл недолго и вместе с нижегородцами возвратился в Кахетию. Надо заметить, что Нижегородский драгунский полк имел особую репутацию. Помимо громких боевых заслуг и отмеченной на смотре царем строевой выправки, он стал известен как служебное пристанище офицеров провинившихся. Наиболее “популярным” офицерским грехом была в ту пору дуэль, но случались, разумеется, и другие провинности. За них офицеров нередко разжаловали в рядовые, отправляли из гвардии и внутренних армейских полков на войну, там они проявляли себя в боях и, если не сразила горская шашка или пуля, возвращали себе офицерское звание. После чего нередко оставались служить в полку, где издавна сложилась меж сослуживцами добрая товарищеская атмосфера. Среди нижегородцев случались личности, чьи судьбы вполне могли стать сюжетом головокружительного авантюрного романа. Одной из таких был непосредственный начальник Лермонтова подполковник Григорий Иванович Нечволодов, в чьем доме Михаил Юрьевич, вероятнее всего, бывал. Опираясь на сведения, приводимые историком В. Потто, расскажу о нем хотя бы затем, чтобы читатель получил представление об офицерстве того времени, которое составляло повседневную среду служебного и внеслужебного общения поэта. Нечволодов родился в 1781 году близ Изюма. Рано потеряв отца, проявил себя подростком буйным и своенравным. В 14 лет дядя взял его с собой в егерский полк, и уже через четыре года младшим офицером Григорий участвовал в итальянском походе Суворова, проходил вместе с ним через Альпы и Чертов мост, проявил пылкую храбрость и не раз был удостоен личной похвалы великого полководца. Окончил войну поручиком с орденом Анны весьма высокой для его возраста и звания 2-й степени. Но вспыльчивый характер привел, как это случалось в офицерской среде, к сабельной дуэли. Нечволодов получил на ней тяжелые раны, а противник был им зарублен. Его лишают чинов, орденов и ссылают в заполярный город Колу. Не смирившийся Нечволодов бежит оттуда морем в Англию и нанимается волонтером в английские войска. Собирается в их рядах в Индию. Русский полномочный министр при английском дворе граф С. Р. Воронцов, узнав о судьбе Нечволодова, вызывает его к себе. В беседах, состоявшихся между ними, дипломат высоко оценивает им, дерзость и воинский талант Григория Нечволодова и добивается для него у Александра I полного прощения. В 1803 году Нечволодов возвращается из Англии в 20-й егерский полк прежним чином поручика. Орденов ему пока не вернули, но и грехи в формулярный список не внесли. Полк стоит в Польше. И безродный, в сущности. Нечволодов влюбляется в дочь одного из крупных польских магнатов, графиню Тышкевич. Добивается взаимности и с помощью товарищей тайно похищает ее из родительского замка и венчается с нею в сельской церкви. Потом снова походы, ранения, возврат прежних суворовских орденов и награждение новыми. Раны не дают Нечволодову участвовать в войне 1812 года, но уже в 1813-м он снова на службе, в заграничном походе в составе Павлоградского гусарского полка. Водит личную дружбу с легендарным казаком Платовым, едва не погибает в сражении под Лейпцигом, участвует во взятии Парижа. После войны переведен в Финляндский драгунский полк. И стать бы Нечволодову полковым командиром или даже начальником покрупнее, но однажды в офицерском кутеже он проигрывает в карты... 17 тысяч казенных денег. За это - снова разжалован и сослан рядовым в Нижегородский драгунский полк. Нечволодова прикомандировывают из полка к линейным казакам, чтобы участием в боях имел возможность загладить “грехи”. Человек беззаветно храбрый, он вновь преуспевает в этом и дослуживается уже до майора, когда жена, живущая в Петербурге, высказывает желание оставить столицу и переехать жить к нему. Притом, не имея детей, она просил мужа взять на воспитание какую-нибудь маленькую черкешенку из числа захваченных в плен. Полк, к которому тогда прикомандирован был Нечволодов, стоял в станице Белореченской. Получив письмо жены, Нечволодов вспомнил о хорошенькой девочке-черкешенке, которую встречал на речке, когда ходил купаться, и выпросил ее у казаков в качестве приемной дочери. Графиня Тышкевич, жена Нечволодова, приезжает в Белореченскую, и у них возникает полноценная семья. “Но не долго они пожили вместе, - пишет историк, - Нечволодов вместе с женою и новой дочерью отправился к месту службы в Караагач, но во Владикавказе жена неожиданно умирает от разрыва сердца. Нечволодов прибыл в Царские Колодцы с маленькой 8-летней Катей. Скоро она сделалась дочерью полка в полном смысле этого слова. Среди нижегородцев немало было людей образованных, потом появились декабристы, и все они, принятые в доме Нечволодова, занялись ее образованием. В числе учителей ее были Лев Сергеевич Пушкин, младший Бестужев и другие. Екатерине Григорьевне минуло 15, когда она в 1830 году вышла замуж за самого Нечволодова, хотя ему уже было под 50. Причем неравенство в годах никогда не мешало их супружескому счастью. Нечволодовы жили в Царских Колодцах, дом их славился гостеприимством по всему Кавказу. Умная, образованная, красавица собою, Екатерина Григорьевна была популярна и любима на Кавказе... Умерла Екатерина Григорьевна в 1887 году. Могилы их рядом”. Так пишет историк, и если он ошибается в каких-то деталях, то, право же, не смог бы выдумать столь необычной и увлекательной судьбы. По преданиям, бывавший в доме Нечволодовых Лермонтов танцевал с Екатериной Григорьевной мазурку. Не знаю, доподлинно ли это, но, полагаю, так вполне могло быть. Кстати сказать, и у командира нижегородцев полковника Сергея Дмитриевича Безобразова сложилась лихая и романтическая судьба. Среди нижегородцев оказался уже известный нам Николай Колюбакин. Так что атмосфера в полку была особой, и нет ничего удивительного в том, что Лермонтов готов был, судя по его письму, остаться в нем, если бы не бабушка. Сохранилось несомненное свидетельство пребывания Михаила Юрьевича в Караагаче и Царских Колодцах - его картина, запечатлевшая караван верблюдов, проходящий мимо скалы, расположенной от тех мест неподалеку. О пребывании Лермонтова в Грузии в 1837 году написал книгу Ираклий Андроников. В ней много любви к этому роскошному краю, его людям, преданиям, легендам, истории, но маловато фактов, позволяющих не увлеченно, как автор, предполагать, а достоверно определить круг грузинских знакомств поэта. Несомненно, Лермонтов за относительно короткий срок сумел не просто узнать, а в буквальном смысле проникнуться грузинским фольклором, переселить его в свою память и сердце. Переписанная им вновь после первой ссылки поэма “Демон” действием своим целиком переместится в Грузию. Помимо достоверно воссозданных в ней средствами поэзии кавказских горных пейзажей поэма дышит глубоким знанием традиционных грузинских обрядов, обычаев, элементов одежды, быта, свойств национального характера. Для постижения всего этого одной наблюдательности мало. Поскольку Михаил Юрьевич не знал грузинского, а большинство грузин того времени не знало русского языка, у него несомненно нашлись “проводники” - люди образованные, обладающие необходимыми познаниями и передавшие их поэту. Кто они? Наверное, Андроников прав, указывая прежде всего на семью Александра Гарсевановича Чавчавадзе, грузинского князя, воина, эрудита, высокого чтимого соотечественниками поэта. Чавчавадзе служил некогда в Нижегородском драгунском полку и даже был некоторое время его командиром. В ту же пору он пребывал в отставке и царской немилости. Родовое имение Чавчавадзе Цинандали находилось в Кахетии, неподалеку от зимних квартир полка. “Это был открытый обрусевший дом: в нем бывал каждый, кто приезжал из России”, - вспоминает современник. Особенно часто гостили в этом имении недавние сослуживцы хозяина - нижегородцы, с которыми он неизменно поддерживал дружеские связи. Неясно, находился ли в Грузии в те ноябрьские дни сам Александр Чавчавадзе, но его дочь Нина, вдова Грибоедова, наверняка была там, и с нею Лермонтов, скорее всего, встречался. Тем более, что ее воспитательницей с юных лет стала Прасковья Николаевна Ахвердова, урожденная Арсеньева, приходившаяся Лермонтову троюродной теткой. Хоть и не ближнее - но родство. Ахвердова хорошо знала бабушку поэта Елизавету Алексеевну да и его самого. И не посетить Ахвердову в Тифлисе Лермонтов просто не мог. Да, вероятно, и письмо к ней имел от бабушки или какое устное сообщение - так было принято меж родственниками в не знавшие телефонов времена. А в обоих славящихся гостеприимством домах - широкий круг родственников, знакомых, несомненно, принадлежавших к элите грузинской интеллигенции. И кто именно из них рассказывал Лермонтову легенды о горном духе Гуда, красавице Тамар, которую полюбил горный дух дэви, и иные предания, точно сказано сейчас невозможно. Советские лермонтоведы потратили немалые усилия на то, чтобы доказать, будто под “порядочными людьми”, упомянутыми Лермонтовым в письме к Раевскому, он имеет в виду декабристов, но, опасаясь называть их прямо, прибегает к иносказанию. Глупости это. Я с полным почтением отношусь ко многим работам предшественников, но их попытки непременно политизировать Лермонтова, придать его поступкам, строкам и словам отнюдь не свойственное им изначально идеологическое толкование, вольно или невольно искажают духовный облик поэта. И здесь - наглядный тому пример. Возьмем контекст письма: “... Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани!” Ну, какие могут быть, простите, декабристы в одном смысловом ряду с банями! Письмо Лермонтова просто несет на себе особенности лексики тех лет, когда слово “порядочный” тяготело по смыслу к слову “значительный”. “Порядочное расстояние”, “порядочно устал” - не раз писал и говорил Лермонтов. А вот его эпиграмма, написанная в 1841 году:
Другие комментарии по этому поводу, думаю, излишни. В ноябре, когда позолота осени добавляется в расплав платановой листвы, и в летнюю еще теплоту вечеров просачиваются из ущелий летучие марли туманов, в Тбилиси трудно бывает усидеть дома. В недавние еще времена мирную, гостеприимную и обильную Грузию называли балованной сестрой в семье советских народов. Жизнь в ней, казалось приезжему, весела, люди приветливы, и любая случайная уличная встреча, тут же скрепляющая мимолетное знакомство легким дружелюбным застольем, наполняла общение чувством взаимной приязни и праздника. Теперь, рассказывают, иначе, но я, признаться, трудно представляю себе это новое грузинское “теперь”. Мне довелось посетить Тбилиси осенью. Бродить с приятелем по стройно восходящим в небеса, но нестройно стоящим на земле улицам Старого города. Сидеть в уютных уличных кафе за чашкой крепкого восточного кофе. Слышать курлыканье Куры, отыскав, примерно, место, откуда Лермонтов рисовал Метехский замок со стороны Авлабара. Работать в Государственном архиве Грузии в поисках его следов. Там вежливые седеющие женщины изящно курили тонкие дорогие сигареты и со знанием дела готовы были говорить о Лермонтове часами. Я поднимался по поросшим травой ступеням к знаменитому кладбищу у храма святого Давида на склоне горы Мтацминда, где рядом с могилами выдающихся грузин покоится прах Грибоедова. Памятник на его могиле поставлен в 1832 году вдовой, Ниной Грибоедовой, дочерью Александра Чавчавадзе. “Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя”, - начертано ею на надгробном камне. В феврале 1837-го, когда был убит Александр Пушкин, сюда, к могиле Александра Грибоедова, поднимался находившийся тогда в Тифлисе унтер-офицер Александр Бестужев. Он заказал в церкви святого Давида панихиду “за убиенных боляр Александра и Александра” и плакал, участвуя в ней, от предчувствия, что скоро станет третьим. Это случится уже через три месяца в июне 1837 года. А еще через два года к душам трех убиенных Александров присоединится душа четвертого - Александра Одоевского. Он тоже бывал здесь, навещая могилу друга. И все они, каждый по-своему, оставят свои созидательные следы в строящейся, как уединенный храм, душе Михаила Лермонтова. Сохранилась черновая запись Лермонтова “Я в Тифлисе...” В ней, похоже, беглый набросок сюжета какой-то задуманной повести. Явно не биографической, поскольку невозможно представить Лермонтова тайно бросающим в Куру труп умерщвленного русского офицера, а потом - участвующим в любовно-криминальной интриге. Быть может, замысел как-то связан с последующей биографией переведенного в Грузию вскоре после смерти Бэлы Печорина, судьба и образ которого уже складываются в сознании их будущего создателя. В записи этой есть упоминание о каких-то Петрове или Петре, ученом татарине Али, Ахмете и реально жившем в ту пору в Тифлисе знаменитом оружейнике Геурге. Кто такие Петр и Ахмет - неясно. Но в “ученом татарине Али” знатоки предполагают Мирзу Фатали Ахундова, азербайджанского поэта, просветителя, разносторонне образованного человека. Ахундов служил тогда переводчиком при штабе Отдельного Кавказского корпуса, и там вполне могло состояться их личное знакомство. Уроки “татарского”, то есть весьма близкого к турецкому азербайджанского языка, в разное время брали у Ахундова Александр Бестужев и поэт Яков Полонский. Возможно, брал их и Лермонтов: в письме к Раевскому он сообщает, что “начал учиться по-татарски”. Ему же, Ахундову, хорошо знавшему азербайджанский фольклор, приписывают ознакомление Лермонтова с народным легендарным сюжетом, который ляжет потом в написанную им сказку “Ашик Кериб”, найденную в его петербургских бумагах уже после кончины. По вечерам, в мою бытность в Тбилиси, город озарялся маревом разноцветных огней и наполнялся многоголосыми и многочисленными толпами праздно гуляющего люда. Он буквально искрился музыкой, смехом; воздух был напитан ароматом цветов, увядающей листвы и дымом многочисленных мангалов, хозяева которых готовили свои яства на набережной. Во времена же, когда в Тифлисе находился Лермонтов, город еще не знал электричества и рано укладывался спать, быстро замолкая под покровом густой южной ночи. Таким он и предстает перед нами в стихотворении “Свидание”, сюжет которого чем-то перекликается с записью “Я в Тифлисе...”:
А где-то, вероятно, в самом начале декабря 1837 года, Лермонтов навсегда покидает полюбившуюся ему Грузию и направляется в определенный царем лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, расквартированный под Новгородом. Поначалу он следует на Владикавказ по ненастной уже на подступах к перевалам старой Военно-Грузинской дороге. Стоит поздняя осень. Падают платановые листья, ложась под ноги и колеса. Светятся спелыми плодами фруктовые сады и виноградные лозы. Ветер поднимает пыль и сметает ее с дороги в Куру. Там, где она сливается с вытекающей из встречного ущелья Арагвой, расположилась древняя столица Грузии Мцхета. Лермонтов посещает ее. Заходит в древний, построенный в XI веке собор Светицховели. Осматривает в нем могилы грузинский царей Ираклия II и Георгия XII, который, как гласит надгробная надпись, “в 1799 году уступил Грузию русской империи и скончался в 1800 году”. До сих пор, особенно в наши дни, грузины очень по-разному толкуют это выдающееся, хотя и вынужденное деяние. Лермонтов в написанной сразу после ссылки поэме “Мцыри” оценит его так:
Думаю, что отнюдь не мирное, вновь чреватое кровавыми междоусобицами нынешнее время рано или поздно возвратит грузин к такому, лермонтовскому восприятию важнейшего события собственной истории. Во Мцхете, если верить Павлу Висковатову, который ссылается на свидетельства А. Шан-Гирея и А. Хастатова, Лермонтов встречает старика, монастырского служку, который рассказывает ему историю собственной жизни. Горец по происхождению, он мальчиком был увезен в плен из отчего дома генералом Ермоловым после одной из экспедиций. В пути заболел и оставлен генералом на попечение монахов близлежащего монастыря. Тосковал, рвался на родину, за Кавказский хребет, не раз убегал из монастыря, едва не умер, но всякий раз был возвращен назад, пока, наконец, не смирился. По-своему переосмыслив эту судьбу, Лермонтов положит ее потом в основу поэмы “Мцыри”. Андроников, хорошо знающий историю, находит несоответствие между сравнительно еще недавними экспедициями Ермолова в 1818-1820 годах и преклонным возрастом рассказчика. Да и замечает, что действующих мужских монастырей во Мцхете и ее окрестностях давно уже не было. Вероятно, так. Хотя возраст, наверное, определяется не количеством прожитых лет, а состоянием духа. И развалины монастыря Джвари высоко над Мцхетой на краю ущелья, во глубине которого сливаются Арагва и Кура, еще сохранились. И Лермонтов мог соединить рассказ старика с этими развалинами, ведь он же писал не историю края, а историю своей и героя мятущейся в вынужденном плену души. А дальше - дорог вверх, к перевалу, а потом по Дарьяльскому ущелью до Владикавказа. Лермонтов великолепно описал ее сам в начале повести “Бэла”. Примерно 10 декабря Боборыкин встречает его во Владикавказе. Через несколько дней с оказией он добирается до Ставрополя, а потом, оставив отошедший 1837 год в пути, 3 января Лермонтов прибывает в родную заснеженную Москву. Прошедший год был, наверное, самым трудным в его жизни. И самым важным для всего, что еще произойдет в ней...
10
М. Лермонтов. Как грустно порой бывает наткнуться на банальную мысль о том, что жизнь быстротечна, а протекший день почти не оставил в ней следа. Когда это о себе - то к себе и счет. Когда о другом, таком, к примеру, как Лермонтов, - возникает нечто вроде обиды на его современников, не сумевших сохранить для нас приметы или духовные события однажды прожитого им дня. Они могли быть важными, но чем они были, нам уже не узнать никогда. Нам не узнать, к примеру, о чем передумал он на долгом конно-почтовом пути с Кавказа, глядя на то, как южная дорожная грязь постепенно вытесняется среднерусским снегом, облепляющим неторопливые верстовые столбы. Но печали, наверное, в мыслях его было больше, чем радости. Хотя бы потому, что неизвестное стало известным, богатая на события, встречи, острые ощущения и знакомства ссылка становилась прошлым, с каждой новой верстой все более оставаясь позади. А впереди, после долгожданных встреч с близкими и друзьями, ожидала рутинная фронтовая служба хотя и в гвардейском, но захолустном, в сущности, полку под Новгородом: без неожиданностей, опасностей, приключений. Радоваться, в общем, было нечему. Быть может, именно в том пути, когда мысли легко опережали тележные колеса, написана им "Тамбовская казначейша", забавная и изящная поэма, где между пикантными похождениями уланского штаб-ротмистра Гарина вплелась ностальгия по червонным ментикам родного лейб-гвардии Гусарского полка. Кстати, новое обмундирование гродненского гусара Лермонтову предстояло сшить за свой счет, прежде чем явится в полк. А денег у него, как знаем, не было. В родной и зимней Москве Михаил Юрьевич на сей раз пробыл недолго. Где останавливался - неясно: у него никогда не было своего постоянного дома, кроме разве детских еще Тархан. Известно лишь, что передал Афанасию Алексеевичу Столыпину, своему дяде, письмо от генерала Петрова. Встречался с Лопухиным, раз оговаривается впоследствии, что Алексей Лопухин обещал написать ему вскорости после разлуки. И еще – много "плясал", имея в виду, вероятно, какие-то московские балы. И это из того, что известно, - все. Хотя реальная московская жизнь была, наверное, много богаче. В конце января Лермонтов уже в Санкт-Петербурге, под крылом бабушки; накануне приболев, она от радости вновь видеть внука тут же выздоровела. Елизавета Алексеевна снабдила его деньгами: и на то, чтобы отослал долг Павлу Ивановичу Петрову вместе с благодарственным письмом, и на то, чтобы шил новый мундир. А сам внук, лишившийся странствий и приключений, едва аукнувшись в прежнюю столичную жизнь, как-то сразу вдруг захандрил... "Мне до смерти скучно, - пишет он 15 февраля Марии Лопухиной. – Первые дни своего приезда, вы знаете, я без отдыха представлялся, совершал парадные визиты, затем я каждый день ходил в театр. Он, правда, не плох, но мне он уже надоел. И вдобавок меня преследуют все мои милые родственники. Не хотят, чтобы я бросал службу... Приехав сюда, я обнаружил дома пропасть сплетен. Я навел порядок, сколько это возможно, когда имеешь дело с тремя или четырьмя женщинами, которые не внимают доводам рассудка... Это отвратительно, особенно для меня, потому что я утратил к этому привычку на Кавказе... Бабушка надеется, что я скоро буду переведен к царскосельским гусарам, потому что Бог знает по какой причине ей внушили эту надежду. Вот почему она не дает согласия на мою отставку. Сам-то я ни на что не надеюсь...” Опять бабушка. Зависимость от нее. Невозможность поступать и действовать без ее согласия, по одному лишь собственному разумению. Плен, хоть и любящий. А ведь это, замечу, и впрямь был недолгий отрезок его офицерской жизни, когда отставку вероятнее всего бы разрешили. Скоро такой возможности не станет. Судьба иногда умеет задним числом, словно в насмешку, показывать путь, на котором реально было бы избежать ее, тот путь, которым не воспользовались. Есть в письме Михаила Юрьевича к Марии Лопухиной и другое весьма важное сообщение. О том, что был у Жуковского по его приглашению и передал ему по его просьбе “Тамбовскую казначейшу”. Жуковский понес поэму Вяземскому. Оба читали, и поэта обоим понравилась. Сказали, что напечатают ее в ближайшей книжке “Современника”, соредакторами которого после смерти Пушкина они втроем - совместно с П. Плетневым - тогда являлись. Состоялось, таким образом, личное знакомство Лермонтова с ближайшими друзьями Пушкина. При посредстве, вероятно, А. Краевского - откуда иначе мог прослышать Жуковский о только что написанной поэме? Знакомство это сродни поэтическому признанию. Всего лишь год назад Вяземский называл автора “Смерти Поэта” “каким-то Лермонтовым”... 26 февраля Лермонтов прибыл под Новгород в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк и в свежесшитом мундире этого полка представился его командиру, генерал-майору Д. Г. Багратиону-Имеретинскому. Получил назначение в 4-й эскадрон. Гарнизон полка был одним из реализованных военных поселений, идея которых принадлежала графу Алексею Андреевичу Аракчееву, генералу от артиллерии. В недавние времена историки относились к Аракчееву крайне отрицательно, видя в нем лишь ловкого придворного царедворца и реакционера. Аракчеев и впрямь не любил революций, умел быть без лести преданным своим монархам, но он еще и много сделал для обустройства российской артиллерии и русской армии в целом. Граф слыл человеком энергичным, кристально честным и все придворное влияние свое употреблял не на то, чтобы обогатиться, а для пользы России. Вот как описывает сослуживец Лермонтова А. И. Арнольди сооруженный попечениями Аракчеева гарнизон, куда прибыл поэт для дальнейшего прохождения службы: “...На полуверстном квадратном пространстве полк имел все необходимое и даже роскошное для своего существования. Огромный манеж... занимал одну сторону плаца и был расположен своим длинным фасом к реке Волхову на полугоре, на которой к реке были полковые огороды. На противоположном фасе квадратного плаца тянулись пять офицерских флигелей, разделенных между собой садиками за чугунными решетками... На правом фасе, подъезжая от Волхова, были два дома для женатых офицеров или штаб-офицеров, гауптвахта с каланчею... на левом фасе был дом полкового командира, такие же два дома с квартирами для женатых, временный деревянный дворец и дом для приезда начальствующих лиц; за ними влево, треугольником, построены были прекрасные деревянные конюшни... За гауптвахтой были полковые мастерские, кухня, конный лазарет и малый манеж с конюшнею верховых лошадей полкового командира. На концах полкового манежа были флигеля, причем в правом - цейхгаузы, швальни, шорная, лазарет, ванны и квартиры докторов, а в левом - казармы всех шести эскадронов и дежурная комната... Все дороги были шоссированы, дерн по аллеям поддерживался во всей свежести, деревья подсаживались, обрезались и также поддерживались; дома красились, и все имело привлекательный вид, а в особенности весной...” Добавлю сюда сведения того же автора о наличии в полку хорошей библиотеки русских и французских книг и офицерского общежития для холостяков, которое за глаза называли за буйные нравы его обитателей “сумасшедшим домом”, и от себя скажу: за более чем тридцатилетнюю офицерскую службу в наше время, переменив десяток гарнизонов и посетив много больше, я нигде не встретил хотя бы даже похожего по благоустройству на этот, построенный почти уже два века назад “реакционером” Аракчееым. Не лишне здесь будет сказать несколько слов об Александре Ивановиче Арнольди, сослуживце Лермонтова, чье имя, мнения и наблюдения еще не раз встретятся нам впереди. Он был на три года младше Лермонтова, умер в самом конце века, дослужился впоследствии до генерала от кавалерии и в 1877 году, в царствование уже Александра III, стал даже первым русским военным губернатором Софии, освобожденной от османского владычества в очередной русско-турецкой войне. Но все это потом, а пока он, окончив Пажеский корпус, юным корнетом приезжает на полгода, примерно, раньше Лермонтова служить в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк. И поселяется в описанном им самим “сумасшедшем доме” - общежитии для холостых офицеров, где потом станет жить и Лермонтов. Встреча их состоится на вечеринке у братьев Безобразовых, Владимира и Александра, бывших однокашников поэта по юнкерской школе. После небольшой трапезы, вспоминает Арнольди, участники вечеринки сели за карточный стол. И Лермонтов показался впечатлительному корнету завзятым картежником, хотя впечатление оказалось обманчивым. Но в тот вечер Михаил Юрьевич поначалу выигрывал и предложил Арнольди, подсказывавшему карты его противникам, самому сыграть с ним по-крупному. Видать, характер взыграл, поскольку подсказывать в игре не полагалось. Арнольди, понимая подтекст предложения, согласился и... выиграл у Лермонтова более 800 рублей, немалые по тем временам деньги. А потом вышло так, что Лермонтов и Арнольди поселились в двух смежных комнатах с общей передней, и, значит, общались практически ежедневно. Вероятно, Лермонтов относился к Александру Ивановичу вполне по-приятельски, раз подарил ему две писаные маслом картины, навеянные воспоминаниями о Кавказе. Позже хозяин передаст картины в Лермонтовский музей, созданный при бывшей юнкерской школе. Сам же Арнольди, видимо, недолюбливал Лермонтова, хотя и не проявлял своего истинного отношения к нему внешне. Его воспоминания о Лермонтове претерпевают как бы несколько этапов: от ехидного недоброжелательства в начале до более ровных, хотя и прохладных оценок в конце жизни. “Я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят, - размышляет Арнольди в своих заметках, увидевших свет в журнале “Русская Старина” в 1885 году, - в сущности он был препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В то время мы все писали такие стихи. Я жил с Лермонтовым в одной квартире, я видел не раз, как он писал. Сидит, сидит, изгрызет множество перьев, наломает карандашей и напишет несколько строк. Ну, разве это поэт?!” Арнольди, похоже, обидно, что молодые современники интересуются жизнью давно уже погибшего поэта, а его, генерала, боевые заслуги оставляют без особого внимания. Но потом он начинает понимать, что подобными суждениями принижает прежде всего себя: свой ум, свою проницательность, свое человеческое и эстетическое чутье. И, внося в заметки коррективы, он теперь как бы начинает оправдываться: “Лермонтов в то время не имел еще репутации увенчанного лаврами поэта, которую приобрел впоследствии и которая сложилась за ним благодаря достоинству его стиха и тем обстоятельствам, которыми жизнь его была окружена, и мы, не предвидя в нем будущей славы России, смотрели на него совершенно равнодушно”. Впоследствии это не богатое умом и безразличное, скорее, отношение Арнольди к Лермонтову окажется для нас небесполезным. Случится так, что он станет одним из соседей поэта по Пятигорску роковым летом 1841 года и оставит об этом свои воспоминания, ценные уже потому, что автор, не принадлежа в ту пору к близкому окружению Лермонтова, не имел, излагая события, никаких личных причин что-либо утаить или переиначить. Он знал всех участников дуэли, но стоял от нее в стороне. И потому к заметкам Арнольди можно относиться с доверием, делая разве поправки на несовершенство человеческой памяти. Воздадим ему еще и за то, что он понесет на плече гроб с телом Лермонтова на Пятигорское кладбище. Но все это позже, а пока оба они несут в Гродненском полку повседневную офицерскую службу. Она куда скучнее и монотоннее, чем даже мирная служба на Кавказе. С 26 февраля по 19 апреля, за неполных два месяца, Лермонтов, по архивным данным полка, восемь раз был дежурным, два раза в церковном параде, где однажды командовал взводом, и дважды ездил в столицу в краткосрочные отпуска по восемь суток. А в свободное время - “изгрызал” гусиные перья над бумагой или рисовал, как вспоминает Арнольди, и участвовал в общих офицерских досугах: кутежи, шалости, шампанское. Время сберегло живой эпизод из полковой жизни поэта, связанный с биографией Михаила Ивановича Цейдлера, тога - поручика Гродненского гусарского полка, сына знаменитого иркутского губернатора, товарища Лермонтова по юнкерскому училищу. 3 марта 1838 года он уезжал волонтером на Кавказ для участия в очередной экспедиции против горцев. Одна из причин этого добровольного хождения на войну - безнадежная любовь пылкого и благородного Цейдлера к полковой красавице Софье Николаевне Стааль фон Гольдштейн, жене полковника. Товарищи устроили Цейдлеру проводы на почтовой станции Московской шоссейной дороги Спасская Полесть, попавшей когда-то в поле зрения и опальную книгу Александра Радищева. Сам Цейдлер, любивший Лермонтова и дороживший памятью о нем, хорошо запомнил это прощание и воссоздал его впоследствии в своих воспоминаниях, опубликованных в девятой книжке "Русского вестника" за 1988 год: “Меня усадили, как виновника прощальной пирушки, на почетное место. Не теряя времени начался ужин, чрезвычайно оживленный. Веселому расположению духа много способствовало то обстоятельство, что товарищ мой и задушевный приятель Михаил Юрьевич Лермонтов, входя в гостиную, устроенную на станции, скомандовал содержателю ее, почтенному толстенькому немцу, Карлу Ивановичу Грау, немедленно вставить во все свободные подсвечники и пустые бутылки свечи и осветить, таким образом, без исключения все окна. Распоряжение Лермонтова встречено было сочувственно, и все в нем приняли участие; вставлялись и зажигались свечи; смех, суета сразу расположили к веселью. Во время ужина тосты и пожелания сопровождались спичами и экспромтами. Один из них, сказанный нашим незабвенным поэтом Михаилом Юрьевичем, спустя долгое время потом, неизвестно кем записанный, попал даже в печать. Экспромт этот имел для меня и отчасти для наших товарищей, понятную только нам игру слов. Вот он:
(Намек, разумеется, на чувства отъезжающего к Софье Стааль фон Гольдштейн). Само собой разумеется, продолжает Цейдлер, - что ужин кончился обильным излиянием чувств и вина. Предшествуемый снова хором полковых трубачей, весомый товарищами до кибитки, я был наконец уложен в нее, и тройка в карьер умчала меня к Москве. Не помню, в каком городе, уже днем, разбудил меня человек, предложив напиться чайку. Очнувшись наконец, я немало был удивлен, когда увидел, что кругом меня лежали в виде гирлянды бутылки с шампанским: гусарская хлеб-соль на дорогу”. Как много тут, заметим, души, приязни к Лермонтову, самого духа офицерского общения тех миновавших времен. У занятого собой Арнольди этот же эпизод воспроизведен сухо, безразлично. Но не только ради психологического сопоставления возвращаем мы его из прошлого. Уехав хмельным из Спасской Полести, Цейдлер доберется потом до Ставрополя, а из него уже известной нам дорогой попадет в Тамань. И, волею случайного совпадения, будет ждать морской оказии, чтобы достичь действующего в экспедиции отряда, в том самом домике, где ожидал ее когда-то и Лермонтов. Он познакомится и со слепым мальчиком, и с “Ундиной” - молодой женщиной, ставшей к тому времени женой крымского контрабандиста. Она станет петь свою приморскую песню, покачивая новорожденное дитя, а Цейдлер - слушать ее, глядя на то же море и сидя на той же глиняной завалине, что и Лермонтов. И когда, возвратясь, он расскажем об этом, Лермонтов тут же на клочке бумаги нарисует таманский домик, на короткое время ставший для них обоих пристанищем. Так что зря Николай Мартынов станет распространяться, будто Лермонтов выдумал повесть “Тамань”, дабы косвенно оправдаться перед ним за пропажу якобы распечатанного письма. Клевету его, сам того не ведая, разоблачает Цейдлер, волею случая оказавшийся свидетелем достоверности лермонтовского сюжета. А служба Лермонтова в полку под Новгородом закончилась быстро. 24 марта 1838 года не кто иной, как шеф жандармов граф А. Х. Бенкендорф направляет по команде на имя военного министра А. И. Чернышова представление с просьбой о полном прощении Лермонтова и переводе его в лейб-гвардии Гусарский полк. Мотив - нездоровье бабушки, которая не имеет возможности видеться с внуком. Видать, упряма была Елизавета Алексеевна, умела, употребляя родственные связи, добиваться желаемого. “...Я имею честь покорнейше просить, - пишет Чернышову Бенкендорф, - в особенное, лично мое одолжение испросить у Государя Императора к празднику св. Пасхи всемилостивейшее совершенное прощение корнету Лермонтову”. 27 марта генерал-адъютант В. Ф. Адлерберг докладывает царю это представление. Николай I, соблюдая этикет, повелевает спросить мнения шефа гвардии, великого князя Михаила Павловича. 4 апреля великий князь сообщает своем “совершенном согласии”, и через пять дней следует царский приказ о переводе корнета Лермонтова обратно, в лейб-гвардии Гусарский полк, квартирующий в Царском Селе. И Лермонтов - снова в кругу “ментиков червонных”, в своем лейб-гвардии Гусарском полку, где многое осталось прежним: те же казармы под Царским Селом, та же весенняя зелень, черемуха в холодном мае, те же дежурства, плац, те же пирушки, где царствует неувядающий гусар Бухаров, та же столица в сорока верстах со всеми прежними соблазнами, знакомствами, забавами и нравами. Внешне мало что изменилось, но изменилось главное: он сам. Слишком много довелось ему узнать, увидеть, почувствовать, понять за истекший год, чтобы не бросаться с прежним безрассудным пылом в омуты пустых офицерских шалостей и развлечений. Изменились представления о ценности человеческой жизни, столь неожиданно прерываемой случайной пулей или болезнью, а, значит, и о ее подлинном земном назначении. Представления о людях. О стране, что не только и не просто страна, но безмерное, самобытное, живущее по своим нравственным законам пространство, далекое от столицы, отличное от Европы, погруженное в текущую и прошлую историю, традиции, веру, верования, распри, предрассудки, отменить или переиначить которые невозможно никакими царскими циркулярами. Представления о времени, где выпало жить, о государстве, запутавшем в свои имперские и бюрократические тенета и судьбы народов, и судьбы разных сословий, и каждую отдельную человеческую судьбу. О военной службе, превращаемой волею царя из долга в наказание. О себе самом как поэте, подошедшем к порогу главных творческих замыслов и чувствующем в себе желание, силу и возможность все эти замыслы воплотить. 30 апреля 1838 года в “Литературном прибавлении к Русскому инвалиду” появляется “Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова”. Ставшая вынужденной для недавнего ссыльного подпись “-въ” только подогрела интерес читателей, быстро узнавших в столичной молве подлинное имя автора. В “Песне” находят не только чувство истории, русскую старину, традиции и фольклор, но и скрытую аналогию с семейной драмой Пушкина, продолжение автором темы “Смерти Поэта”. Так ли было в замысле - не знаю, но это, в сущности, не важно: написанное, отойдя от автора, обычно начинает жить своей собственной жизнью и толковаться от него не зависимо. На публикацию немедленно откликается Белинский, предрекая: “наша литература приобретает сильное и самобытное дарование”. Это уже больше, чем просто признание - это начало известности, удачно подкрепленное подвергшейся гонению судьбой. Именно в эти дни состоится случайная, но очень важная для сердечного и творческого настроя встреча. “Весной 1838 года, - вспоминает А. П. Шан-Гирей, - приехала в Петербург с мужем Варвара Александровна проездом за границу. Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. “Ну, как вы здесь живете?” - “Почему же это “вы”?” - “Потому, что я спрашиваю про двоих”. - “Живем как Бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину. Впрочем, другой ответ будет из Царского Села через два часа”. Это была наша последняя встреча; ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть. Она пережила его, томилась долго, и скончалась, говорят, покойно, лет десять тому назад”. Это писалось Шан-Гиреем весной 1860 года в Чембаре. Меня, признаюсь, огорчает сердечная глухота мемуариста, не сумевшего понять, сколь важны малейшие подробности этой непростой для обоих встречи.
Эти строки из “Демона” до встречи еще не были написаны и, быть может, подсказаны ею. Как и мысль о том, что замужество не по любви превращает технику в “судьбы печальную рабыню”. В поэме, предыдущая редакция которой была посвящена ей, Варваре Александровне, вообще трудно понять, какие строки о себе и о ней, какие – о поэтических Демоне и Тамаре. Важно заметить наверняка не случайное совпадение: интенсивная работа поэта над окончательным завершением “Демона” началась сразу после оказавшейся прощальной встречи. Поэму принято было считать “богоборческой”, искать и находить в ней приметы любезного советскому мироощущению атеизма. Но почему? Его Демон - “дух изгнанья”, а вовсе не нечистая сила в библейском ее понимании. Всемирное одиночество, печаль, холодное неприятие окружающего и страстное, заведомо безнадежное желание разделенной любви, которая одна лишь способна благодатно преобразить его душу - это, конечно, несмиренно, исполнено гордыни, наверняка грешно - но что во всем это бесовского? Здесь нет ни намека на двусмысленность или фривольность - речь идет о любви, где властвует высочайшая нравственная чистота, любви, равной миру, - и о душе, несущей в себе бремя пожизненной утраты этой единственной любви. В поэме - истинная душа самого Лермонтова, его понимание идеалов, его, а не Демона, подлинные чувства: ранимые, мучительные, высокие, которые надо скрывать, сберегать от окружающей пошлости, защищать бронею салонной бравады, окружать частоколом встречных насмешек, чтобы сохранить от разрушительного резонерства, непонимающей насмешки или иного постороннего вмешательства. Иначе нельзя. Одоевских мало, а со всеми подряд без нравственных потерь для себя откровенным быть невозможно. Понять автобиографический смысл “Демона” значит - во всяком случае, для меня - в чем-то главном постичь душу автора, понять и полюбить его самого. Понявший не станет, к примеру, впрямую уподоблять Лермонтова Печорину: мелковат покажется Григорий Александрович в таком сопоставлении. Мы не можем теперь узнать, что увидела и поняла в “Демоне” причастная к нему Варвара Александровна Лопухина. Но я позволю себе высказать убеждение, что одним из немногих людей, понявших и оценивших поэму и ее автора по достоинству, станет императрица Александра Федоровна. Но это позже. А вот как отзовется о “Демоне” почти уже через двадцать лет после гибели Лермонтова так и не поумневшей и не прозревший за это время Аким Шан-Гирей, при жизни поэта посвященный во многие личные и творческие тайны его: “Мне всегда казалось, что “Демон” похож на оперу с очаровательной музыкой и пустейшим либретто. В опере это извиняется, но в поэме это не так. Дельный критик может и должен спросить поэта: “Какая цель твоей поэмы, какая в ней идея?”. В “Демоне” видна одна цель - написать несколько прекрасных стихов и нарисовать несколько прелестных картин дивной кавказской природы, это хорошо, но мало”. А далее следуют его пустейшие советы по “улучшению” поэмы, которым Лермонтов, слава Богу, не последовал. Вот вам въяве и “друзей клевета ядовитая”, вольная или невольная - не важно. Несчастный Шан-Гирей! Но ведь одновременно и совсем одинокий, даже ближними не понятый Лермонтов. Отвлечемся теперь на время от течения дней и напомним об истории и судьбе “Демона”, самого сокровенного, наверное, для автора создания. Он начал поэму юношей. Строка “Печальный Демон, дух изгнанья” легла на бумагу еще в 1829 году, в неполные пятнадцать лет. Замысел развивался, менялся, восходя от простого к сложному вослед за развитием души. Менялся сюжет, окружающий антураж, место действия: то оно было без примет, то переносилось в библейский Вавилон, то на берега Испании. Пятую редакцию поэмы, завершенную в 1834 году, уже одухотворяла не абстрактная идея любви, а конкретная любовь к Варваре Лопухиной. Теперь, после встречи и расставания с ней, после недавней ссылки, память о которой стояла за плечами, действия поэмы погружается в полюбившуюся ему Грузию, наполняется ее воздухом, светом, звуками, обрядами, зримо воссозданными в слове пейзажами. Лермонтов работал над поэмой все лето. Шестая редакция, поначалу предназначенная автором для печати, датирована 9 сентября 1838 года. В рукописных списках, как это водилось тогда, поэма начала “ходить” по столице. Потом Лермонтов вновь перерабатывает ее. Считается, что он делает это в угоду цензуре, для того, чтобы пройти через ее “рогатки”. Могло статься и так, но ведь помимо официальной цензуры существует и собственная. Лермонтов в жизни был верующим человеком и вполне мог продолжать править поэму исходя из собственных духовных побуждений. Седьмая редакция завершена 4 декабря 1838 года и тоже разошлась по столице в списках. Потом Лермонтов, внося коррективы и в этот вариант, сделает так называемый “придворный список” и больше в текст ее вмешиваться не станет. Цензура запретила “Демона”. А после гибели поэта начались разногласия исследователей по поводу того, какой из списков следует считать окончательным, и длились они почти столетия. В 1856 году уже известный нам А. И. Философов, стремясь проложить поэме дорогу в России, напечатает ее в Германии, в городе Карлсруэ, взяв за основу “придворный список”. Через год он повторит издание, внеся в него коррективы из текста седьмой редакции. Этот последний вариант и принято нынче считать каноническим. Может, и так, хотя, признаться, я сомневаюсь, что Лермонтов создавал “придворный список” лишь для того, чтобы угодить кому-то или ублажить цензуру. Не в его характере. По мне именно “придворный список” и есть окончательный вариант поэмы. Неся службу в полку, суть которой - строевая подготовка, дежурства, смотры, парады, нередко приносящие в формулярный список “высочайшие” поощрения, он часто бывает в столице. Его узнают, всюду приглашают. Он легко вхож в так называемый “большой свет”. Но эта известность и эти перемены вовсе не радуют его. “Надо вам сказать, - пишет Лермонтов в конце 1838 года в Москву Марии Лопухиной, - что я самый несчастный из людей, и вы мне поверите, узнав, что я ежедневно посещаю балы. Я кинулся в большой свет. Целый месяц я был в моде, меня разрывали на части. Это по крайне мере откровенно. Весь этот свет, который я оскорблял в своих стихах, с наслаждением окружает меня лестью... Тем не менее, я скучаю. Я просился на Кавказ - отказали. Не желают даже, чтоб меня убили... Было время, когда я стремился быть принят в это общество в качестве новобранца. Это мне не удалось, аристократические двери для меня закрылись. А теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, который завоевал свои права... Согласитесь, что все это может вскружить голову. К счастью, моя природная лень берет верх – и мало-помалу я начинаю находить все это крайне несносным. Но этот новый опыт принес мне пользу, потому что дал мне в руки оружие против общества, и если когда-либо оно будет преследовать меня своей клеветой (а это случится), у меня будут по крайней мере средств мщения; несомненно нигде нет столько подлостей и смешного...” Показателен не только духовный настрой письма, но и другое: Лермонтов впервые в нем прямо противопоставляет себя обществу как равновеликая с ним величина, как равный - равному, между которыми уже возгорается непреодолимая полоса огня, сотканного из открытых борений и скрытой вражды. Это больше неприятия, отрицания, презрения - всего того, что выплеснулось на рукописные страницы “Маскарада”. Это пока никакая еще не политика, но проявление сильного и независимого характера человека, осознавшего свое жизненное назначение и свои идеалы. Это отношение к обществу, которое расположившись на вершине государственной пирамиды, во всем попирает любые идеалы ввиду полного отсутствия идеалов собственных и не имеет никаких нравственных целей, кроме развлечений, выгодных браков, интриг и желания нравиться монарху. И некуда деться, потому что другого общества нет. Разве что на Кавказ - но и туда теперь его не пускают. И тошнее всего - бессилие перед необходимостью жить по привычкам и законам, которые ни ум, ни душа не принимают, и, применяясь к ним, бывать в этом обществе постоянно. Нам, выросшим в иной государственности, привыкшим оценивать достоинство человека не по причастности к знатной фамилии или денежному мешку, а по уму, знаниям и результатам его труда, трудно представить себе адекватно то, хочется верить, навсегда миновавшее “высшее” российское общество. Приведу для наглядности отрывок из “Автобиографических заметок” Александра Осиповны Смирновой-Россет, фрейлины императрицы. События, описанные в нем, относятся к несколько боле раннему времени, но за протекшие с тех пор несколько лет в нравах и привычках “высшего” общества мало что изменилось: “В ту зиму не было конца вечерам и балам: танцевали у графини Лаваль, у Сухозанетши, у графини Разумовской и в Аничковом дважды в неделю. На масленой танцевали с утра декольте и в коротких рукавах, ездили в пошевнях на Елагин, где катались с горы в больших дилижансах, как их называли. Мужики в красных рубахах правили; государь садился охотно в эти сани и дамы. Потом переходили к другой забаве: садились в пошевни (широкие сани-розвальни - Ю.Б.) императрица, рядом с ней или Салтыкова или Фредерикс и княгиня Трубецкая: за санями привязывались салазки одна за другой, туда усаживался государь, за ним Урусова или Варенька Нелидова. На Каменном острову была лужайка, которую нарочно закидывали снегом; тут сани делали крутой поворот, и поднимался смех: салазки опрокидывались... Возвращались домой, где подавали легкий завтрак, попросту обед, а после обеда начинались игры в войну, и кошка и мышка; беготня была во все комнаты. Звонок сбору был в руках императрицы. В шесть часов были уже все дома и готовились на какой-нибудь вечер”. Внешне все это, конечно, выглядит очень мило, если на минуту позабыть о том, что в отрывке запечатлен обычный день “двора”, а не развлечения школьников в блаженную пору каникул. Замечу, что это пишет женщина, большинством современников признаваемая и красивой и умной, водившая приятельские отношения с Пушкиным, Жуковским, Гоголем, Лермонтовым, дальняя родственница, кстати сказать, уже встреченных нами декабриста Н. И. Лорера и гусара А. И. Арнольди. Дневниковые записи ее, если смотреть сквозь них на “высшее” общество в целом, удручающи. Где танцевали, что ели, кто от кого забеременел, кто с кем разошелся, сплетни, слухи, подробности интриг и карьер, любовные романы, браки - главное их содержание. О прочем: будь то политика, война, крестьянские проблемы или литература - вскользь, походя, в качестве “приправы”. В 1839 году Россию посетил уже упомянутый нами французский маркиз Астольф де Кюстин. Потом по итогам поездки он напишет о ней книгу. Книгу злую, откровенно неприязненную и к русскому народу и к нашей стране. “Ты врешь, Кюстин!” - такую карандашную надпись обнаружил я однажды на страницах экземпляра этой книги, читая ее в Ленинской библиотеке. Маркизу сразу же не нравится в России все: и берег, и корабль, и таможенная процедура, и матросы, и чиновники, и памятник Петру I на Сенатской, и русское солнце, и клопы в гостинице, и “русское низкопоклонство и русское рабство”, и то, что на их, европейский нюх “от светских людей пахнет мускусом, а от простонародья - кислой капустой, луком и старой дубленой кожей”. Ну, да черт с ним, с маркизом, мы вовсе не обязаны ему нравиться, но у него, несомненно, был острый ум и завидная наблюдательность. И некоторые из его наблюдений “со стороны” довольно точны и небезосновательны. О государственной системе этой эпохи: “Русский государственный строй – это строгая военная дисциплина вместо гражданского управления, это перманентное военное положение, ставшее нормальным состоянием государства”. О Николае Павловиче, российском самодержце: “Подчиняя мир своей воле, он в каждой случайности видит тень восстания против своего всемогущества. Муха, которая не вовремя пролетит во дворце во время какого-либо официального приема, уже как будто унижает его независимость”. И еще: “Масок у него много, но нет живого лица, и когда под ним ищешь человека, всегда находишь только императора”. О перспективах сближения России с Европой: “Я невольно с каждым разом все больше убеждаюсь, что между Францией и Россией стоит китайская стена: славянский язык и славянский характер”. И, наконец, о “высшем” обществе: “Дух лакейства, от которого знатные вельможи столь же мало свободны, как и их собственные слуги”. “Чтобы сохранить, живя при дворе, чувства, возвышающиеся над желаниями толпы, необходимо обладать слишком благородной душой; увы, такие натуры встречаются теперь очень редко. Приходится еще раз повторить: в России нет больших людей, потому что нет независимых характеров, за исключением немногих избранных натур, слишком малочисленных, чтобы оказать влияние на окружающих”. Лермонтов не был придворным, как вынужденно Пушкин, но общество, окружавшее их, было одним и тем же, и это последнее наблюдение и умозаключение маркиза почти впрямую касается обоих. А вот каким увидел в те годы Лермонтова молодой еще Иван Сергеевич Тургенев в доме княгини Шаховской и несколько дней спустя на маскараде в Благородном собрании: “Он поместился на низком табурете перед дивном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц – белокурая графиня Мусина-Пушкина - рано погибшее, действительно прелестное создание. На Лермонтове был мундир лейб-гвардии Гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Шувалову, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой пронзительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах, возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий... На бале дворянского собрания ему не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменяла другую, а он почти не сходил с места и молча слушая их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза”. В этом тургеневском впечатлении словно бы проступает сумрачный и тоскующий Демон, такой, каким изобразит его полвека спустя влюбленный в Лермонтова художник Михаил Врубель. Но не только “Демоном” заняты в эти месяцы творческие помыслы поэта. В нем зреет гражданин, все отчетливее начинающий понимать, что его прямое назначение говорить обществу правду о нем самом. Обидную, горькую, мало приятную правду. И, что важно, о себе - тоже. Ведь убедительной правда об обществе станет лишь тогда, когда и в себе он отыщет, назовет и оскорбит стихом приметы общих для современников нравственных болезней. Следы именно такого или близкого к нему развития его мыслей прочитываются в написанных в конце 1838 года “Думе” и “Поэте”:
Это к себе вопрос. Ибо уподобленный поэтическому дару горский кинжал украшает его стену, становясь “бесславной и безвредной” игрушкой вдали от своего воинского предназначения. И почти в то же время пишется “Дума”, где этот поэтический клинок становится разящим:
Две последние строки были сняты цензурой и в журнале, где стихотворение печаталось, и в единственном прижизненном сборнике его стихов. Цензура проницательна: здесь почти дословно то же восприятие высшего российского общества, которое вскорости выскажет не зависящий от этого общества маркиз де Кюстин. Но даже это изъятие не умалит силы, страсти и честности стихов. Заметим: они не отражают подлинного духовного облика самого поэта, но он сознательно говорит “мы”, отождествляя и себя со всем сопутствующим поколением;
Сказать и о себе самом такое сможет не каждый. И все психологические мотивы, свойства и черты поколения, разрушительные, для любой обнаружившей их присутствие в себе личности, станут и мотивами и оправданием поступков героя уже начатого Лермонтовым романа - Григория Печорина. Именно в конце 1838 года и начале следующего у Михаила Юрьевича появляется как бы “собственный” журнал - “Отечественные записки”. Вышло так, что родственник влиятельного генерала Клейнмихеля, некто Свиньин, выхлопатывает в эти дни право на издание “Отечественных записок”. Вернее - на возобновление издания, ранее прерванного. Но дело у него не пошло. Тогда бедный, но энергичный и уже накопивший опыт в журнально-издательском процессе А. А. Краевский, сообщает П. Висковатов, уговаривает богатых знакомых: В. Ф. Одоевского, зятя его Врасского, Ивана Панаева, Владиславлева и других сложиться по три с половиной тысячи рублей и откупить у Свиньина это издание. Редактором журнала новые совладельцы назначают Краевского, и он, используя свои многочисленные знакомства и связи, тут же привлекает к сотрудничеству лучшие столичные литературные силы. В числе первых - Лермонтова. Уже в первом номере журнала за 1839 год напечатана его “Дума”. Во втором - “Поэт”, в третьем - первая из повестей будущего романа “Бэла” с подзаголовком “Из записок офицера о Кавказе”, в четвертом - “Русалка”, в пятом - “Ветка Палестины”, в шестом - “Душа моя мрачна...” и “Как одинокая гробница...”, в восьмом - “Три пальмы”, в одиннадцатом - повесть “Фаталист” и стихотворение “Молитва” (“В минуту жизни трудную...”), в двенадцатом - “Дары Терека” и “Памяти А. И. О(доевско)го”. Почти все, что выходит из-под пера, без промедления попадает на страницы быстро набирающего популярность журнала. Для Лермонтова это уже больше, чем прежня известность: это начало литературной славы. Творчески - наверное, самые продуктивные для него годы. Добавлю, кстати, что 5 марта 1839 года он заканчивает, не предлагая пока для публикации, поэму “Мцыри”. В эти годы Лермонтов сближается с семьей Карамзиных. Знакомство их состоялось в Царском Селе осенью 1838 года. Домом заправляла вдова историка Екатерина Андреевна, вторая жена Николая Михайловича, родная сестра князя Петра Андреевича Вяземского. Да и дочь Карамзина от первого брака Софья Николаевна играла в доме, славящемся на всю столицу своим литературным салоном, вполне заметную роль. Еще - сыновья историка: Андрей, Александр, Владимир и дочь Елизавета. У Карамзиных, как заметил очевидец, были единственные в Петербурге вечера, где не играли в карты и говорили по-русски. Элитарная и именитая эта семья, гостями которой бывали Пушкин, Жуковский, Вяземский, В. Одоевский, А. Тургенев, П. Плетнев и другие “первые лица” российской словесности, вскоре после знакомства приняла Лермонтова радушно, и он стал бывать в ней постоянно. Именно в ней, судя по всему, Лермонтов чувствовал себя своим, вел себя открыто, просто и естественно, как умел с немногими. Отрывочные сведения о нем в карамзинском кругу оставил в своих дневниках Александр Иванович Тургенев, друг Пушкина, единственный сопровождавший его гроб от Петербурга до могилы у стен Святогорского монастыря. 12 сентября 1839 года, исходя из этих дневников, Лермонтов в присутствии Тургенева читал у Карамзиных отрывок из еще не завершенного “Героя”, 24 октября - вместе с Жуковским, Вяземским и Тургеневым участвовал в званом обеде в честь 25-летия Андрея Карамзина. 5 ноября присутствие Лермонтова на вечере у Карамзиных зафиксировал в своем дневнике Василий Андреевич Жуковский. 14 января, по сведениям Тургенева, Лермонтов снова у Карамзиных, где князь В. Ф. Одоевский читал свою мистическую повесть “Косморама”. Полагаю, посещений таких было больше - не все же они непременно попадали в чьи-то памятные записи. Кстати, с Владимиром Федоровичем Одоевским, писателем в стиле Э. Т. А. Гофмана, автором прочитанного нами в детстве “Городка в табакерке”, Лермонтов в эти месяц сближается. Как видим, повод для сближения - не карты, не пирушки, а некая близость мыслей, тяга к творческому общению. Заметим: никто из родственников Лермонтова или его военных приятелей, вполне вхожих в столичные гостиные и салоны, в карамзинский круг не вхож. По духовным, а не монархическим понятиям, это и есть “высшее общество” николаевской России, и Лермонтов наверняка рад стать причастным к нему. Здесь мысли его сопрягаются с иными зрелыми суждениями, острословие затухает, ибо имеет достойных соперников, а душа - живет, “дышит”, “работает”. Но подобные встречи занимают лишь недолгие часы, а остальное время - служба в полку, невидимое для посторонних глаз собеседование с пером и бумагой и, наконец, посещение театров, балов и гостиных под все более пристальными взглядами окружающих. Пристальными потому, что литературная слава Лермонтова среди читающей столичной публики становится фактом все более безусловным и вызывает в ней, наверное, не только интерес, но и недоуменное раздражение. В упомянутом нами письме к Марии Лопухиной, написанном в конце 1838 года, Лермонтов называет главными своими недостатками тщеславие и самолюбие. И, пожалуй, клевещет на себя. Его теперешнее тщеславие заключалось в стремлении написать сегодня лучше, или, во всяком случае, не хуже, чем вчера, и уверенности в том, что сумеет это сделать. А самолюбие, с детства мучимое занозой безродности и материальной зависимости, нарастило шипы, на которые натыкался почти всякий малознакомый человек даже при беглом общении. Это свойство раздражало многих, ибо уколы, наугад наносимые Лермонтовым чужим самолюбиям, не всегда оказывались заслуженными. Вот как отзывается об этом последнем свойстве Лермонтова чтивший его талант литератор и издатель Иван Панаев в заметках, написанных два десятилетия спустя после гибели поэта: “Как писатель он поражает прежде всего умом смелым, тонким и пытливым: его миросозерцание уже гораздо шире и глубже Пушкина – в этом почти все согласны... Отчего же большинству своих знакомых он казался пустым и чуть не дюжинным человеком, да еще с злым сердцем? С первого раза это кажется странным. Но это большинство его знакомых состояло из людей светских, смотрящих на все с легкомысленной, узкой и поверхностной точки зрения, или из тех мелко плавающих мудрецов-моралистов, которые схватывают только одни внешние явления и по этим внешним явлениям и поступкам произносят о человеке решительные и окончательные приговоры. Лермонтов был неизмеримо выше среды, окружавшей его, и не мог серьезно относиться к такого рода людям. Ему, кажется, были особенно досадны последние - эти тупые мудрецы, важничающие своею деятельностью и рассудочностью и не видящие далее своего носа. Есть какое-то наслаждение (это очень понятно) казаться самым пустым человеком, даже мальчишкой и школьником перед такими господами. И для Лермонтова это было, кажется, действительно наслаждением. Он не отыскивал людей равных себе по уму и по мысли вне своего круга. Натура его была слишком горда для этого, он был весь глубоко сосредоточен в самом себе и не нуждался в посторонней опоре”. Но дружбе Лермонтов не изменял никогда. В конце марта или начале апреля 1839-го в Петербург приезжает “прощенный” Святослав Раевский. Узнав об этом, Лермонтов буквально вбежал в его комнату через несколько часов. “Я помню, - рассказывала П. Висковатову сестра Раевского, - как Михаил Юрьевич целовал брата, гладил его и все приговаривал: “прости меня, прости меня, милый!” - я была ребенком и не понимала, что это значит; но как теперь вижу растроганное лицо Лермонтова и большие полные слез глаза. Брат был тоже расстроен до слез и успокаивал друга”. 6 декабря 1839 года Лермонтова производят в поручики. Именно к тем месяцам относится и его участие в так называемом “Кружке шестнадцати”. Сведения об этом кружке, по существу, единственные, почерпнуты из предисловия польского аристократа Ксаверия Браницкого к собственной книге “Славянские нации”. Предисловие написано в форме открытого письма к И. С. Гагарину, уехавшему в начале сороковых годов в Париж, перешедшему из православия в католичество и даже вступившему в орден иезуитов. Сам Браницкий, прикомандированный в 1837 году к лейб-гвардии Гусарскому полку, был какое-то время сослуживцем Лермонтова, а позже эмигрировал во Францию и стал активистом антироссийской польской эмиграции. “В 1839 году в Петербурге, - пишет Браницкий, - существовало общество молодых людей, которые называли себя по числу его членов, кружком шестнадцати. Это общество составилось частью из университетской молодежи, частью из кавказских офицеров. Каждую ночь, возвращаясь из театра или бала, они собирались то у одного, то у другого. Там, после скромного ужина, куря свои сигары, они рассказывали друг другу о событиях дня, болтали обо всем и все обсуждали с полнейшей непринужденностью и свободой, как будто бы III Отделения собственной его императорского величества канцелярии вовсе и не существовало: до того они были уверены в скромности всех членов общества... Как мало из этих друзей, тогда молодых, полных жизни, осталось на этой земле, где, казалось, долгая и счастливая жизнь ожидала всех их! Лермонтов, сосланный на Кавказ за удивительные стихи, написанные им по поводу смерти Пушкина, погиб в 1841 году на дуэли, подобно великому поэту, которого он воспел. Вскоре таким же образом умер А. Долгорукий. Не менее трагический конец - от пуль дагестанских горцев - ожидал Жерве и Фридерикса. Еще более горькую утрату мы понесли в преждевременной смерти Монго-Столыпина и Сергея Долгорукого, которых свела в могилу болезнь. Такая же судьба позднее ожидала и Андрея Шувалова...” Я вырос в советские времена и многим, если не всем, обязан именно этим временам. Они не были так просты и политизированы, как уверяют сегодня их критики, но история КПСС, увы, считалась тогда наукой, открывающей свет и двери в любые другие науки. И к понятию “кружок”, отождествляемому с организованной и подпольной революционной деятельностью, относились тогда восторженно и благоговейно. Но кроме самого Браницкого о “Кружке шестнадцати” никто из современников не вспоминает, за исключением, пожалуй косвенного упоминания о “шестнадцати” славянофила Ю. Ф. Самарина в письме в Париж к тому же И. С. Гагарину. И несмотря на то, что этому “кружку” посвящено немало исследовательских работ уважаемых мною лермонтоведов, я позволю себе усомниться в реальности его существования или, по крайней мере, отнестись к нему скептически. Допустим, Браницкий точен. И собиравшаяся после бала или театра поболтать светская, в основном, молодежь имела, если считать “по головам”, числом своим шестнадцать. Но кружком ее можно было называть лишь тогда, когда она собиралась бы не после, а вместо бала или театра, имея при том общие политические взгляды, помыслы и цели. Но подобного не было и быть не могло, особенно с участием Лермонтова, если речь вести о чем-то большем, чем просто совместное времяпровождение. Почти ни с кем из перечисленных Браницким особ Лермонтов никогда ни особенно откровенен, ни более чем приятельски близок не был. А уж об общности политических взглядов и говорить нечего, Не следует забывать, что на виду и памяти у всех печальная судьба декабристов, надолго отбившая у общества охоту и тягу к заговорам. И недвусмысленный намек Браницкого на то, что большинство участников этого “кружка” отнюдь не случайно умерло не своей ответственной смертью, представляется мне простой эмигрантской провокацией. Дуэль Лермонтова с Мартыновым, ничем не похожа на дуэль П. Яшвиля и А. Долгорукого; скоропостижная и ранняя смерть Столыпина-Монго за границей ничем не напоминает горскую пулю, поразившую грудь того же, скажем, весьма далекого от политики Николая Жерве. И видеть за всеми этими смертями происки жандармского III Отделения по меньшей мере некорректно. Я совершенно не могу себе представить Лермонтова в роли заговорщика – это полностью противоречит его назависимой, самоуглубленной натуре, скептическому, мягко говоря, отношению к собственному поколению. А вот говорить в кругу приятелей он действительно мог резко. Полагаю, что содержание разговоров относилось прежде всего к достоинству русской нации и повальному засилию в светских салонах и гостиных языка и нравов французских. И, видимо, не случайно на одном из званых вечеров первый секретарь французского посольства в русской столице барон д' Андрэ обратился от имени посла де Баранта к Александру Тургеневу с вопросом: правда ли, что Лермонтов в “Смерти Поэта” обличает и ругает не лично Дантеса, а французскую нацию в целом. Вопрос подобного рода не мог возникнуть сам по себе через два с лишним года после написания стихотворения - вероятнее всего, ему предшествовали какие-то причины. Тургенев текста наизусть не помнил и попросил Лермонтова прислать ему отрывок стихотворения, касающийся Дантеса. На другой день Лермонтов посылает Тургеневу этот отрывок. Вскоре Тургенев вновь встречается с д'Андрэ, но француз первым заводит разговор о том, что посол уже убедился в частном характере обличений Лермонтова и пригласил его во французское посольство на бал. А в столице уже прочитали “Как часто пестрою толпою окружен...”, “И скучно, и грустно...”, читают опубликованные в февральской за 1840 год книжке “Отечественных записок” повесть “Тамань” и “Казачью колыбельную песню”. Слава поэта растет и значимость по любому поводу публично произносимых им слов - тоже. 16 февраля 1840 года на балу у графини Лаваль к Лермонтову подходит сын французского посла Эрнест де Барант и спрашивает, правда ли, будто Лермонтов в разговоре с некой особой отзывался о нем, Баранте, неодобрительно? Лермонтов вежливо отвечает французу, что никогда и никому не говорил о нем ничего предосудительного. Барант явно ищет ссоры и добавляет: если дошедшие до него слухи верны, и Лермонтов все-таки отрицательно отозвался о нем, то он поступил дурно. Это уже походит на нравоучение, и Лермонтов язвительно отвечает: “Выговоров и советов не принимаю и нахожу ваше поведение весьма смешным и дерзким”. Уязвленный Барант горячится: “Если бы я был в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело”. Лермонтов справедливо улавливает в этой тираде попытку унизить его страну и отвечает: “В России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и мы меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно”. Барант вызывает Лермонтова на дуэль. (Продолжение следует). |
© "ПОДЪЕМ" |
|
Редактор Виктор Никитин
WEB-редактор Вячеслав Румянцев |
Перейти к номеру: