SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > ПОДЪЕМ

Подъем

Журнал "ПОДЪЕМ"

N 3, 2003 год

ПРОЗА

 

 

ДОМЕН
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

 

РУССКОЕ ПОЛЕ:
ПОДЪЕМ
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
ЖУРНАЛ СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ФЛОРЕНСКИЙ
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ

Иван ЕВСЕЕНКО

БОЛЬШАЯ ПЬЯНКА, ИЛИ ДЕНЬ ЗЕМЛИ И УРОЖАЯ

Повесть из цикла “Большая беда”

Всем пьющим и выпивающим, всему русскому нарду в назидание.

В любом застолье Борька Лунев, по деревенской новомодной кличке Ельцин,придерживался трех непреложных правил, которые частью подслушал и перенял

в больших и малых пьянках, мотаясь по стране в поисках богатых заработков,

а частью придумал сам.

Первое из них было:

“Нельзя все время только выпивать, надо иногда и напиваться”.

Второе:

“Сидеть за столом есть смысл только до тех пор, пока есть содержимое в

бутылке”.

И третье, опохмелочное, придуманное Борькой на досуге самостоятельно:

“Лучше умереть пьяным, чем жить неопохмеленным”.

Последнее это правило Борька ценил больше всего. Да и кто из пьющих (или

даже просто выпивающих) людей не оценит его. Вот, к примеру, была у вас

вчера гулянка, застолье, дома ли, в гостях ли, а еще лучше, если где-нибудь

на природе за кустом боярышника возле магазина в кругу знакомых мужиков.

Напиться там согласно первому правилу не удалось (не тот был еще случай!),

но выпили крепко, не по одной и не по две стопки, а, может, даже и по

бутылке на брата. И вот просыпаешься ты утром, весь словно побитый, тяжкий,

в голове набат и колокольные перезвоны, в желудке мракобесие, а в сердце

боль и пустота. Ничего тебе не мило и не радостно, ко всему равнодушие и

презрение, кроме одного: сохранилось ли от вчерашнего в бутылке хотя бы

сто граммов (а лучше бы, конечно, двести), не исчезла ли куда заначка,

которую ты (точно помнишь!) прятал в укромном, потаенном местечке.

Кое-как, с раскачкой и стоном, поднявшись на ноги, ты начинаешь самое

тщательное обследование всех бутылок и стаканов (в стаканах чаще всего и

остается), всех таинственных, непредсказуемых мест, о наличии которых

никто не знает и знать не может. И (о, великая радость) - есть!

Все-таки вчера разум окончательно не покинул тебя, и ты нашел в себе силу и

мужество оставить на завтра, на опохмелье заветные эти сто граммов. И, не

ожив еще телом, ты в торжестве и сладостном предчувствии уже оживаешь и

возвращаешься душой. Но торопиться не надо (кто в деле опохмелки торопится

и поспешает, тот наш злейший враг и недруг). Тут главное - соблюсти

ритуал, не нами заведенный и придуманный обычай, не посрамиться перед

самим собой, не уронить себя в собственных глазах. Медленно, но с каким

достоинством и терпением, ты умываешься холодной ключевой водой,

расчесываешь перед зеркалом на косой пробор волосы, потом так же медленно,

томя и растягивая каждую минуту, возвращаешься к столу, чисто-начисто, как

в самый великий праздник, убираешь его, чтоб ничего лишнего, ни единой

соринки, ни единого пятнышка, кроме бутылки, в которой (вот счастье!)

все-таки не сто, а целых сто пятьдесят граммов, да высокой рюмки-стопочки

и кусочка ржаного ноздреватого хлеба. Мелко дрожащей от радости рукой ты

наполняешь стопку почти по самый венчик, по одному только тебе ведомую

отметку, чтоб в последний торжественный и торжествующий момент, когда ты

будешь подносить рюмку к воспаленным губам, через край не плеснулось ни

одной капли. И вот - все, этот момент настал! Единым неостановимым

движением и махом ты опрокидываешь рюмку в рот и блаженно замираешь. Водка

еще только катится по гортани, только проникает в желудок, отрадно горяча

его и смиряя там все мракобесие, а голова уже проясняется, светлеет,

сердце наполняется упоением, душа окончательным и бесповоротным счастьем.

И именно в этот момент ты и чувствуешь себя подлинным и настоящим

человеком, о котором умными и знающими в выпивке толк людьми было

сказано: “Человек - это звучит гордо!”

По крайней мере, так считал Борька, занюхивая первую опохмелочную рюмку

ломтиком хлеба, а после второй (и еще лучше, если после третьей!)

произносил философскую фразу, которой никто еще не смог у него поспорить:

“Человек рождается для того, чтоб вечером крепко выпить, а утром

крепко опохмелиться!” Другого предназначения людскому роду Борька не

находил.

Но сегодня, сколько он ни обследовал бутылки и стаканы, сколько ни

заглядывал в самые потаенные заначные места, но везде хоть шаром покати

- не то что сто или сто пятьдесят граммов, единой, стекаемой по

волоску капли не было. Верить этому не хотелось! Ведь вчера, когда они с

Колькой Донышком и Витькой Посошком приканчивали уже третью бутылку,

Борька тайком плеснул в стоявшую на подоконнике чашку и засунул ее за

вазон с геранью. Обнаружить там чашку вроде бы никто не мог: во-первых,

чашка (кто же держит водку в чашках?!), к тому же старенькая, без ручки и

продольно треснутая, в ней даже окурки гасить опасно - развалится

прямо на глазах. Во-вторых - герань! Она надежно прикрывала посудину

от постороннего любопытного взгляда громадными своими поляничного вида

листьями. (Борька все удивляется, как это герань могла вырасти такой

кустистой и ядреной без должного присмотра и почти без полива с его

стороны?!) И в-третьих, хоть и старенькая, хоть и замызганная, а все же

висела на окошке занавесочка, тоже укрытие и маскировка.

Но сегодня поутру чашки на подоконнике не оказалось. Посошок ее и

обнаружил, кто же еще! На то он и Посошок! И не с этой стороны, не с дома

усмотрел, не с горницы, где они расположились за большим столом, а с

наружной, со двора, когда выбегал по малой нужде. Посошка не обманешь, он

проныра еще тот, сразу сообразил, что чашечка эта, безручная и расколотая,

прячется под геранью не зря, что Борька непременно плеснул туда для

опохмелки сто граммов. У него на заначки и водочные схороны нюх просто

собачий - это любой и каждый в селе знает. Жена у Посошка, Машка,

насчет выпивки и опохмелки строгая - вот и выдрессировался.

Убить Посошка мало! Ведь строгая Машка не строгая, а утром, глядя на его

маету, плеснет сто граммов, чтоб он не куксился, не сидел тетерей на

кухне, отлынивая от домашней неотложной работы. А если и не плеснет, то

Посошок и сам чем-либо разживется: огуречным рассолом, квасом, да, может,

и заначка у него где есть - он мужик запасливый. Колька тоже не

пропадет: и рассол у него дома есть, и квас, и жена Клавка поласковей

Машки - помереть ему не даст.

Борька же один как перст, надеяться и рассчитывать ему не на кого.

Поэтому и плеснул он в себе чашку несчастные эти сто граммов, чтоб сегодня

поутру не окочуриться с похмелья. И вот пропадает, гибнет! Ну как после

этого не убить Посошка?!

Сошлись они вчера все трое возле магазина. Хлеб должны были привезти.

Донышко с Посошком под эту марку и улизнули из дома, вроде бы как в помощь

женам, чтоб тем в самую горячую весеннюю страду не отрываться от огородов

и грядок на стояние в очередях. Борька же пришел самостоятельно, по

крайней необходимости: хлеба у него в доме ни крошки.

Очередь еще только образовывалась, и Борька с Посошком и Донышком были в

самом ее изголовье, в первых номерах. Поначалу о выпивке у них разговора

не предвиделось, потому как Донышку и Посошку жены выделили денег точно

под расчет - на один лишь хлеб да маленько на курево -

“Приму”. Борька, правда, был побогаче. У него в кармане таилась,

грела душу и сердце синенькая хрустящая полсотня. Накануне Борька в первый

раз после зимы, по полой мутной еще воде поставил на перекате возле

плотины вентеря-жаки - и удачно. Язей уда занырнуло десятка полтора

(запоздало шли на нерест), один окунек (тот попался сдуру, чего ему было

из глубины выползать, считай, на пойму) да два щупачка. Невелик, конечно,

улов, но Борьке как нельзя кстати. Он себе откинул трех язей и щупачка на

жареху, а остальных пленников отнес директору школы, Петру Ивановичу,

человеку в селе приезжему, новому, к рыбной ловке не приспособленному.

Оттуда у Борьки и синенькая хрустящая полусотенная. Вполне даже хватило бы

на хлеб, на курево и на стаканчик вина.

Но хлеба не привезли: то ли обломалась хлебовозка, то ли в районной

пекарне забастовали, не выдали сельским хлебопашцам хлебушка (случалось, и

не раз, и такое), то ли предприимчивый шофер-экспедитор самолично повез

ходкий свой товар в дальнее бездорожное село, где его можно продать с

походом на полтинник, а то и на целый рубль. Подобные рейсы он проделывал

частенько, и ничего ему за это не бывало: с хлебопеками шофер выручкой

делится, а больше ему никто не указ и не начальник. Машина у шофера своя,

выкупленная у бывшего райпищеторга, куда хочет, туда и мчится. В райком на

него, как при советской власти, не пожалуешься.

Народ возле магазина погалдел, поволновался часа два да и стал помалу

расходиться. Галдежом теперь делу не поможешь - закон рынка.

С горя и нескладухи Донышку, Посошку и Борьке сам Бог велел скинуться.

Особенно Донышку и Посошку: не нести же им, в самом-то деле, деньги назад,

не отдавать же добровольно женам-угнетательницам, у которых никакого

понимания нету, что если мужик, идя за хлебом и куревом, не выпьет возле

магазина с друзьями-товарищами, так ему после этого и жизнь не мила.

Первым, как всегда и случалось, завелся Донышко.

- Ельцин! - позвал он Борьку. - Скинемся по рваному или как?

“Или как!” - хотел было поначалу отказаться Борька. И вовсе

не потому, что обиделся он на Донышка за новую эту, недавно приставшую к

нему кличку - Ельцин, а потому, что быстро сообразил: расклад нынче не

тот - Донышко с Посошком выложат по червонцу (больше откуда у них!),

остальное же придется добавлять Борьке. А какая ему в этом выгода?! Борьке

лучше было, как и задумывалось с утра, выпить стаканчик крепленого - и

на сегодня все, завязали. К вечеру он собирался опять поставить вентеря,

чтоб еще раз осчастливить Петра Ивановича, большого любителя ухи и жарехи.

А рыба, как известно, пьяных не любит.

Но, с другой стороны, получалось вроде бы как-то не совсем уж и

по-человечески. Донышко с Посошком не дураки; понимают, коль пришел Борька

в магазин и занял за хлебом очередь, то, стало быть, какие-никакие деньги у

него есть. Да и сколько раз бывало обратное, когда у Донышка с Посошком

копейка - другая водилась, а у Борьки в кармане одни табачные крошки.

“Дружба - залог выпивки, - любил философски повторять в

подобные минуты Борька. - В одиночку пьяница пропадет!” Донышко с

Посошком эту его философию, конечно, запомнили и теперь ждали ее

подтверждения, напрочь похоронив Борькину мечту о стаканчике красного

крепленого и завязке.

- Ладно, не будем мелочиться, - поддался уговорам Донышка Борька

и царственно выложил полсотенную. - С меня тридцатка.

- Ну, Ельцин! - по достоинству оценили его президентский

поступок, вмиг повеселев, Донышко с Посошком. - Гуляем!

- Гуляем! - воодушевился и Борька, ничуть уже не жалея о

невыпитом красненьком.

Отоварились они быстро. По праздничному такому случаю взяли бутылку

белоголовой (что красненькое, крепленое - одна маета от него!) и

баночку кильки в томате, посетовав, правда, что нынче она (надо же!) -

семь с полтиной, а в советские времена, ах, советские благословенные

времена, - килька в томате тридцать шесть копеек... С хлебом тоже все

решилось благополучно и даже более того... Народ они непривередливый,

привычный к любой еде: нет хлебушка - сойдет печенье или пряники, нет

пряников - подавай вафли, апельсиновые или лимонные. Лимонные,

конечно, лучше - с кислинкой. Они и нацелились было на вафли (пряники

больно черствые, засахаренные), но продавщица Тоська, выждав, пока все

бабы из магазина уйдут, достала им из-под прилавка завернутую в

целлофановый кулек буханку хлеба, которая сохранилась у нее от прошлого

привоза.

- Нате, оглоеды! - вполне даже мирно, с полным пониманием

бедственного положения мужиков протянула она буханку.

С Тоськой у Борьки, Донышка и Посошка дружба давняя и, можно сказать,

вечная. Тоська - женщина деловая, разумная - понимает и на

новомодном калькуляторе подсчитывает, что основная выручка у нее в

магазине не от хлеба и печенья, не от всякой там мануфактуры, сатина и

байки, не от ниток и иголок и даже не от курева, а от водки.

- Пьяницы спасут Россию! - не раз внушал ей Борька, покупая

четвертинку или сдавая пустую стеклотару.

И Тоська неизменно соглашалась с ним. О, святая женщина!

Вначале они хотели было расположиться, как всегда это и делали в весеннюю

и летнюю пору, за кустом боярышника - место самое укромное и

проверенное: если надо сбегать за добавкой (а когда без нее обходилось!)

- так вот она, рядом. Но тут начал накрапывать дождичек, не так уж

чтоб и настырный, но прохладный еще, весенний, долго под таким дождем

даже под хорошую выпивку и закуску не просидишь. А Борьке, Донышку и

Посошку сегодня хотелось, чтоб долго. Праздничное у них было настроение,

торжественное: не думали, не гадали, а вот на тебе - бутылочка белой,

килька в томате да еще и буханка хлеба в целлофановом пакете. Не каждый

день так счастливо все сходится.

Борька вприщур посмотрел на небо: не прояснится ли, не выглянет ли где

солнышко? Но куда там - ничего такого не предвиделось, тучи залегли

основательно, низко, к обложному дождю. Он, конечно, вовремя, как раз под

пахоту и посевную, но мужикам не к месту, надо где-то хорониться, искать

крышу над головой. А крыша известно где, у Борьки. Не к Донышку же или

Посошку или отправляться на верное растерзание Маши и Клавки.

- Ну что? - принял судьбоносное решение Борька. - В Кремль?

- В Кремль! - мгновенно поддержал его Донышко. - В Грановитую

палату.

- В Георгиевский зал! - повеселел и Посошок, которому мокнуть на

дожде совсем не улыбалось - прибежал налегке, в одной байковой рубахе.

С тех пор как Борьку нарекли Ельциным, он старенькую свою,

полуразвалившуюся хатенку прозвал Кремлем. А чуть позже, когда это

название среди мужиков-загульщиков прижилось, он еще усугубил его:

кухоньку обозначил Грановитой палатой, а горницу Георгиевским залом. Так

что Донышко с Посошком знали, что говорили!

Вообще с именами, кличками и прозвища Борьке прямо-таки беда. А все

началось с самого его рождения. Надо же было Борьке угодить родиться в

такой день и в такой год, что врагу не пожелаешь, - 5 марта 1953 года.

Весь народ плачет, исходит слезами - Сталин умер, а Борькиным

родителям радость великая - сын родился. Председатель колхоза,

Корнелий Егорович, и секретарь партийной организации советовали им назвать

младенца Иосифом. Родители, от греха подальше, уже и согласились было:

Иосиф так Иосиф, имя вполне даже наше, православное (а о том, конечно, не

подумали, что сына их после непременно Кобой будут дразнить, а то и

Сталиным). Но тут старшая сестра Борькина, Ольга, воспротивилась, ей тогда

пятый год шел. Была у Ольги редкая по тем временам игрушка, плюшевый

заводной медвежонок по кличке Борька, с которым она не разлучалась ни

днем, ни ночью. Впервые увидев братца, Ольга и его стала называть

Борькой. Да так имя и прижилось. Спасибо сеструхе - спасла.

В детских и юношеских годах Борьку Грачом дразнили. Черноволосым он

был, задиристым (это теперь Борька поседел, и полысел, и телом опал на

деревенских подножных кормах). В армии пристала к нему кличка Боб Халл в

честь знаменитого канадского хоккеиста; в странствиях и блужданиях по

стране он тоже кем только ни был: и Бориской, и Боровичком, и даже

почему-то Бобылем, хотя к тому времени еще и холостяковал. Есть, наверное,

такие люди, которые никак не могут жить под своим именем и отчеством,

обязательно к ним приклеится прозвище, кличка или кликуха. Борька из

таких.

Ельциным он стал по случаю. Когда тот объявился, Борька ненадолго залете

в деревню к матери (отца тогда уже в живых не было). И тут вдруг

обнаружилось, что он не просто Борька, а Борис Николаевич, да к тому же

еще и беспалый. На БАМе по пьяной лавочке у него оторвало полмизинца и

ноготь на безымянном пальце. Не то, конечно, что у настоящего Ельцина

- большой и указательный, но все равно - беспалый. Вот Донышко с

Посошком и нарекли его. Вначале вроде бы просто так, разово, в застолье,

но потом прижилось, прикипело намертво - времена-то какие стояли на

дворе - ельцинские!

Вообще-то Борька, получая новое прозвище, всякий раз дивился. Казалось

бы, чего проще: природная его фамилия звучная, удобная в произношении

- Лунев и, стало быть, для простоты и краткости сам Бог велел звать

его Лунем. Но такого прозвища и такой клички у Борьки никогда не было, ни

здесь, в родной деревне, ни в армии, ни в странствиях его и вербовках.

Вот и думай над этой загадкой, вот и понимай все происшествия его жизни

как хочешь.

В родительской Борькиной хатенке, в Кремле, было не очень приютно. В

Грановитой палате возле печки навалом громоздились дрова, которые Борька

натаскал еще в холодную пору да так и оставил там лежать (вынести в сарай

все некогда), хотя печку давно уже не топил, обходился электрической

плиткой. На столе вразброс стояла посуда повседневного употребления,

местами порядком уже заплесневевшая (тоже руки никак не доходят, воды

закипятить лень), оставшаяся еще от покойной матери глубокая черепяная

миска, пара тарелок, алюминиевый трехлитровый бидончик, с которым Борька

ходил и на рыбалку, и в лес по ягоды, и изредка за молоком к соседке бабке

Моте, да сковородка с остатками жарехи. В Георгиевском зале было чуть

поаккуратней, но не по-семейному, конечно, не так, как у Донышка с

Посошком, которые при бабах живут: полы с неделю не метены, постель на

кушетке-кровати прибрана абы как, окна с самой зимы не протерты. Но зато

тепло и сухо, дождь на голову не капает и, главное, без женского крика и

скандала. Покой вокруг и первозданная тишина. А ради этого можно что

хочешь перетерпеть. И особенно таким мужикам, как Донышко с Посошком,

которым только и жизни, что в бегах от жен и схоронен в Борькином Кремле.

Здесь для Маши и Клавки зона запретная.

- Женщины - враги помхелья! - сколько раз твердо и

непреклонно повторял Борька, не пуская их к себе даже на порог, за

исключением разве что бабки Моти. Но это разговор особый.

Донышко и Посошок Борькины строгости насчет женщин хорошо знали, и

поэтому в его доме всегда чувствовали себя в полной безопасности. Если

даже маша и Клавка их обнаружат, то Борька ни за что друзей-товарищей не

выдаст, схоронит в чулане, на чердаке или выпустит (смотря по обстановке)

через заднюю дверь по двор, откуда они огородами и лугом запросто уйдут от

преследования.

Но бдительность все равно нужна. Поэтому Донышко при подходе к Кремлю

поинтересовался у Борьки:

- Где караул?

- Сейчас объявится! - пристально огляделся по сторонам Борька.

С давних пор было у Борьки заведено такое правило. Как только затевалась

в доме выпивка, так сразу на крылечко, на караул выходил знаменитый его

вальяжный кот, громадного, не кошачьего даже размера, по кличке Курсант.

Он садился на лавочку и вроде бы как засыпал, расслаблялся. Но сот это был

обманный, поддельный: стоило лишь появиться неприятелю, Маше или Клавке,

как Курсант тут же пулей и торпедой бросался в окошко под дверным косяком,

откуда Борька специально вынул стеклышко, и поднимал такой

предупредительный гвалт в сенях, что Борька с Донышком и Посошком сразу

трезвели и занимали оборонительные позиции.

Курсант действительно возник из подворотни, парадным, строевым шагом, как

и полагается кремлевскому курсанту, проследовал к крылечку, держа на плече

карабин (двести двадцать кошачьих шагов - Борька не раз проверял

самолично) и занял исходную позицию на лавочке.

Под такой надежной охраной застолье можно было начинать без всякого

опасения и трусости - Курсант скорее умрет на посту, чем допустит

хотя бы даже на порожек Кремля Машу или Клавку.

И они начали! Торжественно водрузили на старинный (может, еще времен

Иоанна Грозного) стол бутылку “Пшеничной”, присовокупили к ней

кильку, остатки жареной рыбы на сковороде, разрезали, не потеряв ни

крошки, буханку хлеба и, само собой разумеется, бережно и с особой

осторожностью выставили главное Борькино кремлевское достояние - три

хрустальные рюмки на высоких тоненьких ножках. Нельзя сказать, чтобы эти

рюмки Борька купил где-нибудь в магазине (слава Богу, он еще до такого не

дошел, чтоб покупать хрустальные рюмки и бокалы) или своровал (как на то

способны, к примеру, Донышко с Посошком) - нет! Рюмки эти подарила ему

одна Непревзойденная Особа в городе Братске в знак внимания и взаимного

интереса. Но об этом как-нибудь после, когда выпьем и опохмелимся...

Разливать взялся Донышко. Он по этой части мастер и чародей. Хоть на

зрячий глаз, хоть вслепую разольет точно по уровню и ватерпасу, никого не

обидев и не оскорбив. Но прежде чем разлить и произнести первый заздравный

тост, Борька сбегал еще в курятник и принес оттуда основную их и

неизменную закуску - первородные, только из-под курицы-несушки яйца.

Кто что-нибудь понимает в выпивке и закуске, тот по достоинству оценит это

пристрастие Борьки, Донышка и Посошка. Нет ничего лучше и приятней для

головы и желудка, чем закусить рюмку холодной магазинской водки сырым, не

потерявшим еще родительского куриного тепла яйцом.

Вы только представьте себе: в правой руке вы держите нежно-прозрачную

хрустальную рюмку на тонкой журавлиной ножке, наполненную такой же

хрустальной влагой, а в левой только что откупоренное, приправленное

щепоткой соли яйцо, из которого еще струится материнско-теплый,

согревающий пар. И вот вы, чокнувшись с друзьями-товарищами, родней

которых у вас на свете никого нет, не было и быть не может, опрокидываете

в рот живительную эту влагу и вдогонку посылаете вначале обворожительно

пьяный, сладко-соленый белок, а потом животворящий желток-зародыш,

похожий одновременно и на солнечный диск и на земной шар. Нет, если кто

этого не испытал в жизни, но и нечего ему говорить о человеческом счастье!

Борька же, Донышко и Посошок испытывали, и не раз, потому и счастливей их

нет на свете людей. По крайней мере, сегодня, когда водка разлита, яйца

откупорены, заздравный тост произнесен, кот Курсант в почетном карауле

(весь - слух и внимание), и томить себя больше нечего - выпиваем!

И выпили! Да как славно, как благостно, будто на Пасху или на престольный

их деревенский праздник - Петров день, когда в любом доме, при любом

женском присмотре мужики выпивают на полном, законном на то основании,

без всяких попреков и тяжких обидных последствий.

Ну а коль выпили и закусили, как теперь можно и посидеть в блаженстве,

подумать, поразмышлять о жизни, вспомнить прежнее, по-достоинству оценить

настоящее, загадать о будущем. Для того и пьем, для того и опохмеляемся!

Борька с особым пристрастием любил эти царственно-блаженные минуты после

первой рюмки. Откинувшись на спинку венского скрипучего стула, он впадал в

сладостное забытье, отстранялся от друзей-товарищей, Донышка и Посошка, и

на все лады ворошил, перелопачивал и просеивал свое существование от

детских, дошкольных еще, бессмысленных лет и до нынешних, уже определенно

взрослых.

Всякое случалось в жизни Борьки, всякое происходило (да, может, и еще

произойдет), но жаловаться ему на нее, в общем-то, не приходилось. Все

путем, все по делу! И особенно нынче, в родительском доме, куда он

вернулся десть лет тому назад после стольких странствий и переживаний.

Вернулся, правда, не по собственной воле и желанию (чего уж там!), а по

стечению самых непредвиденных жестоких обстоятельств.

Только расстался Борька со слезами и стенанием с той Непревзойденной

Особой, которая подарила ему знаменитые хрустальные рюмки на журавлиных

ножках, как тут же объявилась другая и в другом месте. Из далекой Сибири,

из Братска, забросило Борьку на дальний запад, в город Калининград. И вот

она - новая особа. Не такая, конечно, как та, сибирско-таежная (таких

больше не бывает, такие только в мечтах и грезах!). Но тоже ничего,

пышнотелая, янтарная, Лариска, Лайма, не то латышка, не то литовка,

учительница немецкого языка. Янтарно-нежным своим станом она и прельстила

Борьку, хотя, признаться по правде, он поначалу и сомневался, не в силах

забыть ту, что осталась в мечтах и грезах. Но потом не устоял перед

янтарями и дюнами Лариски-Лаймы и сдался ей в полон. Вообще с женщинами

Борька всегда был честен и справедлив. Чуть проявит какая из них к нему

интерес и внимание, так он сразу ну не то чтобы женился, предлагал ей руку

и сердце, но переходил на ее территорию, переносил походный свой,

дембельский еще чемоданчик. Многолетний и многострадальный опыт его

научил, что женщины - народ томный, мечтательный, больше всего они

любят в мужчине серьезные намерения и обещания. Ну а уж насчет намерений и

обещаний Борька был мастер первоклассный - главное, чтоб она впустила

его на свою территорию. А там время покажет, стоит эту территорию

осваивать всю целиком и полностью, вширь и в глубину, или захватить только

с краешку, по побережьям. С Лаймой-Лариской, правда, так не получилось.

Перехитрила она Борьку: вначале повела в ЗАГС и лишь потом уже впустила в

частный, немецкого происхождения домик с высокой красночерепичной крышей.

К немалому своему удивлению, Борька прижился у Лариски надолго.

Прибалтийская ее, нордическая любовь полонила его не на шутку. Он всерьез

устроился работать в порту на кране и решил: коль та сибирская Особа

отвергла пламенную его любовь и надежду, так остановимся на этом, западном

варианте. И остановился! Забросил куда подальше походный дембельский

чемоданчик и заходил вокруг Лариски-Лаймы настоящим тевтонским

рыцарем-меченосцем. Она от этих ухаживаний еще больше расцвела,

заголубела и без того голубыми глазами и вскорости родила Борьке дочь,

Дануту. Он, правда, звал ее по-своему, по-русски - Данькой.

Прожили они с Лариской-Лаймой в миру и согласии целых три года, подняли

на ноги Даньку. И тут вдруг по всей Прибалтике, по Эстонии, Литве и

Латвии, пошли волнения, смуты: “Даешь свободу и демократию! Долой

русских оккупантов!” Ну и все такое прочее. Лайма и встрепенулась.

Вначале стала приносить в дом какие-то подметные газетки, брошюрки, читать

их взахлеб и восторг, тревожила Борьку пустыми разговорами о проклятых

Советах. Он помалкивал и даже молчал, думал, перебесится баба да и

затихнет (он не таких еще видывал, приживаясь на женских территориях -

иные и матерком могли и матом!) Но Лайма не перебесилась. И раз, и другой,

и третий съездила к себе на родину, свозила туда Даньку, с которой

говорила теперь только на своем языке. И, наконец, после очередной такой

поездки заявила Борьке:

- Не хочу я ить в ваше свинячьей России. Я на родину хочу. (Откуда

только и акцент взялся.)

- А как же Данька, как я? - не ожидал все-таки от Лайми такого

поворота Борька.

- Данута-литовка! А ты!? Ты - оккупант!

Ну уж такого Борька стерпеть не мог. Это что же получалось?! Ее родина

- янтарный край, ожерелье, а его - свиньячая Россия, хамы и

оккупанты!

- Ну коли так, - решительно заявил Борька, - то я уезжаю.

Родина или смерть!

Отыскал он в кладовке походный фибровый чемоданчик, бросил туда бритвенный

прибор, мыльницу, бережно уложил, завернув в газетку, три хрустальные

рюмки, память свою незабвенную и грезы (не оставлять же рюмки в полоне и

поругании на чужой стороне), и уехал в родную доподлинно русскую деревню

на берегу тихоструйной речки.

Мать еще была жива. Правда, совсем уже слабенькая, с палочкой ходила, с

поминутным отдыхом. Борьке она несказанно обрадовалась, ведь не ждала уже

и не мыслила, что вернется он к ней когда-нибудь на постоянное неотлучное

жительство после стольких лет беспутной разлуки. Он тоже по-детски

обрадовался матери, устыдился своего беспутства. Действительно, чего было

ездить, мотаться по всей стране, когда вот оно - счастье: родная мать

перед тобой, родная крыша и очаг, родные леса, озера и речка, родное небо

над головой - Родина, одним словом, Отчизна.

О Лариске-Лайме, общаясь с матерью и другими деревенскими людьми, он

быстро забыл. А вот Даньку забыть не может никак. Ах, Данька-Данька,

заблудшая русская душа, где ты теперь?! Видишь ли, слышишь ли горькие

отцовские слезы и страдания?! Вечные проклятья Горбачеву и Ельцину за то,

что разлучили его с Данькой! А Ельцину еще и повторное проклятье за то,

что наградил Борьку до последних его дней позорной этой кличкой -

Ельцин.

Мать после Борькиного возвращения прожила недолго. Походила еще с

полгода, потопала по дому и двору с посошком и опорой да вскоре и слегла.

На руках у Борьки она и померла, простив ему перед смертью все его вольные

и невольные перед ней прегрешения.

На похороны приезжала Ольга с мужем, отставником-подполковником.

Посидели они за поминальным столом, подумали, погоревали и решили вот что.

Пусть Борька, младший любимый материн сын, живет в родительском доме,

наследником его и хранителем, а Ольга с мужем, детьми и внуками будет

приезжать сюда лишь на лето, в отпуск и на побывку.

Борька и зажил. На работу никуда он устраиваться не стал. В город

ходить-ездить далеко и несподручно - дом не на кого оставить, кур,

которых у Борьки завелось десятка полтора в будке и сарае. А в селе, в

развалившемся колхозе какая работа (и сколько за нее платят!). Он и

перешел на подножный корм, как не раз, случалось, переходил в дальних

своих странствиях и отлучках. Там приходилось Борьке худо, холодно и

голодно - чужая все-таки сторона, а здесь, на родине - все путем,

жить можно и на подножном корму. Тем более, что перетерпеть надо было лишь

зиму и раннюю весну, пока не приезжала Ольга с мужем-отставником. Тогда

Борька оживал, полная ему воля и утешение: о пропитании и выпивке думать

не надо, Ольга всего наготовит, напечет, наварит, а мужик ее, хоть и

зануда, но к выпивке сговорчивый. Зимой же Борька в основном перебивался

на картошке, которую они всей родственной оравой и гурьбой выращивали на

материном огороде, да еще на куриных яйцах, на квашеной капусте и соленых

огурцах Ольгиной, сестринской заготовки. Случались, конечно, и заработки

(без живой копейки как проживешь). То поймается в вентеря подледная

оголодавшая рыба, то кто-нибудь из слабосильных деревенских стариков и

старух призовет Борьку подсобить по хозяйству: почистить, к примеру, от

навоза сарайчики и закуты, нарубить дров, зарезать к Новому году и

Рождеству кабанчика. Борька ни от какой работы и участия не отказывался.

Два-три раза в месяц выпадали заработки и покрупнее. Подряжался Борька с

Донышком и Посошком к Салтычихе на пилораму разгружать подвозимый из

дальних боровых делянок лес. Салтычихой, уже по возвращении Борьки в

родные края, прозвали бывшую ее одноклассницу Верку Салтыкову. При

советской власти была она девка как девка, не очень приглядная, но

покладистая и по характеру мягкая. Но когда начались все эти смуты,

перестройки и перевороты, она вдруг в один год переменилась. Была у Верки

старшая сестра, Надька. Еще в шестидесятые годы она уехала в Ленинград в

техникум и нашла там себе какого-то финна. Он оказался человеком не из

бедных, то ли лесоторговец, то ли лесопромышленник. Мало-помалу приучили

они и Верку к лесному делу. Прислали ей из Финляндии лесопилку, помогли

установить на выгоне за огородами, подсобили для начала деньгами. Верка и

развернулась. Леса ведь вокруг хоть завались, рабочая сила дармовая -

деревенские мужики, готовые пластаться за копейку день и ночь, без

розгибу. Не успел никто оглянуться, как Верка прибрала всех к рукам,

закабалила и через год уже превратилась из Салтыковой в Салтычиху. Куда и

девался ее мягкий характер! Деньги - известное дело - любую

царевну-лягушку в Бабу Ягу превратят.

Таких пьяниц, как Борька, Донышко и Посошок, на постоянную работу

Салтычиха, конечно, не брала (да Борька ни за что бы и не пошел -

свобода не продается!), но на подсобно-разгрузочные, однодневные

приглашала. Тут уж чего кочевряжиться, день повкалываешь - и, глядишь,

сотенная-другая в кармане, можно выпить и закусить и на черный день

что-нибудь оставить...

Вот такие просторные мысли и воспоминания приходили Борьке в голову после

первой, еще только пристрелочной рюмки. А какими они были после второй,

третьей и так далее, вплоть до последней, стременной и закурганной, о том

лучше пока помолчать...

Одной бутылкой они вчера, конечно, не обошлись. Да и что там пить троим

крепко и давно натренированным мужикам?! Не успели оглянуться, уже донышко

видно. Колька Донышко опять и говорит свое излюбленное:

- Ну что, будем расходиться или как?

- Или как! - первым откликнулся на его призыв и вздох Борька и

выложил на стол неизрасходованную, заначенную двадцатку.

Это ведь совсем уже надо потерять совесть и честь, поступить совсем уже

не по-человечески и не по-людски, чтоб зажать после первой бутылки

имеющийся у тебя двадцатник, о существовании которого все застолье

доподлинно и определенно знает. За Борькой подобные подлости никогда не

водились - он выложил, Донышко с Посошком тоже наскребли полтора червонца.

Посошок сбегал к Тоське (тогда и усмотрел, подлец, на окошке за геранью

подозрительно припрятанную чашку, в которую Борька еще только намеревался

плеснуть сто пятьдесят опохмелочных граммов).

Третью им Тоська дала в долг. Тут уж пришлось идти на поклон к ней самому

Борьке. Донышку и Посошку Тоська в долг никогда не отпускала ни водки, ни

даже стакана дешевого разливного Вина, зная, что Маша и Клавка рано или

поздно об этом ее одолжении только одним им ведомыми путями разузнают и

придут в магазин с руганью и оскорблениями; мол, такая ты и растакая,

мужиков наших спаиваешь, пускаешь по миру, вот тебе за это и вот - да

в четыре руки и схватят Тоску за волосья. Борька же - совсем иное

дело. Во-первых, он человек одинокий и одиночный: никто к Тоське насчет

него с короткими гужами стыдить и таскать за волосья не придет. Во-вторых,

Тоська, женщина разведенная, томящаяся без мужского внимания,

заглядывается на Борьку, завлекает его, и не на одну случайную встречу, на

которую он (слаб человек!), может, и согласился бы, а навсегда, до

гробовой доски и могильного холмика. Но Борька - кремень и скала!

Сказал себе, как отрубил; нет уж, этому никогда не быть и не бывать! Мало

ли он женился-разводился, мало ли страданий от женского полу перенес, одна

только сибирско-таежная Особа чего стоит. Судьба Кольки Донышка и Витьки

Посошка ему больше не улыбается.

А в-третьих... Чувствует Борька: есть, есть что-то и в-третьих. По глазам

Тоськины видно - есть. А что - Борька пока разгадать не в силах.

Это надо бы на трезвую, непохмельную голову думать. Но где же ее возьмешь,

такую голову, ведь каждый день то выпивка, то похмелье. Но надежда есть!

Иначе бы Борька никогда к Тоське за последней, стременной и закурганной,

отпускаемой в кредит и долг бутылкой не ходил бы. Иначе бы и Тоска бутылку

эту с чувством нежности и сострадания (и это Тоська!) ему бы ни за что не

выдала, а погнала бы в три шеи, как гонит всякий раз Донышка и Посошка.

Тем слаще была добытая при таких таинственно-загадочных обстоятельствах

бутылка. Выпили они ее с особым вниманием, врастяжку, с частыми перекурами

и дружескими беседами насчет человеческой судьбы и жизни.

Расходиться начали часам к девяти, как раз время и место: стадо, череда

с выгона возвращается - Маша и Клавка бросят все грядки-огороды,

выйдут за ворота встречать родимых своих кормилиц и непременно, конечно,

узнают, что хлеба сегодня в магазин не привозили, а где мужики -

вопрос и загадка неразрешимые, но обыкновенные. Надо бросать недоенными

коров и идти в Кремль к Борьке Ельцину - выручать пленников. Больше им

быть негде...

А под прикрытием стада, в дорожной пыли и мареве Донышку с Посошком

можно появиться дома вполне даже благополучно, незамеченными и заведомо

прощенными. Мол, ходили на выгон за коровами, отбивали от сшибки с

колхозной чередой, которая вечно возвращается с луга невовремя и, главное,

поперек хозяйскому стаду. Дело правдоподобное: коровьи эти сшибки при

попустительстве колхозных пастухов случаются часто.

В общем, безбоязненно вывел Борька Донышка и Посошка на улицу через

центральные Спасские ворота (а не через задние, Боровицкие или Троицкие,

если на горизонте показывались Маша с Клавкой) и отпустил с миром. Курсант

при виде дорогих, почетных гостей взял "на караул", проводил их, как и

полагается в подобных случаях, торжественным поворотом головы и

внимательным кошачьим взглядом...

Когда след Донышка и Посошка затерялся в самой середке пыльного

коровьего стада, Борька вернулся в дом и, священнодействуя, достал из

лозовой плетеной этажерки сочинения любимого своего, вечернего и ночного

собеседника Николая Васильевича Гоголя.

К удивлению многих деревенских жителей (а в странствиях - городских и

поселковых), Борька был большим книгочеем. Пристрастился еще со школьных

времен, хотя, казалось бы, к чему и зачем, и сильнее всего к Николаю

Васильевичу.

Любая выпивка заканчивалась у него чтением. Это был непременный ритуал и

действительно священнодействие. Расчистив стол от остатков трапезы, Борька

садился за него и открывал заветную книгу. Вечером во хмелю и удали он

всегда читал “Тараса Бульбу”. Часто даже для лучшего впечатления и

назидания потокам вслух.

- Знаю, - гремел, провозглашал знаменитую речь Тараса Бульбы

Борька, как будто перед ним стояла многотысячная толпа народа, - подло

завелось теперь на земле нашей, думают только, чтобы при них были хлебные

стога, скирды да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные

меды их. Перенимают черт знает какие бусурманские обычаи; гнушаются языком

своим; свой со своим не хочет говорить; свой своего продает, как продают

бездушную тварь на торговом рынке.

С похмелья же Борька читал совсем иное:

“Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса

и горы полные воды свои. Ни зашелохнет; ни прогремит. Глядишь, и не

знаешь, идет или не идет его величавая ширина, и чудится, будто весь вылит

он из стекла, и будто голубая зеркальная дорога, без меры в ширину, без

конца в длину, реет и вьется по зеленому миру".

 

Особенно нравились ему в этом лирическом отступлении слова: “Редкая

птица долетит до середины Днепра”. Бывал Борька на Днепре (и не раз),

купался в нем, придирчиво следил за птицами, и ему действительно казалось,

что редкая из них долетала до середины, а остальные, обессилев, падали в

его бездонную пучину. Вот тебе и Гоголь!

В новейшие времена, уже обретя позорную кличку Ельцин, попробовал Борька

читать и новейшую литературу, всякие новомодные детективы и исторические

романы. Но тут же их и отринул. Нет, русский человек в пиру и похмелье

может (и должен) читать только классику. Она бодрит, очищает и

облагораживает душу. А все эти детективы - мрак, темнота и безверие!

Их даже Донышко с Посошком не стали читать, хотя Борька для опыта и

выяснения читательского спроса и подсовывал в меру захмелевшим друзьям

самые расхожие романы с устрашающими предсмертными названиями. А вот про

Тараса Бульбу или про то, какая бекеша у Ивана Ивановича, слушали,

трезвели и очищались душой. Русские все-таки люди - казаки!

Вчера, правда, коллективную читку с Донышком и Посошком организовать

Борьке не удалось, хотя настроение и было. Третья бутылка все испортила.

Пока возились с ней, время и утекло. В жизни Донышка и Посошка наступила

самая ответственная пора - возвращение к родным очагам. Поэтому Борька

насладился чтением в одиночку. В одиночку и вздохнул перед отходом ко сну,

как не раз, случалось, это и делал прежде: "Эх, тройка! птица

тройка...”

По всем приметам и обычаям вчерашняя их дружеская выпивка считалась

малой, обыденной пьянкой, которая могла закончиться вполне даже

благополучно, без всяких осложнений и удручающих последствий. Проснулся бы

сегодня рано - поутру Борька, извлек бы из-за герани потаенную чашку с

живительной (куда там твоя днепровская вода!) влагой, выпил бы ее, строго

соблюдая весь опохмелочный ритуал, почитал бы для окончательного очищения

души что-нибудь из “Страшной мести” или из “Пропавшей

грамоты” да и успокоился бы до вечера.

Но Посошок (убить его мало!) все испоганил. Чашечки за геранью не

оказалось. Впрочем, может, и зря он грешит на Посошка. Вполне мог

позариться на нее и Курсант. Он, живя столько лет рядом с Борькой, тоже

приучился (и надо сказать, любил) прикладываться к рюмке-стаканчику.

Правда, в свободное от службы время, когда был не на часах, не в карауле.

Но вчера вроде бы исправно службу внес, с поста не отлучался, в дом не

заглядывал, явился лишь к утру, когда Борька уже не находил себе места,

переворачивая все вверх ногами. И явился не с очень повинной рожей,

выразил даже Борьке сочувствие, помурчал, приластился к ноге. Хотя, черт

его знает, может, скрывает все, ехидничает (у Посошка научился), а чашечка

- его дела: выпил и закатил куда-нибудь с глаз долой, в подпечье или

даже в сени. Пьяницы, известное дело, сраму не имут...

* * *

Вот такое, тяжкое и непереносимое, выпало Борьке Ельцину по вине Посошка

и кота Курсанта утро. Надо было что-то срочно предпринимать, что-то

придумывать. Иначе смерь, падение душ и нравов!

Вариантов было немного. Первый - идти к Донышку и Посошку и потребовать у

них за нанесение физического и морального ущерба отступные сто граммов или

хотя бы кружку-другую хлебного квасу. Но вариант этот отпадал начисто.

Маша и Клавка не подпустят Борьку к своим домам на пушечный выстрел. По

бабьему куриному невежеству и злоязычно они считают, что это именно Борька,

бобыль и однодворец, спаивает и сбивает с панталыку их мужей, прежде таких

добропорядочных и непьющих. Глупости и высокомерие! Жизненным,

страдальческим опытом многих поколений пьяниц доказано, что никто никого

насильно споить не может. Крест это добровольный и единоличный! Хочешь

- пей, а не хочешь - передай другому!

Второй вариант был - Салтычиха. При желании она могла бы Борьке под

будущие погрузочно-разгрузочные работы дать в долг (вроде как задаток,

аванс) два-три червонца. Могла бы, но в жизнь не даст! С тех пор, как

стала она Салтычихой, все человеческие чувства, боль и сострадание к

собрату, попавшему в беду, ушли из нее навсегда. Теперь Салтычиха признает

лишь один закон, волчий, надо сказать, не нашенский: деньги - товар,

товар - деньги. Первоначальное накопление капитала, какие тут могут быть

сострадание и участие, тем более к такому люмпену, как Борька Ельцин.

Третий (и совершенно беспроигрышный) вариант - Тоська. Появись только

Борька на пороге магазина, она по одному лишь скорбному его, обездоленному

лику сразу поймет и догадается, чего Борьке надо, какая у него нынче

непереносимая боль и утрата. Но к Тоське Борька не пойдет сам, не унизится

перед ней, не оскорбит мужского своего достоинства - в долг он у нее

еще ни разу не опохмелялся и опохмеляться не будет. Выручить сообщество в

самом разгаре застолья, взять у Тоськи бутылку “под запись” -

это дело святое, подвижническое (за сообщество не то что постоять, умереть

можно). Но чтоб шкурничать ради собственной ненасытной утробы, используя

тайное к себе предрасположение Тоськи, - такому не бывать, до такого

последнего падения Борька еще, слава Богу, не дошел. Да и что подумала бы,

что сказала бы о нем та Непревзойденная таежно-сибирская Особа, узнай о

Борькином падении. Вот то-то и оно!

 

Оставался последний, четвертый вариант - бабка Мотя. О, бабка Мотя,

великая душа и утешительница! Сколько раз спасала она Борьку в его

падениях и разладах души с телом, сколько раз поила и кормила заброшенных

кур, поливала на огороде чахлую его капусту, огурцы и помидоры, давала

приют и убежище коту Курсанту! Не счесть благодеяний бабки Моти и по

достоинству не оценить их, потому что они бесценны и бескорыстны!

Бабку Мотю и ее ныне покойного мужа, деда Мазая, Борька помнил с раннего

детства.

Бабка Мотя труженица была в колхозе самая знатная и знаменитая. Слава о

ней и о ее льноводческом звене гремела на всю округу и даже дальше, доходя

иной раз до центральных, столичных городов, Москвы и Ленинграда.

Выращиванию льна и конопли в те годы в их болотистых пойменных местах

придавалось первостепенное значение. Да и как не придавать: сырье военное,

стратегическое, а война (хоть и холодная) - считай, на носу,

американцы бомбами всякими грозятся, атомными и водородными. Бабка Мотя и

старалась, не щадила себя, потому как войну и все ее ужасы пережила в

девическом, юном возрасте, на фронт добровольно ушла в семнадцать лет по

комсомольскому призыву. И не прачкой была там, не какой-нибудь

телеграфисткой при штабе, а в самых что ни на есть боевых частях, в самом

пекле - снайпером в передовом пехотном взводе. Что такое бомжи и

снаряды, бабка Мотя знала не понаслышке, и теперь агитировать ее на мирный

антивоенный труд не надо было. Она сама кого хочешь сагитирует.

Председатель колхоза Корнелий Егорович иной раз даже пробовал останавливать

ее, боясь, что бабка Мотя (тогда, понятно, еще не бабка, а просто Мотя)

надорвется на непосильной работе, сляжет в горячке, а без нее председателю

хоть пропадай - другой такой звеньевой он не отыщет. Но Мотя лишь

огненно взглянет на Корнелия и отстранит его с дороги:

- Ты мной не командуй!

Корнелий пристыженно замолкнет и, куда деваться, отступит в сторонку. А

ведь тоже человек боевой, орденоносный, фронт в командирском сержантском

звании прошел. Но с Мотей ему не равняться! Ее сам первый секретарь обкома

партии товарищ Лошаков знает! Да что там Лошаков - Мотя участница ВДНХ

1957 года, рядом со Шверником сфотографирована. И хоть ни разу Мотя этими

своими высокими знакомствами в ущерб Корнелию не пользовалась, но он все

же побаивался ее - мало ли чего. Поэтому глубокомысленно вздыхал и

отходил в отдаление, когда Мотя вела с утра пораньше на плантации

знаменитое свое звено, словно пехотный взвод в смертельную атаку.

Плантации эти действительно надо было брать с боем, с песнями, с победным

кличем “За Родину!”, “За Сталина!”. Лен - культура

трудоемкая. (Борька сам не раз ходил в эти бои вместе с матерью,

работавшей тогда в Мотином звене.) Его нужно дважды, весной и ранним

летом, еще до цветения прополоть. А наступит осень, так и вовсе запарка.

Лен ведь не косят и не жнут (как о том, может быть, думают иные городские

жители), а “берут”, то есть выдергивают вместе с корнем стебелек

за стебельком. И так за день надергаешься, насмыкаешься (да часто еще и

под дождем), что ни рук, ни ног не чувствуешь. Но, главное, тоненькими

этими стебельками, словно каленой проволокой или струной, в кровь

изрежешь, исполосуешь себе ладони. Борька резал - знает! Потом лен

вяжут в аккуратные тугие снопики двумя перевяслами: одним понизу, возле

самого корневища, а другим - поверху, возле семенных

коробочек-бутончиков, - и выставляют по всему полю пирамидками,

которые издалека напоминают заградительные сваренные из рельсов ежи

военных времен. Но это еще только начало битвы за лен. Через день-другой

Мотя опять выводит в поле свой непобедимый взвод. И теперь уже не пешим

порядком, а на волах, настоящим обозом подвод в двадцать пять -

тридцать. Лен грузят на телеги, прижимают рублями-слегами, увязывают

сенными веревками, чтоб, не да Бог, поклажа где-нибудь на песчаной

колдобистой дороге не разъехалась и не опрокинулась, и везут к речке или

обмелевшим за лето пойменным озерцам - замачивать. Разувшись и

подоткнув повыше подолы (а заметьте, уже сентябрь месяц), бабы заходят в

воду и складывают лен по отмелям небольшими гатями, укрепляя их кольями и

придавливая сверху (чтоб лен не всплыл) дерном, который добывают тут же на

речном или озерном берегу.

Мокнет лен недели две, а потом бабы опять принимаются за него: достают из

реки и длинными рядами-полотнищами расстилают по всему лугу сушиться.

Веселая эта неразгибная работа так и называется - стелить лен. Чаще

всего она выпадает уже на бабье лето. Небо высокое, солнечное, в редких

кучевых облаках. Аисты и ласточки уже улетели в дальние края (и многое

потеряли, не видя такой несказанной красоты), а дикие утки еще дома,

бороздят это небо быстролетными стайками, греются на последнем предзимнем

солнышке, садятся иногда на льняные покровы, путая их, должно быть, с

речной или озерной гладью. А спутать ничего не стоит, потому что весь луг

от пологого песчаного берега и до самого горизонта-обрия, затянут

белоснежными паутинками - чем тебе не река, чем не озеро, правда,

скорее, уже зимнее, заснеженное. Но утки раннего этого снега не боятся,

знают, что он недолговечный: чуть посильнее пригреет солнышко, лед

растает, и наяву глубокая и по-осеннему чистая вода, где можно на прощанье

вдоволь еще наплаваться и накупаться.

У Борьки с ребятами в такие дни своя забава. Вооружившись палочками,

они относятся по льняному полю из края в край и наматывают, словно на

веретено, паутинки. От матерей и особенно от строгой Моти им за это

достается, но как удержишься, как не побежишь по льняной дорожке с

палочкой-веретеном в руках, чувствуя, как под ногами похрустывают и

постреливают прогретые на солнце стебельки-волоконца.

Женщины заново свяжут лен в снопы, когда паутинная пелена спадет, небо

опустится совсем низко, едва не касаясь тучами горизонта, а в прибрежных

лозняках начнут желтеть и опадать листья. Снопы, теперь уже под

присмотром самого Корнелия Егоровича, опять погрузят на подводы, выстроят

их в обоз и отправят лен на сдачу и переработку в дальнее село Киселевку,

где есть льнозавод. Но кое-что достанется и колхозу. Рядом с конной

молотилкой и амбарами мужики сложат лен в невысокий стожок, частью для

колхозных нужд, а частью для выдачи на трудодни Моте и ее звену. И тут же

застучат по селу терницы, захлопают трепицы: бабы торопятся до холодов

управиться каждая со своей, заработанной в таких тяжких трудах долей льна,

перетереть до последнего стебелька на терницах, вытрепать тряпицей,

вычесать громадным гребнем и повесить готовые кудели до зимы где-нибудь в

кладовке.

Ну а настанет зима - бабам новая льняная забота. Достанут из кладовок

кудели, из запечья прялки и долгими зимними вечерами начнут сучить и

наматывать на трубочки-цевки тоненькие льняные ниточки - пряжу. По

сравнению с летне-осенней битвой за лен: прополкой, выборкой, речной

страдой, начиная от потопления на отмелях и заканчивая поездкой на волах в

Киселевку, - это вроде бы уже и не работа, а одна забава, во время

которой можно вдоволь наговориться с подружками, повспоминать всякие

веселые случаи из детской своей и девичьей жизни. Но попробуй целый вечер

при свете подслеповатой лампы-восьмерика посучить тонюсенькие резучие

ниточки, опять-таки в кровь сбивая пальцы, то сразу поймешь, что никакая

это не забава, а такая же трудная работа, как и любая другая крестьянская

страда. Вот разве что в тепле. Борька, помогая матери, всю ее от начала и

до конца испробовал, его не обманешь, видимой легкостью не привлечешь ни к

прялке, ни к кудели. Тут надо стараться да стараться, потеть да потеть...

Но вот все кудели перебраны, все нитки изготовлены, смотаны в громадные,

иной раз величиной едва ли не в добрую тыкву клубки. Теперь пора ставить

посреди горницы таны-кресна, натягивать на них пряжу и приниматься за

самое ответственное во всей льняной битве дело - ткать кому что по

нраву: тугие в десятки метров длины холсты, набивные, с петухами и другими

диковинными птицами рушники и кухонные полотенца-утиральники, простыни,

накидки и наволочки. Тут работы хватит на всю зиму и взрослым и детям. В

какой дом ни зайди, всюду стучат станы, мелькают в руках женщин челноки,

поскрипывая, кружатся прялки под ногами у добровольных помощников, детей,

на сундуках и лавках лежат уже готовые отрезы полотна.

В конце февраля, - в начале марта, когда повеет уже оттепелями и

весною, женщины отбелят их, выварят в высоких бочках без дна -

жлуктах, добавляя туда древесный пепел. Потом прополощут на реке в

прорубях и разложат белотканные свои ковры вымерзать на льду и снежном

осевшем к весне насте. И часто лишь по красно-черным петухам на рушниках

да полотенцах и можно отличить, где снеговые заметы, а где холсты и

полотна - такие они одинаково белые и искристые.

Бывают дни, когда почти вся река и побережье устланы этими холстами,

словно на какой-нибудь ярмарке-выставке. Иди между рядами, выбирай,

оценивай, какие лучше, белей и красивей, какие больше тебе по нраву.

И уж так всегда получалось, что всех белей и всех краше холсты были у

Моти. Она и тут первенства никому не отдавала...

Хорошо помнил Борька и мужа бабки Моти, деда Мазая, Мазая Ивановича.

Боевой был, знатный дед! С фронта пришел без ноги до колена, но увечью

этому особо не поддался, быстро привык к нему, приспособился ходить без

всякой подмоги и палочки на подбитой резинкою деревяшке. Поначалу, правда,

в сороковых годах (не в Борькиной еще памяти) дед Мазай по просьбе и

настоянию Корнелия Егоровича взялся было возить в город на двух

запряженных в единое ярмо волах молоко, но потом ему это занятие

наскучило, и Мазай попросил Корнелия Егоровича перевести его на общие

полевые работы вровень с другими мужиками.

Корнелий на такое расточительство не пошел: пахать, сеять на колхозных

плантациях уже находилось кому - подросли, встали в борозду и в покос

ребята тридцатых годов рождения, да и фронтовики, не столь увечные, как

Мазай, были еще в силе. Мазаю же вскоре нашлась работа по сердцу и умению.

Кузнечные, столярные и прочие-другие, самые необходимые в крестьянской

жизни ремесла за время войны и послевоенной разладицы пришли в полное

разорение, и теперь надо было кому-то приводить их в порядок. А Мазай еще

с молодых лет (у дела и отца, крепких, старинной закалки мужиков,

выучился) слыл большим любителем и мастером этих дел. Мог и сошник

отковать, и тележную дубовую ось смастерить, и хомут собрать, мог даже

конопляные веревки вить на специальном колесе-коловороте.

С предложением Корнелия Мазай согласился, хотя, говорят, и не без

сомнения. Ему в поле, на простор хотелось, поближе к льняным неохватным

плантациям, к Моте, с которой тогда у нег разгорелась великая

дружба-любовь. Но сама Мотя и повлияла на Мазая. Ты, говорит, не

своевольничай, Корнелия не обижай, ему в колхозных трудах опора нужна,

поддержка. А кроме нас, фронтовиков, поддержать его некому. Мазай и

сдался. Зато и свадьба у него с Мотей сладилась всего через две недели,

еще до уборки льна, а ведь раньше были у Мазая опасения, что затянется

она, отложится на позднюю осень или даже на зиму, когда в каждом доме уже

будут стоять ткацкие станы-кресла.

Все кузнечно-столярное хозяйство Мазай привел в порядок всего за

полгода: поставил на новенькие оси телеги, свои веревки, отковал сошники

и шкворни, подбил хомуты и чересседельники войлоком. Корнелий

нахвалиться, нарадоваться им не мог.

Но знаменит был Мазай не только своим прилежанием к любому крестьянскому

ремеслу, а еще и тем, что слыл на всю округу самым искусным певцом. Еще и

до войны он пробовал голос в художественной самодеятельности, на

вечерках-посиделках перед ровесниками или просто так, в поле для самого

себя во время работы, но развить его как следует не успел - пришла

повестка идти на фронт. А вот после войны, когда Корнелий назначил Мазая

возчиком молока, тот уж всласть отвел душу. Только встанут его круторогие

подъяремные волы в колею, Мазай и заводит песню. То какую-нибудь

старинную, слышанную от отца-матери, про калину с рябиною или про доброго

молодца-удальца, то нынешнюю, новую, привезенную с войны. По-особому

возвышался и трепетал голос Маза, когда проезжал он мимо льняных полей,

мимо Моти:

Солнце скрылось за горою,

Затуманились речные перекаты,

А дорогою степною

Шли домой с войны советские солдаты...

На пении они, говорят, и сошлись с Мотей. Она, правда, была не такой

голосистой, как Мазай, но зато выучилась на войне играть на гармошке. И

вот, бывало, выйдут они вдвоем в праздничный какой день на крылечко или на

лавочку, сядут рядком (это уж сколько раз Борька самолично видел), Мотя

гармошку развернет, подыграет, а Мазай и заведет обоюдно любимую их

фронтовую песню, да так высоко, да так сердечно, куда твой Лемешев с

Козловским. Вся округа сразу замрет - слушает. На что уж ласточки на

проводах - щебетуньи, а и те умолкнут, словно понимая, что не ровня

они Мазаю с Мотей, надо щебет свой прекратить, не мешать настоящим

певцам...

Вот таким был дед Мазай! Вот такой была бабка Мотя! Такой и осталась!

Детей у них объявилось семеро, внуков семь раз по семеро, а правнуков

немерено и несчитано - две роты снайперов и бронебойщиков. Есть уже и

четыре правнука и вскоре будет еще, и тоже немерено, несчитано -

полдержавы. Одно худо - живут все в рассеянии, не при бабке Моте. Но

она о том скорбит лишь по праздничным выходным дням, когда хотелось бы ей

увидеть их всех вместе в родительском своем доме, сообща спеть хорошую

песню, помянуть добрым словом деда Мазая. В рабочие же, напряженные дни

бабка Мотя она, наоборот, радуется, что рассыпались они по необъятной

державе, крепят ее и утверждают своими крестьянскими неодолимыми корнями,

подают пример другим людям, как надо жить в миру и трудолюбии...

Конечно, с похмелья и маеты Борьке, может быть, и не стоило бы так

подробно вспоминать о бабке Моте и деле Мазае. Тут лучше бы на светлую,

ясную голову, чтоб ничто не мешало, не саднило похмельем сердце и душу. Но

и не вспомнить нельзя, коль уж собрался он идти к бабке Моте за спасением.

А уж она спасет, смилостивится! Хотя было у Борьки одно сомнение, ох,

было! На ничтожную, низменную опохмелку, на малую выпивку бабку Мотю не

подобьешь. В гулянии и веселье у нее, как и в работе, душа широкая,

раздольная. Ей подавай застолье великое, праздник вровень Пасхе и Дню

Победы!

Но и деваться Борьке некуда, надо идти, поспешать, пока бабка Мотя не

устремилась на огороды или еще куда. Даст Бог, по дороге что-нибудь

придумается...

Превозмогая себя, Борька умылся холодной водой, правда, не во дворе, как

полагалось бы по опохмелочному ритуалу, а на кухне под умывальником, чем

заслужил презрительную ухмылку Курсанта. Потом расчесал перед осколком

зеркала на левый пробор остатки волос, отряхнул с пиджака и брюк (спал-то

не раздеваясь) два-три перышка и по возможности твердым шагом вышел на

улицу.

По дороге ничего складного и сколько-нибудь достоверного, с чем можно

было явиться к бабке Моте, в голову Борьке не пришло. Но когда он открывал

дверь в бабкины хоромы и увидел ее действительно уже в походном огородном

снаряжении, его вдруг и осенило.

- Ты куда это собралась, бабка Мотя?! - с порога пошел Борька в

наступление.

- Известно куда, - с подозрением глянула та на его пробор и

похмельные осоловелые глаза. - В огород, капусту садить!

- И в такой-то день?! - усилил нажим Борька. - Какая капуста,

какие огороды, ты что, совсем уже!..

- А что за день? - все-таки дрогнула, заинтересовалась его сказкой

бабка Мотя.

- Ну ты даешь?! - всплеснул руками в отчаянии и негодовании

Борька. - Праздник нынче, День Земли и Урожая, забыла, что ли?!

Бабка Мотя еще раз и уже с вполне определенным сомнением и догадкой

глянула на всю похмельную физиономию Борьки и сама пошла в ответное

наступление, ничуть не постеснявшись обозвать Борьку новомодной его

позорной кличкой:

- Ты мне, Ельцин, голову не морочь! Нет такого праздника!

- Как это нет?! - почти всерьез обиделся на нее за недоверие

Борька. - Радио надо слушать! Сам Президент сейчас с поздравлением

выступал!

При слове “Президент” бабка Мотя притихла и задумалась. С давних,

сталинских еще времен она к начальству привыкла относиться с должным

уважением и опаской.

- Может, День колхозника? - чуть попятилась она в своей

стойкости. - Так он вроде бы осенью бывает, после уборки урожая.

- Какая осень, какой День колхозника?! - ужом и ящерицей

скользнул Борька в образовавшейся в бабкиной обороне зазор, мгновенно

расширил и расшатал его. - Отстаешь ты от жизни! Газет не читаешь,

телевизор не смотришь!

- Это точно - не читаю и не смотрю, - устав от Борькиного

налета, присела на табурет бабка Мотя. - Там одна срамота и путаница!

Борька справедливые эти бабкины слова и замечания насчет газетной срамоты

и путаницы пропустил мимо ушей, хотя в какой-либо иной день непременно

зацепился бы за них и повел с бабкой Мотей политико-воспитательную беседу.

Поговорить с ней о жизни одно удовольствие и отрезвление. Бабка Мотя,

несмотря на преклонные уже свои годы, на ум и мысль острая,

сообразительная. Но сегодня Борьке не до бесед и политзанятий, надо

поскорее склонять бабку к празднику и торжеству, а то она запросто может

выставить названого гостя за порог. Матрена Ивановна еще та бабка!

И Борька начал подстраиваться под нее, ластиться, зная, чем можно взять

бабку Мотю.

- Я этих перемен не одобряю! Раньше порядок был, уважение к

труженику! А сегодня?..

- Сегодня известно что! - неожиданно легко поддалась на его

хитрость бабка Мотя. - Разорение и позор!

- А кто виноват? - подловил ее на этом недовольстве Борька. Бабка

за словом в карман не полезла, сказала, как отрезала:

- Ельцин да ты!

- Ну я-то здесь при чем?! - изобразил кровную обиду и скорбь на

лице Борьки.

- А при том, что вы с ним два сапога - пара. Пьяницы и бузотеры!

От вас и все разорение!

- Я с горя и отчаянии пью! - вспыхнул, защищая свою гордость,

Борька.

- Знаем мне твое отчаяние, - разгадывая все хитрости, обиды и

скорби Борьки, поднялась с табурета бабка Мотя. - Нету сегодня

никакого праздника! Изыди!

У Борьки все прямо-таки опустилось внутри, помертвело. Переусердствовал

он, пережал с похмелья. Бабка Мотя, похоже, не в том настроении, чтоб

взять ее на меланхолию. Надо срочно менять тактику.

И Борька переменил ее!

Заложив за спину руки, он грозой и ураганом метнулся из края в край

горницы (уж если Ельцин, так Ельцин, знай наших, понимаешь!), а потом

вдруг застыл перед самым носом бабки Моти и строго укорил ее:

- Нет, невозможный человек ты, бабка Мотя! Честное слово -

невозможный! Самому Президенту не веришь!

- А чего ему верить?! - не очень-то заробела бабка, должно быть,

забыв сгоряча старые послевоенные времена, когда за такие речи можно было

схлопотать на всю катушку. - Молод еще!

- Да-а-а?! - напомнил Борька бабке эти незабываемые годы.

И бабка Мотя осеклась, притихла, опять присев на табурет. Теперь

инициатива была в руках Борьки, и он начал развивать ее, чувствуя, что

победа уже близка. Главное - убедить бабку, что перемены в

государстве - дело нешуточное, президентское, и им надо подчиняться.

- Вот ты скажи, к примеру, - нещадно, как коршун, терзал Борька

бабку Мотю, - когда раньше был День Конституции?

- Пятого декабря, - не задумываясь, ответила та.

- А нынче?!

- Да Бог его знает, когда нынче, - растерялась даже от его

нахального вопроса бабка.

- Вот то-то и оно! А День Независимости?! А День Весны и Труда?! А

День Согласия и Примирения?! - прямо как из рукава сыпал Борька

новыми, недавно только заведенными и непонятными бабке Моте праздниками.

 

Бабка больше его не перебивала, слушала молча и все грустнела и

грустнела. Борька это чувствовал и видел: сидела она на табурете,

по-вороньи нахохлившись, и за каждым его словом все вздыхала и вздыхала,

а это был верный признак того, что бабка с Борькой во всем окончательно и

бесповоротно согласна.

- В общем, так! - произнес он заключительную неопровержимую

фразу. - Праздник сегодня великий и всенародный. Работать, брать в

руки режущее и колющее грех! Гуляем, бабка Мотя!

И дело было сделано! Не могла бабка Мотя устоять перед его напором.

Старый она была человек, старой, военной и послевоенной, закалки.

Сталинское, президентское слово для нее закон - тут Борька все

правильно рассчитал.

Стряхнув дрему и грусть, бабка Мотя вдруг сорвала с себя солдатский

боевой ремень, которым была подпоясана поверх телогрейки, и в сердцах

бросила его на пол:

- Ну коли так, то гуляем! Поднимай село, созывай народ!

Вот за что любил Борька бабку Мотю, так это за решительность! Сомневаться

она может сколько угодно долго, хоть день, хоть два, хоть целую неделю, но

уж если решится на что, то нет ей тогда никакого удержу и остановки -

все сметет на своем пути.

- Кого звать-то?! - прикидываясь недотепой, на всякий случай

переспросил Борька.

- А то ты не знаешь кого?! - огненно-снайперским взглядом

сверкнула на него бабка. - Всех зови, Корнелия - первым!

Дважды Борьке повторять не надо, он был уже весь на лету: одна нога

здесь, другая - там! Но все-таки на мгновение задержался еще в доме и

ласково с подкатом попытал бабку Мотю:

- Может, нальешь чуток? Сердце унять.

И едва не испортил весь замысел. Бабка Мотя опять насторожилась, словно

заподоздрив в его сказаниях хитрость и обман, и, кажется, уже готова была

отменить свое решение (а она и на это способна), но потом смилостивилась и

лишь ответила Борьке с назиданием:

- Во-первых, нету! А во-вторых, праздник с похмелья не начинают.

Кислого молока налью. Хочешь?

- Давай молока, - уводя бабку Мотю подальше от опасной черты,

согласился Борька, хотя и чувствовал, есть у нее в заначке

бутылочка-другая хлебной домашней водки. Не могло не быть. В последние

годы бабка Мотя любила посидеть с товарками за рюмочкой, повспоминать

прежние счастливые времена. Колхозно-фронтовой пенсии у нее на магазинскую

водку не всегда хватало, и бабка гнала потихоньку хлебно-картофельный

самогон, тем более, что нынче на его производство особого запрета нету.

Но настаивать Борька не посмел. Молоко так молоко, час-полтора до

настоящего застолья можно перетерпеть (не такое терпели). Главное,

окончательно не вспугнуть бабку.

А она уже несла из кухни запотевший кувшин-глечик, с которого, похоже,

только-только сняла сметану. Стараясь не выдать похмельного своего,

неземного страдания, Борька бережно, как драгоценный сосуд, принял из рук

в руки кувшин и начал пить долгими, затяжными глотками. Ах, какое было

молоко! Погребно-холодное, пахнущее вершками и сливками и почти хмельное.

Борька это сразу почувствовал, потому как голова просветлела, размякла, в

желудке пошел осадок, а сердце, действительно, унялось, ожило. Конечно,

водочка, пиво или квас было бы лучше (ох, как лучше!), но не надо гневить

судьбу - для начала и молоко неплохо.

- Салтычиху звать? - как бы подводя черту под заковыристым

разговором с бабкой и вступая с ней в праздничный сговор, спросил Борька.

- Зови, - разрешила бабка Мотя. - Куда же от нее денешься.

Борька согласно кивнул головой, отдал бабке кувшин и опрометью выскочил

из дома. Но первым делом он побежал, понятно, не к Корнелию Егоровичу и не

к Салтычихе, а к Посошку и Донышку, обрадовать, обнадежить их, похмельных

страдальцев и горемык. Вернее, даже не столько к ним (все-таки небось

опохмеленным), сколько к Маше и Клавке, которые тоже загулять,

повеселиться всегда были не прочь, надо только подважить их, завести как

следует. И главное, вроде бы как отдельно от Донышка и Посошка, по

отдельному, особому случаю. Сегодня случай был то, что надо! Перед бабкой

Мотей ни Маша, ни Клавка не устоят. А коль не устоят, то обязательно

потянут за собой и мужей - на праздник, на торжество положено идти

семейно, попарно.

Донышко и Посошок жили по соседству, в одном порядке. Борька поочередно

постучал в калитки и строгим бригадирским голосом прокричал:

- Маша, Клавка, отворяйтесь!

Калитки открылись не сразу, не в первую минуту. Маша и Клавка долго

изучали сквозь неплотно задернутые занавески (Борька хорошо это видел

наметанным глазом), кто там и зачем ломится к ним спозаранку. Пришлось ему

стучать повторно и уже более настойчиво.

- Дело есть, срочное! - почти председательским голосом прокричал

он.

Маша и Клавка вышли, но на его угрозы поддались не очень-то.

- Чего тебе? - спросили с раздражением, готовые к самому

решительному отпору.

Нет, женщины все-таки есть женщины, глупые и недогадливые! Неужто они

хотели так легко отделаться от Борьки Ельцина, так легко провести его?!

Знает он все их нравы и обычаи, изучил еще с Лариской-Лаймой. Тоже была не

промах. С женщинами главное - натиск и отвага, им нельзя давать

опомниться, прийти в себя после первого штурма.

- Бросаем все - и к бабке Моте! - надавил он на Машу и

Клавку так, что у них даже кофточки затрещали по грудям и подмышкам.

- С чего это?! - на всякий случай отступая к калиткам,

переглянулись Маша с Клавкой.

- Праздник нынче, День Земли и Урожая! - еще потеснил их Борька.

- Гуляем! Бабка Мотя велела!

- А не врешь? - боясь подвоха, засомневались неразумные создания.

- Когда это я врал?! - обиделся на них Борька. - Не хотите,

без вас обойдемся.

Ну уж этого Маша и Клавка позволить себе не могли. Чтобы большое всеобщее

гуляние, которое случалось в селе один раз в году (да и то когда это было,

еще при советской власти), - и обошлось без них! О таком и думать не

смей! Маша и Клавка тоже ведь люди, и им тоже хочется праздника и

торжества. Ну скажите на милость, что за жизнь у них,

что за существование?! С утра до ночи только и знаешь, что работа, работа

и работа: корова, теленок, поросята, куры, гуси, кроли, не говоря уже про

землю, которой за домом до самой реки и луга намеренно. И все на их

руках! От мужей-пьяниц какая помощь?! С утра похмелье, к вечеру -

выпивка. И так всю жизнь, считай, с первых дней замужества. А еще дети (у

каждой по две пары), стирка, приборка, печки, лежанки, завтраки, обеды,

ужины! Да пропадай оно все пропадом! Хоть раз в году отдохнуть бы,

отрешиться от всего!

Маша и Клавка еще раз переглянулись между собой и отрешились:

- В сад идти или к бабке?

- В сад, в сад! - принял самостоятельное решение Борька.

В прежние времена все большие, вседеревенские, всенародные праздники, День

колхозника, выборы в местные и Верховный Советы, свадьбы, а иной раз так и

поминки и (тайно) престольные дни отмечались в колхозном яблонево-грушевом

саду, который начинался сразу за подворьем бабки Моти. Народ к этому

привык, приловчился, и нынче менять обычай ни к чему. Иначе многие не

поверят, засомневаются. А сомнение - гибель всякого праздника! Тем

более такого, обозначенного самым Президентом - День Земли и Урожая!

- Колька и Витька где? - развивая успех, спросил наконец о

друзьях-товарищах Борька.

- Дрыхнут еще! - со вздохами, но совсем беззлобно ответили Маша с

Клавкой, ни словом не обмолвившись о вчерашнем их гулянии в Борькином

Кремле. А уж знают точно, по обличьям заметно: у Маши синяк под глазом, а

у Клавки губа припухшая. Видно, разборки у них вчера с мужьями были

серьезные, кровопролитные. Но коль сегодня праздник, торжество, то Маша с

Клавкой молодцом - о вчерашних сомнениях молчок. Кто старое помянет,

тому глаз вон!

- Будите! - залечивая их раны, колобком подкатился к Маше и

Клавке Борька. - Столы носить, лавки!

- Сейчас разбудим, - пообещали увечные женщины, польщенные

Борькиной лаской и вниманием.

Он больше ни на минуту не задерживался возле них, побежал дальше.

Присутствовать при побудке Донышка и Посошка в его расчеты не входило, там

всякое могло случиться-произойти, пока Донышко с Посошком не разгадают

Борькин замысел. А уж разгадают точно: ребята ушлые, каленые. Хотя,

конечно, опохмелочная рюмочка ему досталась бы. Маша с Клавкой все ж таки

женщины милосердные. Но лучше от греха подальше, лучше перетерпеть:

милосердные-то они милосердные, да не очень и не всегда. Вдруг, заботясь о

здоровье мужей, в преддверии праздника тоже примут по стаканчику, и тут уж

не удержатся, вспомнят кремлевский Борькин банкет. А он подобных

воспоминаний не любит: не женское это дело - вспоминать мужское

застолье в деталях и подробностях...

Теперь его путь лежал к Салтычихе, как раз было по дороге. Пилорама на

выгоне, несмотря на раннее время (еще и семи нет), уже вовсю визжала всеми

продольными и циркулярными пилами, полосуя на доску-пятидесятку толстенные

смоляные бревна. Две недели тому назад Борька с Донышком и Посошком эти

бревна и разгружали, надрывая все пупки и грыжи. Народу возле нее было

немного: чуть поодаль от машины стоял начеку пильщик Степан, человек

чужой, недеревенский, которого Салтычиха сманила из районного

развалившегося “Межколхозстроя”, да четверо своих мужиков,

молодых, крепких и не очень пьющих - двое на механизированной подаче и

двое на приемке готовой доски. Работенка еще та! С половины седьмого утра

и до семи вечера (а иной раз так и до самой ночи), тут не только пупки и

грыжи порвешь, а и все жилы до последней вымотаешь. Но мужики терпят.

Во-первых, заработки у них на пилораме хорошие, не чета

колхозно-акционерным, а во-вторых, с Салтычихой насчет восьмичасового

рабочего дня особо не поспоришь, в профсоюз на ее самоуправство не

пожалуешься. Она сама себе профсоюз: не хочешь вкалывать - не надо,

найдутся другие, еще моложе и еще крепче.

Самой Салтычихи на пилораме пока не было, досыпает небось, нежится на

шелковых постелях. Зато крутился по двору для надсмотра и контроля

маломерный ее муж Васька, по кличке Зозулька. До сих пор в деревне все

удивляются, как это угораздило Верку, девку все-таки статную и неглупую,

выйти замуж за этого Зозульку, малого, недорослого. Но вот же вышла и,

кажется, не прогадала. Всю жизнь он под ее дуду кукует, действительно

словно какая-нибудь бездомная Зозулька.

Обращаться к нему Борьке не было никакого смысла: сам, без Веркиного

дозволения он ни на что не решится, пилораму не оставит. Но и обойти

Зозульку тоже было нельзя. Человек он хоть и безответный и на голову как

бы даже немного легкомысленный, а сколько раз выручал Борьку, Донышка и

Посошка, ходатайствуя перед Веркой, когда та не хотела их брать (пьяниц и

бездельников) на разгрузочно-погрузочные работы.

Поэтому Борька с должным вниманием подошел к Зозульке, поздоровался с ним

за руку и, стараясь перекричать визжание пилорамы, спросил:

- Верка где?

- Да где ж ей быть?! - прокуковал Зозулька. - В конторе,

накладные проверяет, - но потом, тоже с трудом одолевая визжание пил,

поинтересовался совсем уже по-человечески, членораздельно: - А зачем

тебе?

- Дело есть! - многозначительно произнес Борька, с похвалой

подумав о Верке: не спит все-таки, конторствует. - Потом узнаешь.

Конторой у Салтычихи назывался маленький, чуть выше роста Зозульки

бревенчатый домик на одну комнату с верандой-крылечком, который недавно

срубили ей деревенские плотники. Нет бы отгрохать офис в три этажа с

компьютерами, с омоновской мордоворотной охраной, секретарь-машинисткой и

прочей дворовой челядью - денег-то небось бессчетно! Так нет же -

жмется Салтычиха, жилится. Говорят, землю всю вокруг, паи, которыми теперь

наделили бывших колхозников, скупить хочет. Вот и сидит в курятнике.

Впрочем, Борьке без разницы: курятник так курятник. Тем более сегодня,

когда он к Салтычихе не с просьбой-унижением пришел, а по делу

общественному, мировому, как посланец свыше, от самой бабки Моти.

- Скарлетт! - с порога провозгласил Борька, отвлекая Салтычиху

от калькулятора.

- Чего тебе? - ничуть не удивилась она такому обращению, хотя от

калькулятора и оторвалась с досадой, думая, должно быть, что Борька

поведет с ней сейчас по обыкновению разговор о заработках,

погрузке-разгрузке досок и бревен.

Знаменитой книги Маргарет Митчел “Унесенные ветром” Салтычиха, понятно, с

роду-веку в руках не держала, но кто такая Скарлетт - знает. Фильмец

хваленый американский, который янки называют лучшим фильмом всех времен и

народов, видела. (По Борькиному мнению, у нас таких фильмов хоть пруд

пруди, взять ту же “Войну и мир”, или “Тихий Дон”, или

“Хождение по мукам”). Поэтому и не обиделась на него Салтычиха, а

может, даже польстилась таким сравнением: как же - героиня и

любовница, и замуж вышла за подобного недотепу Зозульку, чтоб лесопилку в

Атланте держать.

Конечно, в любое другое время Борька так обращаться к Салтычихе

поостерегся бы, не посмел бы, чтоб не накликать случаем беду. Скарлет она

только с виду, снаружи, а внутри Салтычиха Салтычихой: возьмет и отрубит

все подряды навсегда. И никакой Зозулька-ходатай не сломает ее. Но сегодня

можно, сегодня Борька - куда твой Ретт Батлер - от бабки Моти и

Президента.

- Закрывай лесопилку, - бесстрашно объявил он, - бери Ваську

под мышку и к бабке Моте!

- Че-го?! - волчицей и рысью глянула на него Салтычиха.

Но Борька хищный этот взгляд ее выдержал, не прогнулся под ним, не сделал

назад ни шагу, а, наоборот, в бою и схватке осмелел еще больше.

- Бабка Мотя велела! Одна нога здесь, другая там! Праздник сегодня!

День Земли и Урожая! Указ Президента вышел.

- Скажите на милость, - ничуть не забоялась и Президента

Салтычиха.

- Нет, я серьезно, - идя на хитрость, поослабил вожжи Борька, а

то Салтычиха, если закусит удила, так все оглобли поломает и постромки

порвет. - Народ уже собирается. Гуляем!

- А вы всю жизнь гуляете! - обидно и презрительно ответила

Салтычиха.

Этого уж Борька вынести не мог. Он самочинно сел напротив нее на

приставном стуле и даже закинул ногу на ногу, чего раньше себе никогда в

этом кабинете не позволял.

- Ты, Верка, против народа не иди! - строго, с нажимом, произнес

он. - Споткнешься!

- Это кто же народ?! - начала наливаться гневом и страстью

Салтычиха. - Ты, что ли?!

- И я тоже! - не уронил своего достоинства Борька. - Частица

народа! А нард непобедим и всегда прав. Сама знаешь!

У Салтычихи от неслыханной Борькиной выходки, от наглости его и

нахальства прямо-таки дыхание перехватило. Она на минуту как бы онемела,

покрылась по лицу и шее красно-багряными пятнами, откинулась на спинку

самовращающегося кресла и закричала на Борьку так, как только одна она

теперь и могла кричать во всей округе:

- Марш отсюда! И чтоб я больше ноги твоей на пилораме не видела!

Ну уж нет, на крик и отчаяние Борьку не возьмешь! Он тоже удила умеет

закусывать, и особенно если неопохмеленный! Легко и даже непринужденно

выдержал Борька первый приступ Салтычихиного гнева, а когда она зашла на

второй, он лишь поменял ноги местами, демонстрируя полное равнодушие к ее

крику. И мало того, что непокорно поменял ноги, так еще и в перебор,

словно по пуговкам гармошки, постучал пальцами по столешнице и сказал

Салтычихе вот что:

- Спалят тебя, Скарлетт! Ей-богу, спалят!

- Кто это меня спалит?! - совсем, кажется, ополоумела Салтычиха,

поднимаясь с кресла. - Ты, что ли?!

- Зачем - я? - на всякий случай с опаской следя, не берет ли

она в руки чего тяжелого: графина с водой или гранитно-каменной

карандашницы. - У меня-то и спичек нет!

- Так кто же тогда спалит?! - действительно потянулась Салтычиха

за графином.

- Да вот те же ребята, - кивнул в сторону пилорамы Борька,

- которых ты совсем замордовала, и спалят.

- А я новую построю! - сквозь гнев и ненависть хохотнула

Салтычиха (если надо, она и хохотнуть могла), но руку от графина

отдернула.

- А они и новую спалят! - воспользовался ее попустительством

Борька. - Притомятся и спалят.

И Салтычиха вдруг успокоилась. Села назад в кресло, поправила на столе

бумаги и калькулятор, стала бледнеть лицом, светлеть глазами и наконец

проговорила вполне уже согласно и мирно:

- Ладно, в одиннадцать часов подойдем.

- Ладно, в одиннадцать часов подойдем.

- В одиннадцать - это поздно, - поставил победную точку в

схватке Борька. - Пораньше надо бы! Да захвати чего-нибудь покрепче,

не жмись! А то знаем мы тебя, придешь с одним Зозулькой.

Для ответного удара Борька не предоставил Салтычихе ни минуты. Пулею

выскочил из конторы и мимо оторопевшего Зозульки побежал по наторенной

лесовозами трассе к селу. На душе было радостно и победно, словно он

только что выпил первую опохмелочную рюмку. А опохмеленному Борьке сам черт

не страшен, не то что какая-то Салтычиха.

Теперь подоспело самое время идти к Корнелию Егоровичу, брать его под

белые руки и вести в яблонево-грушевый сад на почетное преступно пустующее

после развала колхоза председательское место. Но Борькина дорога лежала

мимо школы и казенного директорского домика. Борька подумал-подумал и

замедлил возле него шаг, справедливо решив, что не позвать на столь

знатное торжество Петра Ивановича, человека в селе еще нового,

необжившегося (к тому же и оптового Борькиного покупателя рыбы), никак

нельзя. В прежние годы директора на всех деревенских праздниках были

гостями непременными и обязательными.

Разговор с Петром Ивановичем сложился у Борьки на редкость удачно и

споро. Директор, уже при шляпе и галстуке, с громадным портфелем в руках,

спускался с крылечка. Борька еще издалека поздоровался с ним, а потом

волчком и дзыгою подкатился поближе.

- Петр Иванович! - не дал он опомниться директору. - Занятия

сегодня отменяются!

- Почему это? - опешил Петр Иванович и даже попятился от Борьки

назад, поднялся на одну ступеньку выше.

- День Земли и Урожая! - врал дальше напропалую Борька. -

Президент назначил. Вся страна гуляет!

- Мне такого распоряжения из района не было! - заупрямился Петр

Иванович, но посмотрел на Борьку с повышенным вниманием.

Борька без особого труда догадался - почему. По простоте своей

душевной и незнанию деревенской жизни Петр Иванович небось подумал, что

Борька просто разыгрывает его, дурачит, а на самом деле опять принес рыбу,

только прячет ее где-нибудь под полою или в кустах возле забора. Пришлось

Борьке горько разочаровать Петра Ивановича, объяснить ему, что никакая

это не прелюдия к рыбным торгам, а самая что ни на есть доподлинная

правда:

- Распоряжение уже в дороге. По телефону звонили в сельсовет. Так что

вывешивайте флаги, отпускайте учеников, пусть отдохнут, снимут галстуки.

Насчет пионерских галстуков Борька, конечно, переборщил. О них

давным-давно все забыли, и особенно при нынешнем директоре, человеке

новейших демократических помыслов. Ни о каких пионерах и комсомольцах он

и слышать не хотел. Но все равно получилось складно и, главное, к месту.

Борька собой остался доволен и еще надавил на Петра Ивановича:

- Сбор в саду, у бабки Моти! Знаете? - потом выдержал паузу и

добавил: - Кстати, на такие праздники школьники у нас всегда концерт

давали.

Это замечание окончательно добило Петра Ивановича. Он поднялся еще на

одну ступеньку повыше, поставил на пол портфель и снял шляпу. С концертами

нынче в шоке дело обстояло худо. Ну еще стишок какой прочитать про Родину

и Отечество охотники в младших, начальных классах найдутся. А вот чтоб

песню спеть хором или сольно - эта традиция оборвалась. Во-первых,

потому, что вот уже который год в школе не было учителя пения. Старая,

еще дореволюционного воспитания учительница померла, а новую (или нового)

с музыкальным, нотным образованием никакими коврижками в село не заманишь

- учебных часов-то всего на полставки, да и казенное, бесплатное жилье

уже занято директором. А во-вторых, ученики нынче пошли с норовом.

Восьмиклассник, младший сын Посошка, к пению и музыке способный, чего

недавно директору заявил: “Платите - спою! Даром только птички

поют!” Во какой Шаляпин нашелся! Петр Иванович чуть в обморок не упал,

Клавку в школу потребовал. Но та сторону сына взяла. Правильно, говорит,

сделал, талант надо ценить и желательно подороже - это в любом

учебнике написано. Ну что ты с ней сделаешь, алчной и ненасытной?! О

времена, о нравы!

Петр Иванович, похоже, и сейчас от всех Борькиных повествований был

близок к обмороку. Сомнения его терзали почище гамлетовских. И бабку Мотю,

общественность ослушаться нельзя, и школу без позволения начальства

закрывать тоже непозволительно. Телефон же только в сельсовете, а там

вечно замок амбарный, пудовый на двери - председатель весь день в

разъездах и походах. Да и звонить в район опасно: ведь и так и этак, с

любого конца плохо. Если Борька Ельцин, рыбак и насмешник, прав, и

праздник, День Земли и Урожая, действительно объявлен самым президентом, то

что о Петре Ивановиче в районной администрации подумают, какие выводы о

его вольнодумстве сделают?! А если неправ, если все это розыгрыш и

подначка, то еще хуже, обзовут Петра Ивановича, человека в летах уже

почтенных, дураком да и лишат места. А он и так уже лишенец, в село, в

Тмутаракань не по доброй воле поехал, грешок за ним числился, и не один,

по женской опрометчивой части - вот и сослали. Вернее, сам бежал от

преследования и досады не понявших его великого сердца и блудниц и

чародеек.

В общем, озадачил Борька Петра Ивановича, ох как озадачил, но на то он и

директор, на то и учитель физики и математики, чтоб эти задачки решать

согласно формулам и теоремам. А Борьке некогда с ним дальше лясы точить,

надо народ поднимать, будоражить на праздник. Иначе он, того и гляди, в

огороды и грядки нацелится, после не выковырнешь, засядет там, как репей.

И все-таки Борька сжалился над Петром Ивановичем, крикнул ему уже на

ходу, с оглядкой:

- Рыбы через денек-другой занесу. Вентеря, переметы настроил!

- Спасибо, - поблагодарил его Петр Иванович и вроде бы повеселел,

на что-то решился.

А Борька побежал дальше, стуча в калитки и ворота подобранным с земли

прутиком, скликал почерневший от работы и труда народ на веселье. Народ

откликался с охотой, редко кто высказал Борьке недоверие. А многие так уже

и без него знали о предстоящем празднике - молва бежала впереди

Борьки.

К Корнелию Егоровичу он поспел как раз вовремя. Тот уже позавтракал

(вернее, его позавтракали сердолюбивые домочадцы, дочь и внуки) и теперь,

нахохлившись, как столетний ворон, сидел на лавочке возле забора в

зимнем, не по сезону и теплу, полушубке. Года три тому назад с Корнелием

Егоровичем случился удар, инсульт. Правда, не сильный еще,

предупредительный. Корнелий Егорович лишь начал тянуть малость правую

ногу, ходить мелкими, несоразмерными шажками да с трудом выговаривать

некоторые слова и фразы. Голова же и ум остались у него ясными и почти

нетронутыми. Но все равно при таком увечье Корнелий Егорович ни для какой

домашней работы или руководства этой работой теперь уже не годился и целые

дни проводил в одиночестве на лавочке - думал.

Здесь его Борька и застал. Подсел рядышком и с почтением начал

докладывать обстановку, излагать просьбу и пожелание бабки Моти. Корнелий

Егорович отвлекся от своих печальных возрастных дум, глянул на Борьку

пронзительно и строго (у того даже холодок побежал по спине), как умел

глядеть в давние председательские времена, когда Борька был еще мальчонкой

и даже думать не смел, чтоб самовольно подойти к Корнелию Егоровичу, тем

более сесть с ним рядом на одной лавочке.

Корнелий Егорович и теперь, несмотря на болезнь и паралич, остался таким

же непреклонным и мог при случае показать характер, чего Борька и

опасался. Но, слава Богу, все обошлось. На путаные и сбивчивые слова

Борьки о Президенте и его указе Корнелий Егорович не обратил никакого

внимания (может, не расслышал толком), но когда Борька упомянул о бабке

Моте, сразу встрепенулся, ожил и сказал вполне членораздельно и

мечтательно:

- О, Матрена...

Борька мгновенно сообразил, что дело сделано, что Корнелий Егорович уже у

него в полоне, и теперь главное было умыкнуть бывшего председателя со

двора от бдительных домочадцев, которые (Борька видел это и слышал)

копошились где-то на задах огорода, и доставить в целости и невредимости

на свидание к бабке Моте.

Задача оказалась нелегкой. Борька об этом впопыхах загодя не подумал и не

предвидел, что Корнелий Егорович самоходом столь дальний путь от своего

дома к бабке Моте уже не проделает даже при самой деятельной его помощи и

поддержке. Надо было искать какой-то транспорт.

И тут Борьке в который уж раз за сегодняшнее утро повезло. Словно

специально подгадывая к этой минуте, вывернул из переулка Матюха Грязенец,

мужик по трезвому поведению покладистый, свойский (какой во хмелю - об

этом потом, в другой раз). Борька выметнулся к нему и в двух словах

изложил расклад на нынешнее утро. Матюха поначалу стал было упрямиться,

мол, в лес по дрова еду, дома ни полена нет, жена со свету сводит. Но

потом подобрел, ударил кепкой-восьмиклинкой о передок телеги и разошелся

на праздник.

- А, гори оно все огнем, не зима - выживем!

Нет, все-таки не перевелись еще в деревенских мужиках отвага и удаль! С

виду вроде бы неприметные, замшелые, в кепках-восьмиклинках, телогрейках и

кирзовых затерханных сапогах, а в душе и сердце - герои и ратоборцы!

Только подоспеет светлая минута, и они все бросят, отрекутся от всего

мелочного и суетного и готовы на великий, неслыханный в былые и былинные

времена подвиг.

Таков и Матюха!

Соскочив с телеги, он подоспел к Борьке на помощь, и они совместно в два

приема: вначале пешим ходом по земле, а потом на воздусях, на раз-два

- взяли, погрузили Корнелия Егоровича на мягкую травянистую постилку,

которой Матюха запасся в лесной свой промысел на подкормку коню. Корнелий

Егорович, как мог, подсоблял им, стараясь и на земле, и на воздусях

держаться с достоинством, не выказывать немощи. А когда умостился на

постилке, так и вовсе ожил, должно быть, опять вспомнив председательские

суровые годы, когда он разъезжал по селу на свирепом жеребце Кощее.

Инвалидским посохом-клюкой он ударил Матюху по плечу и без всякой запинки

скомандовал:

- По-шел!

Матюха с покорностью принял довольно-таки увесистый этот, болевой удар

Корнелия Егоровича (пусть старик потешится, покажет свою власть), дернул

вожжи, и мохнатый, линяющий к весне конек помчал бывшего председателя с

места в трусцу и рысь на праздничное развеселое гуляние. Кто знает, может

быть, последнее в его жизни...

А Борька остался на раздорожье. Нужно было самолично забежать с

приглашением еще в два-три дома к людям в селе особо уважаемым, важным (да

и денежным), без которых на празднике никак не обойтись. К примеру, в

хоромы к отставному подполковнику Василию Марковичу. Мужик он свой,

деревенский, недавно лишь вернулся после службы в родительский дом и

занялся фермерством. Выращивает на пару с женой всякого сорта рассаду и

саженцы. Совсем загонял бабу, она ведь у него городская да к тому же еще и

каких-то не наших, горных кровей, не то черкешенка, не то осетинка, ей в

земле копаться не по нраву и не по здоровью. Но терпит, мужа боится и

почитает - порабощенная женщина востока. Потом еще к тоже бывшему

паровозному машинисту Ерофею Николаевичу Дееву и к бывшей учительнице

ботаники и географии Ангелине Степановне. Во, жизнь пошла: нынешних людей

в селе раз-два и обчелся, все сплошь бывшие, отставной подполковник,

отставной, бывший председатель колхоза, бывшая орденоносная звеньевая

бабка Мотя, бывший машинист, бывшая учительница. Так на бывших и едем,

кормимся их трудами.

Но, главное, надо было Борьке забежать в магазин к Тоське. Уж без кого

без кого, а без нее праздник не организуешь. Водки, - самогона и

браги, - всяких там съестных домашних припасов народ, конечно,

принесет вдоволь, а вот с хлебушком худо. Тут одна только надежда на

Тоську, у которой в запас от прошлого завоза всегда имеется буханок десять

- пятнадцать. Надо лишь с умом подойти к ней, расшевелить, чтоб Тоська

загорелась на его затею, на праздник. А уж если она загорится, то не

только хлебушек, а и последнюю бутылку водки из-под прилавка отдаст.

Тоська - баба с огнем и полымем: жаль, не по его вкусу.

С бывшими Борька разделался быстро. На приглашение бабки Моти они

отозвались с завидным подъемом и энтузиазмом. А подполковник-фермер, не

дурак выпить (особенно в летнюю прополочную пору с Борькиным зятем), так

еще и заговорщицки подмигнул Борьке, мол, утром, в шестичасовых известиях

по радио, тоже слышал указ Президента насчет Дня Земли и Урожая. Молодец

военный, не зря до подполковника дослужился!

А вот с Тоськой пришлось, конечно, повозиться, разжигая ее на торжество и

церемонию.

На правах постоянного покупателя Борька вызвал Тоську в подсобку и по

возможности кратко и доходчиво изложил суть дела.

- Сам придумал или кто подучил?! - осадила его попервах Тоська,

но потом глянула с обычным своим вниманием и помягчела.

Да как хитро и коварно помягчела. Достала вдруг из холодильника початую

бутылку водки, ломтик колбаски, хлебушка на золоченом блюдечке и поманила:

- Выпьешь?!

- Нет, не выпью! - стойко и гордо отверг ее приманку Борька, хотя

соблазн был велик, ох, как велик!

Но мужская честь и достоинство превыше всего! Не мог ими, никак не мог

поступиться Борька! Что подумала бы о нем, что сказала бы Непревзойденная

Особа из таежного города Братска, которая незримой тенью тут же возникла у

него за плечами?! А что сказала бы об отце-отступнике Данька, любимая

его, единственная дочь? То-то же!

Борька минуту постоял в охранной тени Непревзойденной Особы, а потом,

укрепляя в себе веру и стойкость, позвал, окликнул дочь. Бросай, Данька,

золоченую свою ливонскую клетку, лети через моря и реки ласточкой

перелетной на родную, русскую землю, уйми отцовские страдания и муки. И

она, кажется, вспорхнула, расправила упругие крылышки и мчится на помощь и

выручку к отцу. А при охране Непревзойденной Особы и дочери Борьке ничего

не страшно.

“Прощай, Антонина Петровна, неспетая песня моя”, - хотел было

сказать Тоське Борька, как не раз уже о том говаривал и здесь, в подсобке,

и в магазине, разлученный с Тоськой прилавком, и во многих других самых

неожиданных местах, где она то и дело возникала перед ним, теня в памяти

таежно-сибирскую Особу и Дануту-Даньку - во всем мире единственных

женщин, которым он безоглядно верил и доверял.

Но сказал Борька совсем не это. Потому, что не мог он предать и

общественность, обмануть ее надежды, лишить на великом празднике Земли и

Урожая хлеба насущного.

- Я уже выпил, - безбоязненно обманул Тоську Борька. - Баба

Мотя налила.

- Ну-ну, - только и ответила Тоська, скорбно помрачнев лицом.

Но через мгновение душа ее опять все-таки дрогнула, подалась.

- Ладно, - произнесла, готовая к новым (вечным!) испытаниям

Тоська, - за хлебом кого-нибудь пришлешь. А сам бери бочонок!

О, бочонок! О, непреходящее вожделение любого деревенского мужчины и

(О-о-о!) несказанное страдание всех деревенских женщин!

Появился этот дубовый на полные двадцать литров объему бочонок в селе

сразу после войны. Привез его в качестве трофея не то из Венгрии, не то из

Румынии расторопный, хозяйственный мужик Назар Вещиков. Бочонок был особый

- винный, со всякими румыно-мадьярскими хитростями и приспособлениями.

С двух сторон его опоясывали латунно-медные в ладонь шириной обручи,

искусно расписанные вензелями. Ставился бочонок не “на попа”, как

любая другая деревенская бочка или дежа, а по горизонту, прочно и

основательно укрепляясь на резных ножках-опорах. Сверху для заправки вином

в бочонке было прорублено специальное окошко-отверстие, которое

закрывалось продолговатой крышечкой на пружинчатых петлях. Но главное

- краник! Тоже латунно-медный, с хитринкой (не всякий - каждый еще

мог и открыть его), увенчанный кованой ручечкой в форме женской

обольстительной головки с разметавшимися в сторону волосами. Говорят,

именно этот краник и эта головка и прельстили Назара Вещикова, когда он

перед отъездом домой отбирал для подарка родным и близким трофеи.

Действительно, как было не прельститься?! Ну какие по тем временам в

деревенской жизни краны и краники?! Разве что самоварные,

стандартно-одинаковые, да и те не в каждом доме. Самовар в семье -

богатство и роскошь, доставшиеся по наследству еще с дореволюционных

чаепитных времен. В колхозно-безденежные годы попробуй заработай на него!

К тому же какие великие напасти и смерти пронеслись над деревней всего за

четверть века: революция, гражданская война, коллективизация, гонения

тридцатых годов, потом война Отечественная, восстановительный период -

тоже не мед. Все мало-мальски ценное было подметено вчистую, под метелку.

При раскулачивании что забирали в первую очередь: коня, корову и самовар.

А на нужды войны и обороны сколько их ушло или в счет налогов в

послевоенные десятилетия!? По крайней мере, в доме у Борьки самовара не

было. Еще задолго до его рождения, в сорок девятом году, за неуплату

налогов описали у них все имущество, увели со двора корову и унесли

самовар, не посчитались с тем, что он матери достался в приданое как самая

большая и памятная семейная ценность.

Зная и предвидя все эти дела, Назару Вещикову, может, лучше было бы

прихватить с собой именно самовар (хотя и то сказать, какие там у них в

германиях-венгриях при полнейшей цивилизации самовары?!). Но он польстился

на диковинный винный бочонок. Предмет, конечно, ценный, примечательный да

и сделанный на совесть - века простоит и ничего с ним не случится. Но

в деревне вдруг оказалось, что ни для какой крестьянской надобности он не

пригодный. Молоко в нем держать не будешь - весь насквозь пропах,

пропитался вином. Самогон тоже хранить боязно: вся деревня знает про

Назаров бочонок, и если сельсоветские активисты и милиция начнут искать

вожделенный продукт, то в первую очередь заглянут в трофейную емкость,

испробуют, покрутят за женскую головку краник - а вдруг да потечет

что.

Несколько лет бочонок простоял в горнице у Назара в качестве

украшения, прикрытый домотканым вышитым рушником, и, может быть, там и

состарился бы, рассохся без должного употребления. Но тут Назара назначили

в сельпо продавцом. Опыт обращения с товарами, съестными и мануфактурными,

у него какой-никакой был. На фронте, по слухам, Назара, человек уже не

первой военной молодости, служил в тыловой части, заведуя там, слово в

оправдание своей фамилии, то вещевым, то продовольственным складами.

Оттого и уцелел, вернулся домой в числе немногих фронтовиков, без единого

увечья и ранения, зато с полдесятком медалей на груди - кто же откажет

старшине, заведующему вещевым и продовольственным складом, в награде! Тем

более, что был он мужиком не только по-деревенски хозяйственным, но еще и

на редкость изворотливым и, главное, не жадным. Мог поделиться с нужными

людьми хоть одеждой, хоть едой.

Став заведующим магазином, Назар не пожадничал и тут и притащил в сельпо

томящийся дома в безделии знаменитый свой бочонок, чтоб хранить в нем

разливное виноградное или плодово-ягодное вино. За бесценный этот дар он

обрел особое уважение (а по смерти особую память) у всех деревенских

жителей. Ведь одно дело пить вино из какой-нибудь замшелой бутыли или

местной райпотребсоюзовской сосново-елочной тары, собранной на скорую руку

немым бондарем Митей, и совсем другое из заморского украшенного таким

загадочным краником бочонка. Тут любой, самый дешевый напиток покажется

“Мадерой”, “Токаем” и “Бордо”!

 

Многие деревенские мужики начинали серьезное опохмелочное пьянство

именно из этого бочонка. Действительно, заглянешь, забежишь в магазин за

какой-нибудь необходимой мелочью - сигаретами, гвоздями,

лопатой-тяпкой, - а он стоит во всей своей красе и вожделении на

прилавке. Как тут не подойдешь к нему, как не закажешь Назару

стаканчик-другой разливного искристого вина! Подойдешь и закажешь, потому

что душа - не камень, она в повседневной, трудовой жизни требует

отдохновения и праздника.

Женщины, конечно, тоже красоту и соизмеримость бочонка ценили, но любви к

нему особой не испытывали. Во-первых, потому, что бочонок этот мужей их

манил к себе, привораживал сильнее любого приворотного зелья. На

полноценную, запечатанную сургучом бутылку водки или вина,

“Портвейна”, “Вермута”, “Кагора”, денег у них

редко когда доставало (это надо в складчину, с закуской, на долгое время),

а не стаканчик разливного всегда можно наскрести. Да Назар и в долг давал

- не скаредничал. А во-вторых, из-за краника (кстати, у него имя

собственное было: “Недолив-перелив”). Горько и оскорбительно было

смотреть крестьянским сердобольным женщинам, как Назар заскорузлый своей,

грубой ладонью берет их подружку, медную писаную красавицу, за волосы и

начинает под одобрительный смех мужиков сворачивать ей голову.

За все эти проступки Назару частенько от женщин доставалось, несколько

раз они даже покушались на бочонок, хотели его выкрасть и либо утопить в

копанке возле плотины, либо сжечь не медленном мстительном огне. Но Бог

миловал, Назар бочонок отстоял, в полон и поругание женщинам не отдал.

Лет с двенадцати-тринадцати начал возле этого бочонка потихоньку

приучаться-привыкать к выпивке и Борька. Родители дадут ему на кино рубль,

а Борька его сэкономит (в клуб через разбитое окошко проникнет) и к дядьке

Назару. Тот никогда не отказывал, потому как по деревенским меркам ребята

двенадцати-тринадцати лет считались уже вполне взрослыми, в колхозе и по

дому работали от зари до зари наравне с отцами-матерями.

Борька до сих пор помнит эти первые свои полутайные выпивки. Зайдешь в

магазин, оглядишься на всякий случай по сторонам, нет ли отца с матерью

(они подобные выпивки все-таки не поощряли), выложишь перед дядькой

Назаром заповедный рубль и ждешь с пересохшим горлом, как он колдует над

краником “Недолив-Перелив”, крепко берет за волосья женщину-наяду,

медленно, не торопясь, сворачивает ей шею - и вот уже

золотисто-огненное вино тонкой струйкой устремляется в чисто вымытый в

специальном ведерке дядькой Назаром граненый стакан. Ты берешь его

дрожащей рукой, подносишь к воспаленным от волнения губам, размягчаешь

иссушенное горло и опять ждешь и никак не можешь дождаться, когда же

хмельная, убаюкивающая волна прихлынет и закружит тебе голову. О, Господи!

Где эти годы?! Где эти вина промелькнувшей, как одно мгновение, Борькиной

молодости: плодово-ягодное “Волжское” по пятьдесят четыре копейки

стакан, яблочное - по пятьдесят восемь, виноградное, молдавское -

по шестьдесят?! Все пошло прахом, все кануло в реку времени!..

После смерти Назара бочонок перешел по наследству к новой продавщице

тетке Марусе Байдачке. Тоже женщина была с понятием - бочонок у нее

никогда не пустовал, хотя вино, конечно, пошло уже не то, не по той цене и

не по тому вкусу. Да и деликатности, стойкости у Маруси в общении с

бочонком не хватало. Женщины от обиды и отчаяния, случалось, таскали ее за

волосья, как покойный Назар их латунно-медную вечно угнетенную товарку.

Иное дело - Тоська, заступившая на место Маруси лет пятнадцать тому

назад в самые тяжкие горбачевские времена. Эту особо не потаскаешь, эта

сама любому шею свернет - только тронь ее. Бочонок Тоська спрятала,

отстояла от горбачевских опричников, и теперь он в магазине опять на самом

почетном и достойно месте. Обручи и краник у бочонка всегда начищены до

лунного и солнечного сияния, петли на крышечке смазаны гусиным жиром,

волосы у наяды расчесаны, щечки подрумянены. Честь и хватал за это Тоське!

Вчера Борька, Донышко и Посошок поначалу прильнули было именно к

Назарову бочонку, обнаружив, что он залит вином всклень (не

“Волжским”, конечно, но вполне пригодным для питья и опохмелки),

но потом все-таки затребовали водку. Вино ведь как пьется: второпях, на

бегу, прямо возле бочонка и прилавка под какую-нибудь завалявшуюся

конфетку или папироску-сигарету. Можно, конечно, вынести его и на улицу, в

укромное место за куст боярышника. (Тоська над стаканами не дрожит -

разрешает). Но давным-давно замечено и опробовано, что на вольном воздухе,

за кустом лучше пить вино бутылочное или водку, тоже из цельной,

нераспечатанной посудины. В кружении живой природы, под шелест листьев,

под птичье щебетание и гомон очень важен и торжествен сам процесс

открывания бутылки, не говоря уже о дележе-разливе, сразу объединяющем

всю честную компанию в братское, нерасторжимое сообщество. Кто не пробовал

- испытайте, и вы сразу поймете, почему вчера Борька Донышко и Посошок

взяли не разливное вино, а сороградусную водку. Им захотелось праздника,

торжества, пусть еще и малого, не полного, но все равно отрадного и

возвышенного. А для этого разливное вино не годится, для этого непременно

нужна лишь водка, стойкая во хмелю и прозрачная, как слеза. Иначе

никакого мужского счастья и отрады не будет. А почему не пошли Борька,

Донышко и Посошок под куст боярышника, так об этом уже говорено -

дождь ведь начал накрапывать, вот и пришлось согласиться на Кремль,

Грановитую палату и Георгиевский зал да еще в придачу и на кота Курсанта.

Но это все было вчера! А сегодня совсем иной расклад. Сегодня великий,

вседержавный и вседеревенский праздник - День Земли и Урожая, и

бочонок должен быть на своем почетном месте в самом центре стола возле

бабки Моти и Корнелия Егоровича. Так повелось еще со времен Назара (оттого

и подробный рассказ и задушевные воспоминания о нем). Тоська это помнит и

знает и нарушить традицию не смеет. Она лишь повесила на крышечку

маленький, размером всего с медальон и перстень замочек да потуже

закрутила краник, для верности повязав головку наяды специально заведенным

лоскутиком непромокаемой и нервущейся материи. Борька действия Тоськи

одобрил. Народ нынче пошел разный (взять хотя бы того же Посошка),

запросто может соблазниться до срока на стаканчик разливного пенистого

винца. За ним нужен глаз да глаз!

С похмелья и недосыпу бочонок показался Борьке непомерно тяжелым. Он с

большим трудом и натугой вскинул его на плечо. Спасибо, Тоська помогла,

попридержала бочонок за краник и крышку, пока Борька половчей прилаживал

его возле шеи. На первых шагах Борьку даже качнуло, повело из стороны в

сторону, но он все-таки удержался на ногах и, решительно отстранился от

повторной помощи Тоськи, которая, кажется, готова была провожать его до

самого сада.

На свежем воздухе Борьке маленько полегчало, винная тяжесть уже не так

давила, не гнула к земле. Борька повеселел, распрямился и - где

умеренно твердым шагом, а где трусцой и подбегом - устремился к дому

бабки Моти, уже одним только своим видом показывая всем односельчанам, что

никакого обмана в сегодняшней затее нет, что праздник обязательно

состоится. Ведь любой и каждый знал: коль несут в колхозный сад трофейный

Назаров бочонок с Вином, то праздник уже, считай, начался, и его никто не

посмеет отменить...

Народу по зову и мобилизации Борьки собралось в саду уже порядочно -

человек двадцать-двадцать пять. Верховодили пока, расставляя столы,

Донышко с Посошком, оба, стервецы, опохмеленные, побритые, в праздничных

пиджаках и рубахах. Маша и Клавка тоже были здесь, резали, кромсали вместе

с другими бабами всевозможную приносную закусь: домашнюю и покупную

колбасу, сало, соленые огурцы, лук, - и тоже обе веселые, принявшие,

судя по всему, совместно с мужьями по рюмочке в знак примирения и согласия.

Им помогал, чрезмерно суетясь и маслено постреливая на молодняк глазами,

директор школы при галстуке и шляпе, но без портфеля. Этому факту Борька

обрадовался в первую очередь - стало быть, его агитация и пропаганда

не прошли даром. Петр Иванович вовремя смекнул, что ему, человеку в селе

все-таки как следует еще не обтершемуся, надо быть в самой гуще

деревенского коллектива и особенно женской его части, соскучившейся по

интеллигентному, без мордобоя и зуботычин обращению. Маша и Клавка сразу

учуяли его слабинку и не отпускали от себя ни на минуту, приручая и

прикармливая то ломтиком колбаски, но хрустящей долькой огурчика, то

хохотком и откровенным вызовом. Обе известные бестии, не зря их Донышко с

Посошком частенько гоняют вокруг дома и огорода с ремнями и вожжами в

руках.

За всей этой начинающейся вакханалией строго наблюдал, царственно сидя

пока в сторонке на табурете под раскидистой, объятой кипенным цветением и

пчелами яблоней Корнелий Егорович. Ничто не ускользало от его

председательского многоопытного взгляда: ни похмельная бодрость Донышка с

Посошком, ни вожделение Петра Ивановича, ни ответные идущие слишком далеко

замыслы Маши и Клавки, ни даже детские шалости освобожденной от занятий в

школе ребятни, которая носилась между деревьев по саду. Всем он находил

отеческое, успокоительное слово - и это слово было у него теперь не в

пример прошлым временам отменно емким и кратким:

- Да-а-а!

А другого и не требовалось...

Возле изгороди в тени приусадебных кленов и берез стояла Матюхина

подвода. Сам же Матюха в бездействии сидел на траве подле колеса и курил

папироску, должно быть, отдыхая от недавней выгрузки Корнелия Егоровича.

Борька тут же нашел ему занятие. С ходу, еще с бочонком на плечах,

принимая командование всеми действиями на себя, крикнул:

- Погоняй к Тоське, за хлебом!

Матюха, мужик толковый, расторопный, решительно бросил папироску и

схватился за вожжи. А Борька, искусно прогибаясь под ветками яблонь и

груш, выметнулся на радость и сладостное предвкушение гулевому народу к

заглавному столу. Донышко и Посошок мгновенно оказались рядом, норовя

сорвать у него с плеча бочонок. Но Борька от их помощи отказался,

самолично водрузил бочонок на стол и, забавляя игривых женщин, вспомнил (и

как к месту!) слова не менее любимого им, чем Гоголь, Николая Алексеевича

Некрасова:

С песней десятники бочку катили...

Тут и ленивый не мог устоять!

Петр Иванович с изумлением выпучил на него глаза, оборвав на полузвуке

какой-то вожделенный шепот-забвение в самое ухо Маше. Борька взгляд его

перехватил, задорно подмигнул, но ответом не удостоил - некогда. Зато

Посошку вчерашнее его злодеяние напомнил вполне определенно:

- Убью мерзавца!

- Да это не я, - сразу понял, о чем речь, Посошок. - Это,

может, Курсант?

- Сейчас позовем Курсанта! - торжественно (с угрозой) пообещал

Борька.

Посошок сразу притих, попятился за спину Донышка. Связываться, выяснять

отношения с Курсантом ему не с руки и не по силам. Курсант напраслины и

обиды не терпит, запросто может вцепиться в шею и затылок Посошку. А что

это значит, Посошок на себе не раз уже испытывал.

Борька смилостивился и ради праздника великодушно простил его:

- Ладно, замнем для ясности.

Но потом задержался еще на минуту возле заглавного стола и строго, с

внушением предупредил обоих сотоварищей, зная их порочные наклонности:

- Но чтоб к бочонку ни на шаг!

- Как можно, Борис Николаевич! - маленько ерничая, ответил за

двоих Донышко, раньше нерасторопного Посошка разгадавший, конечно, великий

Борькин замысел.

А народ все прибывал и прибывал. Чутким ухом Борька уловил, как на

огородах и левадах затихла вся весенняя пахотно-посевная суета. Бабы,

побросав лопаты и тяпки в борозде, поодиночке и гуртом потянулись к саду.

Лопаты и тяпки никуда не денутся, от них на руках несходимые мозоли и

ссадины, а праздник, если пропустишь его сегодня, так после во всю жизнь

не наверстаешь, изведешься от обиды и отчаяния. Ну, а уж коль бабы

оторвались от страды, то мужикам и сам Бог велел. Они устремились на

праздник пешие, конные, машинные и тракторные. Двое приехали на пароконных

плугах, истомившись пахать у себя же на огородах земляную залежь под

картошку-скороспелку; двое пришли с топорами и пилами, бросив рубить по

хорошему, денежному подряду дом; а один разбитной мужичок с хутора так и

вовсе удивил Борьку - заявился босиком и с липовой пудовой меркой

через плечо, полной проса. Засевал, говорит, клинышек на краю огорода, но

как только услышал праздничный зов, так сразу остановил руку на замахе и

пошел, не разбирая дороги, по стерне и пахоте к саду. И ведь не обманул

сеятель и хранитель, всю правду сказал: когда с трудом разжали отекшую и

онемевшую его ладонь, то в ней оказалось золотистого, отборного проса

ровно на полурожая. Окрестные, садовые воробьи ненасытной разбойничьей

стаей накинулись на него и, если бы не подоспевший на гуляние Курсант,

склевали бы до последнего зернышка. Но с Курсантом шутки плохи. В

мгновение ока он прихватил себе на предпраздничный завтрак парочку

воробьев прямо с ладони горевого мужичка, остальные же скрылись от

преследования в садовых дебрях.

Но что там пароконные плуги, телеги, топоры-пилы, что там пудовая мерка

золотисто-нежного проса! Стали прибывать недобитые на колхозных

безответственных работах бортовые машины-трехтонки, самосвалы, трактора, в

том числе и последний из уцелевших - гусеничный, притянувший за собою

в сцепке две сеялки и целую верениц борон.

Словно соперничая с остатками обобществленной ущербной техники,

примчался на собственной, единоличной “Ниве” отставной

подполковник-фермер при погонах, портупее и кобуре, в которой любил носить

втайне от бдительной жены-черкешенки, отставной офицерши, чекушки.

Почти ноздря в ноздрю с фермерской “Нивой” вернулся из магазина

Матюха, загруженный не одним только хлебом, а еще и попутчиками, жаждущим

праздника народом. Рядом с ним в передке сидела Тоська, обеими руками

придерживая в тряске три ящика водки. Борька даже присвистнул от

изумления. Ну, все - пошла вразнос баба, теперь только держись, в

покое и забвении она его не оставит. К Тоське по-родственному жались с

одной стороны телеги бывшая учительница география, химии и ботаники

Ангелина Степановна, а с другой - бывший паровозный машинист Ерофей

Николаевич Деев. Задок телеги тоже не пустовал. Там на травяной постилке

по-куриному мостились еще какие-то совсем уж древние старушки, которых

Борька толком и не знал, чьи они, из какого дома и подворья, так давно эти

старушки нигде не появлялись на свет Божий. От древности своей и забытья

они малость невпопад, не к месту и не ко времени срывались на свадебные

протяжные припевки, должно быть, решив, что, коль объявлен праздник, то,

значит, это свадьба. Иначе с чего бы их везли телегою да еще рядом, да еще

в обнимку с такими знаменитыми людьми, как учительница, машинист и сама

Тоська-продавщица. У некоторых старушек, похоже, даже промелькнула мысль,

а не она ли и есть невеста!

Вслед за телегой по призаборным тропинкам мчалась-неслась целая

кавалькада велосипедистов. Велосипед у нас в селе главный гужевой,

моторный и самокатный транспорт. На нем ездят все от мала до велика:

мальчишки-дошкольники, которые с седла до педалей еще не достают и правят

велосипедом, по-горбуньи изловчившись, под рамой; степенные мужики и дамы

весом до ста и более килограммов и даже многие старики и старушки,

ровесники тем, которые сейчас свадебно едут на телеге.

На велосипедах возят все, что ни попадя: мешки картошки, зерна и муки,

ведра и бидоны с молоком и квасом, дрова любых размеров и пород,

рыболовецкие снасти, женихов и невест на раме и багажнике, целые выводки

детей и прочее, и прочее, и прочее... Если бы Борька был поэтом и

стихотворцем, он непременно сочинил бы оду, песнь в честь велосипеда

наподобие од и песен американского поэта Уитмена, книжка которого

“Листья травы” недавно по случаю попалась Борьке в кладовке

сельской их завершающей свое существование библиотеки:

О, велосипед,

тело твое металлическое я пою!

Обгоняя на поворотах и излучинах дороги Матюху, сегодня тоже никто из

велосипедистов не ехал порожняком. На багажниках, рамах и блескучих

никелированных рулях они везли, у кого что имелось: кошелки, дерматиновые

сумки и старинного советского времени авоськи со свиным салом, куриными и

гусиными яйцами, банками соленых и маринованных грибов, огурцов и

помидоров, бидончики березового и кленового сока (на опохмелку самое то,

в марте Борька тоже было заготовил здоровенную бутыль, да все ушло: на

каждодневное лечение не напасешься), миски застывшего холодца, блинов и

блинчиков в сметане, майонезе и сливочном масле, а одна женщина, особенно

ловкая в велосипедной езде, так даже везла на руле в авоське полуведерный

чугунок с только что вынутым из печи и горячим еще куриным (по запаху было

слышно) супом. И ведь ни ложки не пролила - во, наездница, ее бы в

цирк с этим супом - отбою бы от зрителей не было.

Воробьиная пресытившаяся дармовым просом стая разнесла по всем

окрестным садам, гаям и березнякам весть о предстоящем празднике. Все

птицы приумолкли, затаились в ожидании доброй поживы и веселья. Один

лишь Коршун по общему согласию поднялся дозорным высоко в небо,

завис там и неотрывно, с птичьего полета, следил за всем происходящим

на земле. А там подготовительные работы были уже в завершении - еще

немного и можно будет садиться за столы, которые двумя рядами

опоясывали кипенно-белый сад от ограды до ограды. Одно только смущало

Коршуна: на выгоне по-прежнему визжала лесопилка, нарушая тишину и

предпраздничное настроение людей, вольных поднебесных птиц и лесного

зверя (о домашней живности и птицах разговор особый: многим из них

предстоит еще погибнуть, пойти на заклание - без этого праздника

не бывает). Несколько раз бдительный Коршун на бреющем полете

опускался пониже, пугал своим появлением Зозульку, отвлекал

внимание пильщика и подсобников, а Салтычиху предупреждал

совершенно Борькиными словами: "Против народа не иди -

спалят!” И Салтычиха прислушалась к его увещеваниям, велела

остановить машину задолго еще до обещанного срока - до десяти

часов. Коршун мгновенно, с одного разворота взмыл в самое

поднебесье и взмахом угольно-черных крыльев подал оттуда условный

знак Борьке, с которым был не то чтобы в дружбе, но в давнем

знакомстве: обманывая Курсанта, частенько воровал у него с подворья

зазевавшихся цыплят, а то и взрослых безмозглых кур.

Борька знак Коршуна заметил, с благодарностью и доверием помахал

ему ответно и вышел за ограду самолично встречать Салтычиху.

Как-никак работодательница, она почет любит и уважение, а Борька

от подобной встречи не переломится, не похудеет. Зато в будущем

ему тоже почет и выгода: Салтычиха в подряде на

разгрузочно-погрузочные работы отказать не посмеет.

Можно, конечно, было Борьке на правах учредителя праздника

прихватить с собой эскорт, Донышка и Посошка, но он поостерегся.

Салтычиха быстро заметит их похмелочное, масленое состояние и

запросто повернет назад, скажет: “Да у вас тут не праздник, а

самая что ни на есть поганая, подзаборная пьянка!” В Борькин

расчет это никак не входило. Еще только затевая торжество, он

прикинул, что на такую ораву загулявшего народа не хватит ни

приносного, добровольно пожертвованного мужиками самогона, ни даренных

Тоськой бочонка вина и покупной водки (а на них Борька надеялся в

первую очередь), ни ягодной наливки, с которой обычно являлись на

любой праздник сладколюбивые старушки. Рано или поздно надо будет

кого-то раскручивать. А кого же тогда еще и раскручивать, если не

Салтычиху?!

Все это хорошенько взвесив, Борька поманил за собой лишь кота

Курсанта и застыл у ограды начеку. Салтычиха долго ждать себя не

заставила. Минут через пять-десять появилась на дороге вся

разодетая-расфуфыренная в какие-то невозможные, не сельские наряды: в

длинную до самых пят юбку с распорехом по левой ноге, в

жемчужно-серебряную кофту, тоже с распорехом промеж увесистых,

откормленных грудей, похожих на двух новорожденных поросят-подсвинков.

Вдобавок ко всему на шее у нее красовался золоченый

браслет-колье шириной в ладонь, а на пальцах обеих рук сверкали

кольца, перстки и печатки. Не баба, а ювелирное изделие. Позади нее

семенил, едва поспевая, малорослый Зозулька с оклунком-вещмешком за

плечами, сопровождаемый на почтительном расстоянии пильщиком и

подсобниками. Борька безошибочно догадался, что в этом оклунке -

не иначе как ведерная бутыль виски. Салтычиха с тех пор, когда

завела лесопилку, стала пить исключительно заморское, а может, даже и

заокеанское (из самой Атланты!) виски, добывая его где-то в областном

городе. Тоже мне янки! Да пивал Борька несколько раз в своих

безоглядных странствиях это виски. Ничего особенного! На хлебный

самогон похоже и даже сивухою отдает. Ну да ладно, выпьем и виски,

не велики баре. В одиночку Салтычиха такую бутыль небось не

одолеет. Верноподданный же ее Зозулька предпочитает продукт

отечественный. Это не раз и не два тайком от Салтычихи проверено.

Зозулька хоть и низкорослый мужичок, а вместительный - поллитровку

одолевает в один присест. Вот разве что пильщик, человек

городской, районный, из уважения к хозяйке опрокинет рюмочку-другую

виски. Но это еще надо посмотреть. Что-то Борька не слыхал, чтоб в

“Межколхозстрое”, где пильщик раньше сотрудничал, баловались

шотландским виски.

Выждав еще минутку, пока Салтычиха и ее сопровождение совсем

приблизятся к саду, Борька вышагнул из своего укрытия наперерез их

движению и склонил в почтении голову. Курсант сделал то же самое,

хотя и было видно, что через силу, подчиняясь лишь Борькиной воле.

В два голоса они сказали Салтычихе и ее подельникам:

- Милости просим!

Салтычиха, баба не дура, кошачье-человеческое полупочтение Борьки и

Курсанта разгадала, но ответила одному Борьке, совершенно понапрасну

не беря во внимание мнение ученого кота.

- Не груби! Где мое место?

- Известно где, - винясь перед Курсантом, выпрямился Борька.

- Рядом с бабкой Мотей и Корнелием Егоровичем.

Салтычиха больше не удостоила его не то что словом, но даже взглядом,

расписною, пышнотелою павою пошла к столам, по-цыгански звеня и

сверкая на утреннем солнце всем своим золочено-серебряным убранством:

браслетами, сережками и перстнями.

Донышко с Посошком все-таки нарисовались, перехватили Салтычиху у

ограды и, стойко терпя неудовольствие Маши и Клавки (а что им

предстоит за эту дерзость еще дома!), повели ее под обе руки к

столам. Борька же удачно отсек от них Зозульку и, указывая на бутыль,

шепнул ему на ухо:

- Плеснешь Курсанту. Он любит.

- Ладно, плесну, - добродушно пообещал Зозулька, зная

пристрастие Курсанта к винцу, а может, и к виски. На лесопилку Курсант

в последнее время что-то зачастил, глядишь, где-либо и отведал,

обманул Салтычиху. Иначе с чего бы это ему смотреть на нее

исподлобья, по-вольчьи?!

А за столами все уже было наизготове, словно в канун битвы при

Ватерлоо. Гости, теснясь плечом к плечу, сидели на лавках, стульях и

досках, которые Донышко и Посошок притащили от разрушенного до

основания коровника (интересно, где они их нашли - там и так уже

все давно растащено и разворовано!). Добровольные виночерпии уже

откупорили бутылки, торопясь поскорее опрокинуть их в стаканы, рюмки

и чарки; Тоська, не допуская никого к бочонку, положила разгоряченную

руку на винно-хмельную голову наяды и ждала лишь команды от

заглавного стола, чтоб нежно, по-сестрински повернуть ей шею справа

налево; особо нетерпеливые бабы взялись уже за ложки, и Борька, глядя

на них, не преминул вспомнить стишок-басню про синицу, которая хотела

поджечь море, правда, на украинском, соседнем с их областью языке:

“А заповзятлыви жинки побрали ще й ложкы, щоб юшки добре посьорбаты,

якои зроду не сьор былы”, - что по-русски примерно означало:

“Излишне трудолюбивые женщины взяли с собой к морю еще и ложки,

чтоб похлебать на дармовщинку ухи, которой сроду не хлебали”.

Угомонилась наконец под строгим директорским взглядом ребятня, занимая

места за отдельными приставными столами, где виднелись пионерского

цвета бутылки наливки да, кажется, и винца; в предчувствии богатой

пчелы; дозорным, охранным орлом и ястребом застыл над садом хищный

Коршун.

Все было готово, все затаило дыхание и трепетало в последнем

высочайшем напряжении, но никто не смел прикоснуться ни к водке, ни

к закуске - не было бабки Моти.

Борька почувствовал, как у него начинает холодеть сердце, а спина,

наоборот, идет нестерпимым жаром, обливается горячим похмельным

потом. Бабка Мотя не Салтычиха, ей никого бояться не надо, она против

народа никогда не шла. Но мнение свое всегда имела. Вот и сегодня

запросто может переменить решение, вычислит, послушав радио, Борькин

обман и нацелится опять в грядки и огороды. И что же тогда?! Борьке

даже страшно было подумать - что тогда! Народ, конечно, не

разойдется, домой водку и закуску не понесет (не тот у нас народ!), но

настоящего праздника, большого гуляния не будет. А такие вещи не

прощаются. Опохмелочную рюмку Борьке поднесут (народ наш милостив), но

потом, поди, побьют и крепко, любители на это дело найдутся, никакой

Курсант Борьку не спасет.

И все-таки бабка Мотя Борьку не подвела. Когда ожидание за столами

достигло предельного напряжения (не монументы ведь сидят на лавках и

досках - люди!), калитка на ее подворье торжественно скрипнула, и

- вот она - бабка Мотя появилась на тропинке во всей своей красе

и стати.

Нет, это надо было видеть, как она шла! Так обыкновенные, земные

женщины не ходят, так могла идти лишь та женщина, что изображена

на всех военных плакатах сорок первого года - Родина-Мать!

Борька вздрогнул даже от подобного, немыслимого, наверное, сравнения,

но он чувствовал, что прав, потому что и весь остальной народ думал то

же самое. Державной, государственной поступью бабка Мотя упорно

приближалась к столам, заставляя всех собравшихся от мала до велика

по-военному подтянуться, подобраться и, отрешившись от мелочных,

повседневных забот и дум, действительно поверить, что сегодня великий

вседержавный праздник - День Земли и Урожая, - и если

Президент еще не объявил его, то непременно объявит в самые ближайшие

часы. Вот какой была бабка Мотя!

А как она была одета! В темно-синий костюм (юбку и пиджак),

который ей пошила в канун поездки на Всесоюзную Выставку

Достижений Народного Хозяйства знаменитая городская портниха

Шахловичка, потерявшая на войне обе ноги. Говорят, материла для

этого костюма Моте доставал самолично тогдашний первый секретарь

обкома партии товарищ Лошаков. (Хотя по другим и, может быть, более

достоверным сведениям, материал был трофейный, добытый в Венгрии или

Румынии все тем же расторопным Назаром Вещиковым.) Но дело не в этом

и даже не в том, как искусно он был пошит и подогнан Шахловичкой, и

совсем уж не в том, что именно в этом костюме бабка Мотя

сфотографирована рядом со Шверником, а в том, как и чем он был

украшен. По обеим его бортам, от одного бабкиного плеча до

другого, располагались согласно ранжиру и достоинству многочисленные

награды за военные и трудовые подвиги бабки Моти. Борька с самого

раннего детства, частенько бывая то с матерью, то с отцом, а после

уже и в одиночку у бабки, знал все ее награды наперечет. В первом

левом ряду заглавными были четыре ордена: Боевого Красного Знамени,

Трудового Красного Знамени, орден Славы и орден “Знак Почета”.

Потом шли медали: “За отвагу”, “За оборону Москвы”, за

освобождение и взятие разных городов, советских и заграничных, “За

победу над Германией в Великой Отечественной войне 1941-1945

гг. “За доблестный труд” и с полдесятка юбилейных на разноцветных

муаровых ленточках. Справа же располагались намертво привинченные,

словно прикипевшие к дорогому московскому костюму бабки Моти орден

Отечественной войны I степени, орден Красной Звезды и почетный

гвардейский знак.

Из всех своих наград бабка Мотя больше всего ценила две медали:

“За отвагу” и “За доблестный труд”. В хорошую, веселую

минуту она могла доходчиво и по-фронтовому веско объяснить, что тут

к чему.

- Храбрым человеком, - говорила бабка Мотя, - может при

случае быть любой, а вот отважным - не каждый!

Бабка Мотя была отважной. В этом Борька не раз мог убедиться и

как-нибудь расскажет на живых поучительных примерах из ее жизни, чем

отвага отличается от обыкновенной храбрости, и почему только в русской

армии учреждена такая особая награда - медаль “За

отвагу”.

О медали же “За доблестный труд” и двух других, равновеликих

ей, “За трудовую доблесть” и “За трудовое отличие”,

бабка Мотя говорила и того весомей, называя их все скопом

медалью “За непосильный труд”.

- Эти медали надо давать только посмертно! Живым они ни к чему!

Вот и попробуй поспорить с ней! Она тебе такую лекцию прочитает, что

только держись.

Все ордена и медали на груди у бабки Моти за каждым ее шагом

колокольно, державно вызванивали. Казалось, сейчас непременно ударят

часы на столичной Спасской башне, и диктор голосом Левитана объявит

по радио и телевизору на всю страну, что бабка Мотя только что

вышла из старенькой своей, крытой восьмиволновым шифером хаты и

приближается к праздничным, торжественным столам. Так она того и

заслуживала!

Шла бабка Мотя на праздник не с пустыми руками. В правой, в натяжку

через плечо, она держала знаменитую свою гармошку. А в левой -

не менее знаменитый бубен с резной, точенной из дерева бука или

клена колотушкой. Раньше бубен всегда носил покойный дед Мазай, но

теперь бабке приходилось справляться одной. Печаль, конечно, великая,

но бабка Мотя перенесла ее стойко и на людях никогда не выдавала

своей скорби, как бы доживая теперь жизнь и за себя, и за мужа,

отважного солдата и певца.

При виде гармошки и особенно бубна все напряжение с души у Борьки

слетело в одну секунду. Коль так, то, значит, празднику быть, да еще

какому, не в один день и не в одно застолье! Явись бабка Мотя в сад к

народу лишь с одной гармошкой, Борька тоже, конечно, обрадовался бы.

Но бубен - это совсем уже иное дело! Это не только весело-удалые и

горево-кручинные песни за столами, а еще и пляски и танцы до упаду, до

изнеможения, до сладостной боли в костях и суставах. Кто ни разу не

плясал на деревенских весельях-беседах: сватаньях и свадьбах,

родинах-крестинах, проводах новобранцев в армию и возвращении домой с

солдатской службы, на Рождество, на Пасху или в Престольный радостный

день, -- тот не знает, что такое настоящий русский праздник.

Борька плясал - и знает!

Радоваться бубну была у него одна особая, личная причина. В малые

свои, еще школьные годы Борька выучился играть на пионерском

барабане. Принудила его к тому новая пионервожатая, в которую он

тайно, по-детски был влюблен, засланная к ним из города в

глухомань после окончания десятилетки. (После Борька узнал, что она

поступила в пединститут, да не поступила - нужен был трудовой стаж.)

Сама вчерашняя школьница, пионервожатая (звали ее Лидия Николаевна,

Лида) на удивление легко и быстро сошлась с деревенскими ребятами.

И в первую очередь с такими хулиганистыми, как Борька, Донышо и

Посошок. Всех троих она заставила верховодить не только на улице, но и в

пионерской жизни. Донышка, как самого высокого и стройного, определила

в знаменосцы, Посошка, имевшего, оказывается, отменный музыкальный

слух. (сын-певец, весь, поди, в него), обучила игре на пионерском горне.

Ну а Борьке достался барабан. Он поначалу такому назначению

воспротивился. Как же: в уличной хулиганской жизни главным заводилой

был Борька, и он на вполне законных основаниях мог рассчитывать на знамя

или уж, в крайнем случае, на горн. А тут - барабан. Но пионервожатая

Лида собственным примером быстро успокоила его, уняла мальчишескую

обиду. Взяв в руки кленовые палочки, она вдруг отбила на

пионерском неказистом барабанчике, может еще довоенного производства,

такую частую и гулкую дробь, что у Борьки от зависти даже дыхание

перехватило. Он немедленно согласился со своей ролью и принялся за

учебу с небывалым для себя прилежанием. И уже всего через

какой-нибудь месяц не хуже самой Лиды частил на барабане, перекрывая

трубные звуки горна и во время пионерских линеек, и во время

обязательной в те годы массовой школьной физзарядки, и просто так,

в пионерской комнате, когда по разным неотложным делам оказывался

там наедине с Лидой:

Встань пораньше, встань пораньше,

встань пораньше!

Только утро замаячит у ворот,

Ты услышишь, ты услышишь,

как веселый барабанщик

В руки палочки кленовые берет.

 

Ну а от пионерского барабана до знаменитого бубна бабки Моти и деда

Мазая оставался всего один шаг. Набравшись храбрости, Борька

самостоятельно, без отца и матери, явился к ним в дом и, указав на

бубен, лежавший всегда на плетеной ивовой этажерке поверх гармошки,

попросил:

- Можно попробовать?

Бабка Мотя и дед Мазай, уже наслышавшиеся о Борькиных способностях

барабанщика (он ведь частенько с разрешения Лиды брал барабан домой

и ради тренировки целыми днями стучал на нем, пугая своих и окрестных

кур), разрешили:

- Пробуй!

И мало того что разрешили, так бабка Мотя еще и сняла с этажерки

гармонь, чтоб подыграть Борьке. Уж кто-кто, а она, фронтовая, окопная

гармонистка и снайперша, знала, что бубен сам по себе инструмент не

ходовой, он должен звучать только в паре с гармошкой.

Борька взял бубен в руки с осторожностью и немалым трепетом,

все-таки не пионерский это игрушечный барабанчик, а подлинный

музыкальный инструмент, без которого любая, самая звучная и

заливистая гармошка выглядит сиротски, и особенно в танцах. Тут уж

без бубна никак не обойтись, танцевального разгульного настроения не

поднять. А только раздадутся его первые (да если еще с хорошим умением)

зазывные удары, так ноги сами просятся в пляс.

Бубен у бабки Моти и деда Мазая был отменной, искусной выделки,

добытый и выменянный у молдавских проезжих цыган, для которых бубен

инструмент из инструментов. С ним может сравниться разве что цыганская

скрипка. По ободку бубна шли восемь пар медных тарелочек-бляшек, каждая

размером в шляпку гриба-подберезовика, которые (только прикоснись к

бубну) сразу отзывались таким перезвоном, что куда твои колокола.

Сходились, смыкались в полный круг тарелочки возле специального

отверстия, куда вставлялся большой палец левой руки, чтоб бубен

было удобно необременительно держать во время игры. Туга, до

последнего предела натянутая на ободок баранья или даже собачья

кожа была такой тончайшей выделки, что сквозь нее можно было

глядеть, как сквозь оконное хорошо промытое и протертое стекло. А

какая прилагалась к бубну палочка-колотушка, буковая или кленовая,

замысловато точеная и резная. Иногда к бубну еще привязывались

разноцветные девичьи ленты, и тогда матросскую бескозырку, взять

которую в руки и примерить хотелось любому деревенскому мальчишке.

Говорят, смастерил этот бубен знаменитый цыганский мастер на заказ

для своей дочери, небывалой красавицы и чавелы, которая, правда,

после сбежала с каким-то обольстителем и кавалером не то в Румынию,

не то даже в Польшу.

В общем, бабке Моте и деду Мазаю было отчего дорожить таким бубном.

Позволяли они его брать в руки не каждому. Играл на нем только сам дед

Мазай да еще (искусней даже Мазая) немой Митя, который, похоже, лишь по

одному движению воздуха и неустанному перебору бабкиных пальцев

узнавал музыку и никогда не сбивался с ритма.

И вот бабка Мотя и дед Мазай доверили неприкосновенный свой бубен

Борьке, совсем еще мальчонке, школьнику да к тому же еще и немалому

озорнику и хулигану.

Но он их не подвел. Так же, как и на пионерском барабане, выучился

играть на нем отменно, с выдумкой и вымыслом, и уступал, пожалуй,

лишь двум человекам - самому деду Мазаю да Мите. С годами он смог

бы их, наверное, даже и превзойти, но тут наступила в его жизни долгая

полоса странствий и необдуманных отлучек из родительского дома...

В этих странствиях показать свое мастерство Борьке удавалось не

часто. Гармошки, баяны и аккордеоны находились повсеместно, а вот

настоящий цыганский бубен попался ему в руки лишь дважды. В городе

Братске Борька взял его напрокат всего на один вечер у кочевого

цыганского ансамбля и заявился с загадочным этим инструментом к

непревзойденной своей Особе. Она Борькину игру по достоинству и даже

с восхищением оценила, слушала безотрывно весь вечер, хотя Борька и

играл без всякого музыкального сопровождения, гармошечного или

баянного. По сей день Борька думает так: останься у него бубен еще

хотя бы два-три вечера, и вся судьба его с Непревзойденной Особой

сложилась бы совсем иначе. Но цыгане уезжали из Братска на следующий

день - и бубен Борьке пришлось вернуть.

Второй раз бубен достался Борьке в руки в городе Калининграде.

Выбрались они с Лариской-Лаймой на природу в окрестные леса, а там

мчалась куда-то развеселая деревенская свадьба. Борька и выпросил на

минуту бубен. Но Лариска игру его не одобрила. Так и то сказать,

какие на ее природной родине, в Ливонии, бубны, там больше на губных

гармошках играют. Каря северные, холодные, цыгане в Ливонии

встречаются редко, а русские люди словно в заточении живут,

гармошками и бубнами утонченный музыкальный вкус ливонцев

оскорблять решаются редко когда.

После смерти деда Мазая и Мити (его только по немоте все звали

Митей, а на самом деле он был ровесник бабки Моти, Дмитрий

Трофимович) бабка Мотя не прикасалась к бубну сама и не позволяла

прикасаться кому-либо другому. На гармошке играла, и частенько, к

кручинила свою душу воспоминаниями о военной и послевоенной жизни, о

единственном своем избраннике, орле и соколе, Мазае, а бубен

немым укором лежал на этажерке. И вот она взяла его на

праздник, вынесла на люди, потому как тонко и чутко понимает, что

кручина ее и тоска - это дело сугубо личное, непоказное, и нечего

им смущать народ, который нежданно-негаданно захотел великого

крестьянского торжества.

А раз так, то Борьке тоже надо настраиваться на игру, тоже вспоминать

былые свои юношеские годы, когда он не раз во время гуляний и

торжеств подменял притомившихся деда Мазая и Митю. Хотя и боязно:

бубна он не брал в руки давненько - может, все уже и забылось...

Но, с другой стороны, подсобить бабке Моте, выручить ее больше

некому: какие нынче в селе гармонисты и барабанщики?! Молодежь в

основном бренчит на гитарах да поет козлиными голосами что-то

несусветное и несуразное, ни уму ни сердцу. Про танцы и вовсе

говорить нечего. Ну кто из них может сейчас станцевать, к примеру,

вальс, "сербиянку с выходом", краковяк или падеспань?! Вот то-то и оно!

А без вальса, "сербиянки" или "козачка" деревенского праздника не

бывает.

Одно утешало Борьку, что все это случится еще нескоро, по крайней

мере, не после первой и не после второй рюмки, а где-нибудь поближе к

вечеру, к ночи, когда Борька успеет и хорошо опохмелиться и заново

хорошо выпить. Ну а выпившему мужику, известное дело, море по колено,

хоть цыганский бубен ему в руки, хоть литавры.

Малость успокоившись, Борька пристроился в самой гуще столов на

краешке доски и, хмелея и опохмеляясь от одного только вида

Тоськиных магазинских бутылок, приносного самогона и бочонка с вином,

затих, затаился подальше от бабки Моти.

Но не тут-то было! Оглашая всю округу несмолкаемым перезвоном

орденов и медалей, бабка Мотя державной своей, величавой походкой

подошла наконец к заглавному, центровому столу и заняла место

рядом с молчаливым Корнелием Егоровичем. Казалось, сейчас она

положит на предоставленный ей какой-то расторопной женщиной стул

гармошку и бубен, поздоровается с честным народом и скажет

знаменитые свои слова, которые всегда говаривала в прежние годы

на прежних праздниках:

- Ну, помолясь, начнем!

Но вместо этого бабка Мотя вдруг выловила взглядом Борьку из

толпы и крикнула ему через все столы:

- Не там сидишь!

Вот ведь память у старой! Не иначе как вспомнила суровые слова

Борькиного тезки, сказанные однажды во гневе всему примолкнувшему

правительству и народу:

- Не так сидим!

И что же, кто-нибудь осмелился тогда не повиноваться Ельцину?

Быстро уступили место Степашке-Степашкину, которого он наметил в

премьер-министры, и тем усмирили гнев грозного полуцаря.

Никто не осмелился противиться сейчас (и в первую очередь, конечно,

Борька) бабке Моте, которая была в селе царицей полной и довечной.

Провожаемый где завистливыми, а где сочувственными взглядами

гостей Борька поднялся со своего уже так хорошо насиженного места

и пошел в полон к бабке Моте, предчувствуя, что вся его затея с

праздником Земли и Урожая может выйти еще боком. Он придумал ее

- ему и расплачиваться!

Бабка Мотя действительно царственно усадила Борьку рядом с собой по

левую руку и лишь после этого громогласно, так чтобы слышали даже

на самых отдаленных столах, провозгласила ожидаемые народом слова:

- А теперь, помолясь, начнем!

И народ начал! Мужики (а где так и бабы), ни минуты не медля, взяли в

руки бутылки и бутыли, ловко и умел свернули шею и голову горделивой

венгерке на бочонке с вином и стали поспешно разливать содержимое в

рюмки, рюмашки, стопочки на высоких журавлиных ножках, но в основном в

граненые крестьянские стаканы, потому как другой посуды давно уже не

признавали. И когда содержимое в стаканах запенилось, запузырилось,

пошло через край и венчик, в великом вседеревенском и вседержавном

застолье наступила самая торжественная, судьбоносная минута -

требовался тост и предваряющая его праздничная речь. О, какие были на

крестьянских гуляниях речи и какие тосты в прежние, памятные еще

Борьке времена! Непременно приезжал из города первый секретарь

райкома партии (а дважды так даже и сам товарищ Лошаков из области

- попробуй к бабке Моте, героине и снайперше, не приедь!) или

кто-нибудь из их посланцев и представителей, членов бюро райкома и

обкома: секретарь по идеологии, недавний фронтовой офицер Польский,

зав РОНО Котюх, начальник паровозного депо Матвиевич, начальник

главбуфета при железнодорожной станции Ефим Сидорович Шваб или, в

крайнем случае, директор опять-таки железнодорожной самой престижной

в городе школы Смаль.

В доисторические, допамятные Борьке годы терзаться им насчет

тостов и речей не было никакой надобности. Все было определено и

заучено заранее на многие десятилетия вперед:

- За великого вождя советского народа товарища Сталина!

Потом пошло труднее. Но ушлые эти ребята из райкомов и обкомов

быстро все сообразили и перестроились. В Борькином пионерском

детстве тосты уже звучали так:

- За Коммунистическую партию Советского Союза - вдохновителя и

организатора всех наших побед!

- За великого вождя советского народа товарища Сталина!

Потом пошло труднее. Но ушлые эти ребята из райкомов и обкомов

быстро все сообразили и перестроились. В Борькином пионерском детстве

тосты уже звучали так:

- За Коммунистическую партию Советского Союза - вдохновителя и

организатора всех наших побед!

А потом начались сбои. Серьезных, основательных тостов уже не

предполагалось. Действительно, ну не пить же на самом-то деле за

здоровье Горбачева или Борькиного тезки Ельцина, которого народ тут же

стал звать ехидным, полусрамным словосочетанием Е. Б. Н. (Борьку, слава

Богу, так звать не додумались). И народ примолк, приуныл.

Представителей районов, администраций и губернаторов что-то стало не

видать на крестьянских земледельческих праздниках, тем более на таком,

который затеялся у них в селе сегодня - День Земли и Урожая.

Народ ждал и с надеждой глядел на бабку Мотю, расплескивая на

столы и скатерти драгоценную покупную и самогонную водку, разливное

вино, брагу и бражку. Но что могла сказать народу бабка Мотя? Она и в

прежние, сталинско-хрущевски-брежневские годы была молчаливой, а нынче

так замолчала и вовсе.

Борька окинул предпохмельным нетерпеливым взглядом все застолье,

выхватывая то одну, то другую фигуру, которые по его предположению и

надежде могли произнести соответствующий сегодняшнему празднику

тост и речь. Само собой разумеется, что первым ему на глаза попался

Корнелий Егорович. В те достославные, незабываемые времена он, случалось,

речи держал (ответные, правда, благодарственные, после товарища

Лошакова, после первого секретаря райкома или его представителей) и,

надо сказать, получалось у него неплохо. Расправив по-буденовски усы,

Корнелий Егорович поднимал высоко над головой рюмку с водкой и

разражался возвышенно-громкой, хотя нередко и ехидной, с подковыркой

речью: мол, так и так, районные наши и областные отцы и благодетели,

да не будь вас, не будь вашего многоумного основоплагающего

руководства, вашей марксистско-ленинской методологии (во какие слова

знал и мог произносить в те годы Корнелий Егорович!), так все бы у

нас тут, в деревне зачахло и засохло, поросло бы чертополохом, бурьяном

и былью. Но теперь Корнелий Егорович онемел и мог произносить

только одно-единственное слово (правда, с какими многообразными и

многозвучными интонациями): “Да-а-а!" В ораторы он решительно не

годился.

Дальше шел, конечно, директор школы Петр Иванович, учитель

непостижимой простым народом математики и алгебры, интеллигент при

галстуке, очках и шляпе. Но: во-первых, он человек новый, еще в

деревенской жизни стеснительный, сельских традиций и обычаев не

знающий, и во-вторых, его с первых минут праздника так крепко

взяли в полон мужелюбивые Маша и Клавка, что ему решительно было

не до праздничных речей, он уже настроился говорить на ушко и

шепотом. Борька вошел в положение Петра Ивановича и кандидатуру его

отверг начисто.

При особом желании и натуге могли произнести речи все без

исключения бывшие: учительница ботаники, географии и химии Ангелина

Степановна, паровозный машинист Деев и, конечно же, отставной

подполковник-фермер. Но, опять-таки, какие у них могли быть речи:

тоже все отставные, бывшие, а у подполковника так еще и с

поучительными замполитовскими нотками. Крестьянский народ этого не

любит! Ему нужны слова простые, доходчивые: подлежащее, сказуемое и

в лучшем случае - дополнение, без всяких иносказательных вывертов

и намеков. И главное, чтоб о предметах тоже простых и вразумительных:

о земле, об урожае, о луговых и речных пространствах, одним словом

- о Родине и Отечестве. А замполит подобные слова все до единого

растерял во время частых переездов по гарнизонам да, может, и не

знал вовсе, потому что все его речи и поучения были почерпнуты из

газетных передовиц и единственной книжки, которую он привез и сюда,

в деревню: “Устав строевой службы”.

С некоторой надеждой глянул Борька на двух женщин из ближайшего

окружения бабки Моти: на Салтычиху-Скарлетт и на Тоську. Кое-что они

произнести на празднике, наверное, сумели бы (да еще и произнесут), но

не в заглавную его, самую торжественную минуту, не на открытии.

Особенно опасно было выпускать Салтычиху, эксплуататоршу и империалистку.

Народ и так уже вдоволь от нее настрадался и в ответ на ее

соблазнительные речи мог запросто даже восстать, грохнуть оземь

стаканами и разойтись восвояси, трезвый и неопохмелившийся. Не знаете

вы еще нашего крестьянского народа! Он смирный и покорный до поры до

времени, а когда по-настоящему его прижмет и придавит, так он не устоит

и схватиться с отчаяния за топоры и вилы. Тогда Салтычиха только

держись, все твои сережки-побрякушки, все браслеты-кольца, все

набедренные повязки посрывает вместе с ушами и запястьями.

Тоська, понятно, поскромней, поласковей. Мужики ее послушают в свое

удовольствие, повспоминают (а то даже и прослезятся), как в горький

опохмелочный час забегали к ней в магазин за стаканчиком разливного

вина и как она никогда им не отказывала, быстро смиряла зорко

стерегущую винный бочонок наяду-венгерку с беспутно распущенными

волосами. Но женщины Тоське внимать не станут, свою обиду ей за не

вовремя опохмеленных мужей не простят, саму схватят за волосы,

свернут и шею, и голову, и литые ее в сорокалетнем соку и расцвете

плечи. Так что повременим и с Тоской! Уж лучше вместо нее выпустить

кота Курсанта: то-то была бы речь, то-то было бы восхищение!

Но шутки шутками, а терпение народа совсем уже иссякло и истаяло,

тетива натянулась до последнего возможного предела, еще чуть-чуть

- и все - стрела сорвется и полетит с убийственной,

неостановимой силой, пронзая все и круша на своем пути!

Чуткой материнской душой и ухом бабка Мотя уловила опасное это

мгновение, обеспокоенно оглянулась по сторонам, задумалась пуще

прежнего и вдруг разрешила все единым махом, но как несправедливо

и непредсказуемо для Борьки.

- Твоя затея, - во всеуслышание и с жестким нажимом сказала

она, - тебе и карты в руки!

- Но почему мне?! - попробовал было сопротивляться Борька,

холодная неопохмелившимся, сжатым в булыжник сердцем.

Только этого ему и нехватало - произносить принародно заздравную

величальную речь, к которой он не готовился и не думал готовиться. У

него была совсем иная мысль, совсем иное устремление -

опохмелиться и выпить, а там видно будет. И вот на тебе - речь и

сказание! Ну бабка Мотя, ну старая!

- Да я и не умею, - прикинулся дурачком и недотепой Борька.

- пусть вон Донышко с Посошком скажут, они опохмелились.

Но бабку Мотю не проведешь. Она все понимает, все чует, мигом усмирила

Борьку:

- Ты Президент, тебе и начинать! А Донышко с Посошком после скажут.

- Бывший Президент, - только и нашелся что ответить Борька, а

потом, едва не обронив рюмку, схватился за голову руками и простонал

про себя в душе и сердце: - О, Господи! За что мне такое

наказание?!

Но больше сопротивляться бабке Моте он не посмел. Уж коль нарекли

его Ельциным, так теперь должен он держать перед народом ответ,

безвинно страдать и приносить в жертву свой покой и благополучие.

Иначе взбунтовавшийся этот народ не простит ему ельцинской

худосочной, вымороченной демократии, развала державы, расстрелов, войн,

потопа и пожаров, голода и всех прочит бед - вмиг растерзает и

раздавит, не дав опохмелиться и выпить! А тут еще Коршун-стервятник

прицельно завис в ожидании дармовой поживы над Борькиной головой и,

того и гляди, камнем упадет с поднебесья и схватить когтями за лысину

и затылок, подержит для острастки над обезумевшими от страха и восторга

столами, а потом унесет куда-нибудь за синие леса и горы, и хорошо

еще, если к Кощею Бессмертному, с которым все-таки можно сговориться,

сторговаться, как-никак мужик, и по рюмке небось выпивает, - а то

ведь умчит к самой Бабе Яге, где в избушке на курьих ножках уже

жарко натоплена печка, и Борьке ее не миновать, безвинно погибая за

злодеями Ельцина.

В общем, речь и заздравный тост Борьке надо было произносить, и чем

скорее, тем лучше.

Он поправил в онемевших пальцах скосившуюся было набок рюмку, для

солидности и значения прокашлялся, как когда-то прокашливался перед

любой речью их сельский освобожденный от всех прочих забот и

обязанностей секретарь партийной организации (человек, впрочем, не

сельский, приезжий, по фамилии и кличке - Литвин-Замойский), и

начал, сгоряча подражая во всем косноязычному своему тезке (нет бы

подражать Литвину):

- Россияне!

Но тут же Борька и спохватился. Нет, так дело у нас не пойдет, так

действительно гулевой народ живым его из-за стола не выпустит.

- Друзья и товарищи! - поправился Борька, но потом и это

громкоголосое обращение отверг, потому как оно нынче не в моде,

забыто и подвергнуто остракизму, нынче в моде: “Господа!”, а

еще чаще:”Дамы и господа!” Но оскорбить подобными прозвищами

сидящих за столами мужиков и баб Борька не мог, не был в силе и

праве. Тут уж они бы точно его не пощадили, сказали бы: “Ты говори,

Ельцын, да не заговаривайся! Дамами и господами мы отродясь не были и

не будем, не наше это крестьянское занятие!”

- Земляки! Односельчане! - потрафляя мужикам и бабам, повыше

поднял в окрепшей руке рюмку Борька.

Это уже было лучше и надежней, но без должного торжества и величия.

Так говорят в обычные, не праздничные дни, так говорил покойный

Литвин-Замойский, призывая народ подписываться на трехпроцентный

займ или безоговорочно ко времени и сроку платить все крестьянские

налоги: по пахотной и луговой земле, по мясу, молоку и шерсти, по

яйцу, яловой, бараньей и свиной коже, по фруктовым и ягодным

деревьям, по строениям, дымарям и трубам и так далее, и тому

подобное вплоть до самооблога, сути и значения которого, похоже, не

понимал даже сам Литвин-Замойский. Нет, подобное обращение для

сегодняшнего дня тоже никак не годилось.

Борька стал поспешно и лихорадочно искать в уме другие, более

подходящие к случаю слова. И, о, Боже, сколько же он их нашел! О,

великий и могучий русский язык! Да вот вам, слушайте и выбирайте:

- Соотечественники!

- Граждане и гражданки!

- Рабочие и работницы!

- Крестьяне и крестьянки!

- Колхозники и колхозницы!

- Ветераны войны и труда!

- Предприниматели!

- Солдаты и старшины!

- Генералы и адмиралы!

- Пионеры и школьники!

И так далее...

Все было вроде бы хорошо и зазывно, но измученной и донельзя

исстрадавшейся душой Борька чувствовал, что и это еще не совсем то,

не для сегодняшнего дня и случая. И вдруг его осенило, росчерком

молнии и ударом грома пронеслось в совершенно ясной, просветленной

голове.

- Братья и сестры! - произнес Борька по-церковному

проникновенные и навсегда заглавные слова.

И какая вдруг наступила во всем мире тишина. Безмолвно и бездыханно

сидели за столами люди; остановились в своем движении по небу кучевые

и перистые облака? за огородами в лугах и ольшаниках усмирила свое

течение бурная, не вошедшая еще в берега река; в саду на деревьях

и кустах замерли все до единого листочки; сложились назад в бутоны

цветы и соцветия, надежно запрятав внутри себя медоносных пчел; птицы

в свободном полете и в гнездовьях уняли свое любовное щебетанье и

гомон; затих на бегу в порыве ветер, и даже само Солнце, не смея

катиться дальше к полудню и закату, склонность в горячем касании к

праздничным столам, чтоб послушать Борькину речь. И он не обманул

ожидания притихшего мира. Пошел говорить с необходимыми паузами и

задержками, с восклицательными и вопросительными знаками, с таким

напором и красноречием, что сердце у него всерьез начало давать сбои,

как будто ему было невыносимо тесно в груди:

- Братья и сестры! - еще раз повторил Борька. - Подлый и

коварный враг вероломно вторгся в священные пределы нашего

Отечества! Он вплотную уже подошел к нашим родным очагам, к нашим

хатам и городским жилищам, к нашим Кремлям и Православным Храмам! Он

безжалостно разоряет родительские наши домы, нивы и пажити, убивает

немощных наших отцов и матерей, уводит в полон наших жен, дочерей

и невест! Какое сердце не вздрогнет от подобного поругания, какая

душа не зальется горестными слезами ненависти?! Велика Россия, а

разорять больше нечего!

Так встанем же плечом к плечу на последнюю кровавую битву за

поруганное и оскорбленное наше Отечество, за нашу Православную Веру, за

нашу Родину-Мать! Больше вставать некому!

Первым не выдержал Борькиного напора и вдохновения Корнелий Егорович.

Подавая пример всем согражданам, он без всякой опоры на кленовую

палочку, без посторонней поспешной помощи поднялся из-за стола и замер

по стойке “смирно”, как и полагается стоять старому

испытанному в боях солдату на торжественном построении по случаю

великой победной мобилизации. Потом, не всколыхнув ни единой медали,

поднялась и встала плечом к плечу с Корнелием Егоровичем бабка

Мотя, несомненно вспомнив, как однажды в молодые свои годы уже слышала

подобные слова и призывы. Именно они и перевернули все ее робкое

до той поры, хотя и комсомольское сердце, позвали на подвиг в

самый страшный огонь и пекло войны, в пехотный несдающийся взвод.

Вслед за Корнелием Егоровичем и бабкой Мотей в едином порыве

поднялись и все остальные гости. Незримая горячая волна пробежала по

тревожным еще мгновение тому назад рядам, сплотила их в

нерасторжимую рать и ополчение. Нет, это надо было видеть, как могут

стоять, спаянно и слитно, стеной и строем, при звуках великих слов о

Родине и Отечестве русские бессмертные люди! Куда девались все их

немощь, уныние, похмельная маета и забытье - все лица были

чистыми и просветленными, в глазах у всех читались любовь и отвага, и

все эти крестьянские непросвещенные люди были сейчас друг другу

братья и сестры! Борька в своих словах не ошибся, угадал точно!

Тугой, непробиваемый комок подкатился к его пересохшему горлу, а к

дальнозоркому, тоже очищенному от всякой мути глазу - слезы.

Сил у Борьки на тост уже не осталось. Да он в общем-то и не

требовался. И без Борьки все знали, за что и как надо выпить под

сегодняшний неожиданный, но великий праздник - День Земли и Урожая.

Все взаимообразно и обоюдно обнялись, чокнулись - и выпили...

В любой другой момент Борька с похмелья опрокинул бы свою

рюмку единым махом, лишь бы скорее почувствовать облегчение в

окаменевшем сердце и неприкаянной душе. Но сегодня он сделать этого

не посмел. Торжественно и неспешно Борька поднес рюмку к губам и

начал пить содержимое крохотными, усеченными глотками. Так водку,

пусть даже и покупную, магазинскую не пьют, так позволительно пить

лишь терпкое церковное вино, налитое в глубокую серебряную чашу.

За ним молча, не выказывая никакого удивления, наблюдал кот

Курсант, а Коршун-стервятник, не выдержав напряжения, стрелою

взмыл в небо и превратился там в едва видимую черную точку.

Ну вот и все - первый, начальный день великого праздника

начался. Он всегда назывался у них в селе Зачином!

Вслед за Борькой выпили свои заздравные чаши и серебряные кубки

и все остальные гости. И тоже не поспешно, не заполошно, а с

чувством, толком и расстановкой, не на шутку вдохновленные

Борькиной речью.

Бабка Мотя выпила всклень налитую рюмку молча и даже чуть-чуть

отстраненно от всего застолья, как, наверное, выписала когда-то сто

фронтовых граммов с пехотными друзьями-побратимами перед

смертельным решающим боем. За ней потянулся Корнелий Егорович, тоже

ведь воин и побратим, но выпил по хворости и недомоганию (ему поди

и вовсе пить не стоило бы) совсем по-иному, с горестью и вздохом, так

пьют единственную за время застолья да, может, и последнюю уже в

жизни рюмку.

Другие гости - россияне, земляки, соотечественники, друзья и

товарищи, граждане, колхозники и колхозницы, рабочие и работницы,

ветераны войны и труда, пионеры и школьники, солдаты и старшины,

генералы и адмиралы - выпили каждый на свой манер. Старушки

преклонного возраста по-свадебному гулево, раздольно, с потугами

на припевки и в основном разливного винца, “заповзятлыви

жинкы” не то чтобы торопливо (Боже упаси!), но без пауз и

остановок, попутно кося глаз на закуски и особенно на уху, юшку,

которую привезла в чугунке на велосипеде расторопная спортивного

вида и образа циркачка; бывшая, от Ангелины Степановны до

подполковника-фермера, выпили немного в смятении, больше других

приняв во внимание и сочувствие Борькины слова о коварстве и

подлости врага; директор школы, Петр Иванович, в окружении и тесноте

Маши и Клавки опрокинул рюмку в любовном сладострастном порыве,

доказав тем самым, что послан он в деревню на поселение не

напрасно, не по злому навету, а вполне по заслугам и мужскому

достоинству; Тоська выпила скорбно, с девичьей невинной слезою на

глазах; ей как бы вторила Салтычиха, долго и мучительно тянула,

цедила сквозь зубы заморское свое неизбывно горькое виски; зато

Донышко с Посошком, немного надменно чокнувшись с еще

неопохмелившимися мужиками, выпили так весело и так едино (еще бы

- с утра пьют уже не по первой да, может, и не по второй!), что

им позавидовал (и тоже выпил) Матюха, который до этого все еще

сомневался, остаться ему на празднике или все-таки поехать в лес и

чащу по дрова. По-пионерски сплоченно и отважно, словно шагали

строем под красным знаменем, ободряемые звуками горна, барабанной

дробью и командами пионервожатой, выпили по рюмке сладкой вишневой

настройки (и быстро налили по второй) школьники - подрастающее, не

знающее еще синдрома опохмелки поколение.

Не удержался, омочил в рюмке пышные гусарские усы Курсант. Отогнав

грозным, всепобеждающим взглядом в самое поднебесье

Коршуна-стервятника, он на минуту задумался, вопросительно посмотрел на

Борьку, а потом вздохнул и попросил передать ему по рядам стопку

виски - единственно для пробы и дегустации...

Но как по-разному и наособицу ни пили собравшиеся за праздничными

столами гости, а никто из них не нарушил обозначенного Борькой в

звонкоголосой его речи сплочения, никто не вступил во взаимную вражду

и недоверие (а в застолье всякое случается) - все остались братьями

и сестрами. А больше Борьке ничего и не надо было. Он, может, ради

этого и затевал весь праздник, объединяя крестьянских людей и

землю в нерасторжимое единство и взаимную вечную любовь. Хотя,

конечно, еще и для того, чтоб опохмелиться. Тут уж кривить душой

не надо...

Дальше все пошло уже легче. Закусывая, чем Бог послал и что было

доступно и доглядно на столах, гости сердечно поздравляли друг

друга, забывая в столь светлое, радостное утро все прежние свои

досады и недолговременные обиды:

- С Зачином вас!

- С Днем Земли и Урожая! Будьте здоровы!

- И вы взаимно!

Со вторым тостом никакой задержки и заминки не было. Сколько помнил

Борька, на всех праздниках - и советских, гражданских, и

церковных, освященных веками и столетиями, - второй тост всегда

был за бабку Мотю, за ее здоровье и здравие. Заметьте, не за здоровье

товарища Шверника или товарища Брежнева или первого секретаря обкома

партии товарища Лашакова или многих других временных друзей и

товарищей, а за здравие бабки Моти, за ее прошлую, настоящую и будущую

жизнь. И никакой ошибки или недоразумения тут не было. Все эти

друзья-товарищи (а нынче так и господа) народец действительно временный,

временно-проходящий: сегодня они товарищи, господа, а завтра, глядишь,

опальные затворники, без пяти минут “враги народа”. Бабка же

Мотя вечная, непобедимая ни временем, ни запретами, ни заточением,

потому как вечная она труженица, кормилица и защитница Отечества. Ни

подхалимажем, ни сладкозвучными елейными речами ее не возьмешь. Бабка

Мотя цену себе знает! Знает ей цену и народ!

Окрепшей, твердой уже почти рукой Борька налил себе вторую рюмку

и без долгого промедления огласил этот второй нетерпеливо ожидаемый

всеми гостями тост:

- За здоровье и здравие Матрены Ивановны!

Бабка Мотя не стала отнекиваться, не стала вымышленно впадать

гордыню, как, случалось, отнекивались от подобных тостов и похвал

другие высокопоставленные товарищи и начальники, а смиренно поднялись

из-за стола и низко, в пояс поклонилась народу.

Скажите, кто бы смог не оценить это смирение и этот поклон?! Все по

достоинству оценили и все дружно выпили, высоко подняв над головами

заздравные кубки. Одна лишь Салтычиха-Скарлетт на минуту

замешкалась, закусила губу, но потом опомнилась и погналась вдогонку

за остальным народом. И мало того что погналась, так еще и потребовала

у Зозульки переменить ей в золоченом фужере опостылевшее донельзя

виски на граненую стограммовую стопку честного крестьянского

самогона.

Курсант, пристальней других наблюдая за всеми и этими ее

задержками и манипуляциями, опять хмыкнул в усы, но не проронил ни

слова. Тот еще котяра, пьяница и полюбовник!

С третьим тостом тем более никакого осложнения не предвиделось.

Третий тост у них в деревне тоже было неизменным и вечным:

- За тех, кто в поле!

Откуда взялось это полуморское изречение в их сухопутной деревне,

теперь доподлинно никто сказать не мог. Но взялось же и при полном

согласии сельских жителей навечно прижилось и укоренилось. Может, завез

его в деревню сразу после войны кто из служивших и воевавших на флоте

мужиков. Да тот же Корнелий Егорович мог завезти, говорят, долгое

время обретавшийся в Венгрии возле мадьярского озера Балатон и по

нечаянности спутавший его с морем.

Но теперь это уже неважно. Главное, что тост пришелся всем по душе,

и его всегда произносили и вдогонку выпивали по рюмке с особым

прилежанием, сокровенно и безмолвно, зная, что тем, кто нынче в поле,

под палящим ли солнцем и зноем, под проливным ли дождем и громом,

под тридцатиградусной ли стужей и метелью, выпить сейчас никак

нельзя, хотя и неодолимо хочется.

Согласно обычаю Борька провозгласил это тост тоже со скорбной ноткой

и значением в голосе.

Народ рюмки наполнил, поднял и вдруг заоглядывался по сторонам,

задумался, до испарины и озноба пугая Борьку: за кого же пить, за

кого скорбеть и жалиться - ведь все, до единого человека находились

здесь, в саду и застолье, в поле же шаром покати, ни единой души, ни

единого земледельца и труженика.

Впору было тост откладывать и переменять. Но где же возьмешь другой,

столь проникновенный, объединяющий луга, поля и огороды, Землю и Урожай

в одно целое с крестьянином, как вола с телегою, как море с

кораблем, как небо с весенним солнышком?!

И вдруг Борьку опять осенило. Прибежав еще раз внимательным,

придирчивым взглядом по столам, он точно и доподлинно вычислил и

определил, что все-таки одного человека на гулянии нет, что он

сейчас, без всякого сомнения, в поле, коротает там в неустанных

трудах и заботах весенний все удлиняющийся день.

Не было Вани Пастуха, мужика лет сорока с небольшим, крепкого

телом и костями, но маленького слабого на голову. Мать его Фекла

Болботуха была, сидела в самой гуще гулевых старушек-запевал,

раньше других то и дело сбиваясь на свадебные присказки и припевки да

без умолку, по-сорочьи болтая. Оттого и кличка у нее такая -

Болботуха. А вот Вани, единственного безутешного ее сынка-заступника не

обнаруживалось. Затеряться где-либо в толпе, подальше от матери он

никак не мог, потому как еще с самого раннего возраста взял себе

в привычку быть неотступно при ней, хоть в домашних условиях, хоть

на улице, хоть на таких вот гуляниях, как сегодня. По этой причине

Ваня даже не смог ходить в школу, с первого дня выставляя требование,

чтоб мать непременно сидела рядом, писала вместо него, слабого на

голову, в тетрадке, выходила с мелом в руке к классной доске решать

хитроумные примеры и задачки. Ангелина Степановна, первая и

единственная Ванина учительница, очень огорчалась этому

обстоятельству, пробовала оставлять его после уроков для

дополнительных занятий, приходила даже к Ване на дом с глобусом под

мышкой, дабы научить его основам географии. Но в конце концов

вынуждена была отступить и оставить неподдающегося своего ученика в

покое. Считать и писать Ваня так и не научился, а географию в

окрестностях села познал самостоятельно, без помощи всяких

самовертящихся глобусов и карт, которых по известной только одному

ему причине крепко побаивался.

Пил Ваня не то чтобы мало, но в меру и без всякого удовольствия, но

находя в выпивке никакого счастья, потому как слабая его на ум

голова почти совсем не хмелела или хмелела всего чуть-чуть, на крохотную

для нормального человека стограммовую стопочку, и Ваня этого

хмеля решительно не ощущал. А коль так, то оно и действительно, зачем

же пить, зачем переводить попусту столь драгоценный, дорого стоящий

продукт. Мать же его, напротив, выпить была любительница, хотя и

постоянно жаловалась на старость свою и нездоровье. Ваниным

безразличием к водке и вину она умело и вовремя пользовалась. Когда

Ваня отказывался от очередной рюмки, Фекла немедленно перенимала

ее, на погляд гостям и хозяевам застолья обследовала все свое

грузное не так еще чтоб и старое тело и, указывая, то на поясницу, то на

грудь, то на коленные суставы, всегда говорила заученную еще с

молодости присказку-поговорку:

- И здесь болит, и здесь болит - выпью, что будет!..

И выписала без всякого напряжения и усилия двойную дозу, свою и

сыновью.

Но сегодня Вани за столом не было. Рядом с Болботухой, тесно сомкнув

ряды, сидели ее товарки, такие же гулены и плакальщицы. На их счет

Фекле, конечно, поживиться не удастся, и она уже несколько раз со

слезою на глазах вспоминала безутешного Ванечку, который обретался

сейчас в поле под палящим солнцем, и не по своей собственной воле, а по

вине злых и недобрых людей. Они преступно воспользовались его чистой,

безвинной душой, отзывчивой на любую просьбу, да и радуются теперь

своему преступлению.

Этими злыми и недобрыми людьми были Донышко с Посошком. Помнится,

вчера после третьей или четвертой рюмки они пожаловались Борьке,

что завтра им предстоит день для похмелья невыгодный, пастушеский,

подоспела их очередь сторожить на выгоне, в поле общественное,

хозяйское стадо. Борька посочувствовал сотоварищам, зная по

собственному детскому еще опыту все тяготы и лишения этих

пастушеских дней, которых за лето на каждое подворье выпадало по

три-четыре.

Когда-то давным-давно, в сороковые и начальные пятидесятые годы,

крестьянское сообщество нанимало пастуха постоянного, несменяемого

до самой осени, чаще всего какого-нибудь одинокого неспособного к

другим работам и промыслам старика. В подпаски он брал себе по

обыкновению мальчонку из послевоенных сирот, тоже одиноких и бездомных,

живших на колхозном патронате. Так они и коротали вдвоем длинное

пастушеское лето - старый да малый. Случалось, правда, что иногда

перебивал их и шел на сговор с обществом мужик самостоятельный,

серьезный, но многодетный. Выкормить обширное свое семейство за счет

скудных колхозных заработков он не мог, вот и подряжался пастушить,

привлекая к этому делу всех детей от мала до велика, а нередко и

жену. Пастушьи заработки тоже были не Бог весть какие (по пятьдесят

рублей денег да по два пуда картошки с каждого двора), но если в

стаде на улице набиралось коров шестьдесят-семьдесят, то оно вроде бы и

ничего, прибавка к колхозным доходам заметная.

Истаял, пресекся пастушеский промысел где-то в начале шестидесятых

годов, уже в Борькиной памяти и сознании. Одинокие, бездомные старички

повымерли, военные и послевоенные сироты повыросли, разъехались из

села в поисках счастливой судьбы и доли. Остался один Ваня, который

успел походить в подпасках у деда Филимона год или два. (А куда было

его еще определять при сплошной неграмотности и ущербном здоровьи?!)

Но потом умер и дед Филимон. Состоятельно же нанимать в пастухи

малолетнего Ваню крестьянское общество забоялось - вдруг собьется

со счета и порастеряет всех коров. Да и строптивая Болботуха

запротивилась и не отпускала больше Ваню в пастухи, пусть даже и

самостоятельные.

- Он что, хуже других?! - во всеуслышанье объявляла она.

И никто не посмел спорить с ней, доказывать, что Ваня хоть и не

хуже, но отличимей от других.

В общем, настала пора для крестьян тяжкая - надо было пасти

стадо по очереди. Мало-помалу все привыкли к этой повинности,

втянулись в нее, обзавелись пастушескими посошками, плугами и кнутами,

понакупили в сельпо и в городских магазинах добротных прорезиновых

плащей с непромокаемыми капюшонами, резиновых же литых сапог, а

многие так даже и пошили себе специальные холщовые торбы на

одной длинной перекидывающейся через плечо помочи, чтоб хранить в

ней пастушьи харчи: увесистый шматок сала, полбуханки хлеба,

пол-литровую бутылку молока и фляжку с водой. Одним словом,

вооружились прочно и основательно в расчете на долгие годы.

Но ведь жизнь - она какая - обманчивая и непредсказуемая.

Глядишь, подошла твоя неумолимая очередь пастушить, а у тебя выпала

на этот день другая, еще более неотложная работа: косить траву, жать

жито, рубить дрова или именно в этот день край как надо проехать

тебе в город на базар и ярмарку, или вдруг случится совсем уж

непредвиденный дорогой праздник - свадьба, родины-крестины,

проводы в армию. И тут уж хочешь не хочешь, а придется тебе идти к

Ване с поклоном и покаянием, просить его, чтоб он за хорошую плату и

хорошие харчи (может, даже и свадебные) подменил тебя в пастушеской

неизбежной очереди в злополучный этот, злосчастный день. И Ваня

никогда не отказывался, поскольку к пастушеским делам не на шутку

пристрастился, полюбил их. С годами Ваня не то чтобы поумнел, но

заметно набрался опыта и с коровьего счета больше не сбивался.

Ему впору было уже доверять самостоятельно пастушить

круглогодично, зарабатывать для дома и деньги, и картошку. Но

бдительная Болботуха не позволяла этого, опять во всеуслышанье

заявляя крестьянскому сообществу пришедшую однажды ей на ум

отговорку:

- Он что, хуже других?!

Но на однодневный Ванин пастушеский наряд, на подмену она

соглашалась. Во-первых, потому, чтоб не огорчать такого преданного и

послушного сына, а во-вторых, потому, что каждый очередник

приходил договариваться не с пустыми руками: обязательно приносил Фекле

бутылочку водки или разливного винца из заветного магазинского

бочонка. А против этих дарений как устоишь?!

И Ваня, отягощенный пастушьей сумой переметной, шел занимать стадо,

чтоб править его потом, в летнюю досенокосную пору, в луга, через

речку, а в остальное время на выгон, в подлесье, которое у нас спокон

веку называлось полем.

Вчера после третьей и четвертой рюмки и даже после третьей

бутылки Донышко с Посошком все-таки были еще намерены в пастухи

снаряжаться, звали с собой для подкрепления и дружбы Борьку,

хитро, конечно, надеясь, что он найдет чем опохмелиться и чего

выпить (а в чистом поле, на лесной опушке это самый смак!). Но

сегодня, когда Маша и Клавка начали их будить спозаранку, в четыре

часа, они о своих намерениях решительно забыли и не на шутку

воспротивились настырным женам. Разборки и стычки получились у них

взаимоострыми, жаркими, переговоры громогласными, с матерком и

прочими непереводимыми ни на какой иностранный язык словесными

выражениями. Но в конце концов Маше и Клавке пришлось отступить. В

словесных выражениях победа, конечно, была на их стороне, но в действиях

все ж таки на стороне Донышка и Посошка. Их неопохмеленными лучше

не трогать, заводятся с полуоборота - Борька знает.

Деваться несчастным, изувеченным женщинам был некуда (а именно во

время этих предрассветных разборок они и получили свои средней

тяжести телесные повреждения: у Маши повис под глазом увесистый

фонарь, у Клавки же губа покраснела и опухла, словно пчелой или шмелем

укушенная), и они, недолго посовещавшись на сопредельной

территории, пошли к Ване, тая в подолах под телогрейками пастушьи

харчи и бутылку самогона для Феклы, откуда, правда, отхлебнули

по малой толике для согрева и излечения увечий. А, отхлебнув, пришли

к обоюдному согласию, к спасительной в нашем отечестве мысли: все,

что Бог ни делает - к лучшему. Ведь Витька и Колька, Донышко и

Посошок, и по-трезвому пастухи были никудышные, невнимательные. К

скотине они относились с пренебрежением, любили, чуть пригреет

солнышко, поставить стадо на стойло на вершине древнего холма-кургана,

а сами залегали где-нибудь в травах-осоках или очеретах, чтобы

доспать недоспанное, добрать недобранное из пастушьей торбы, куда,

случалось, сердобольные Маша и Клавка вместе с пол-литровой

бутылкой молока ставили и четвертинку водки. Сегодня же с похмелья и

маеты они вообще могли завести стадо в такие леса и дебри, где даже

Кощей Бессмертный и Баба Яга появляться опасаются, где одни только

гады ползучие, смертельные враги любой скотины. Всякий и каждый

человек знает их подлые змеиные повадки: обовьются вокруг коровьей

ноги выпьют, высосут из вымени все до капельки честно нагулянное в

лугах и выгонах молоко. А подозрение падет на Донышка и Посошка и еще

больше на Машу и Клаву. Хозяйки, не получив от коров в вечеру никакой

отдачи, заявятся к ним с пустыми ведрами и скажут во всеуслышанье: мол,

это вы, змеи подколодные, коров наших в лесных буераках выдоили, молоко

выпили или поставили его скисать на сметану, простоквашу и творог. Чем

слушать и переживать такие напраслины, с трудом отбиваясь от

оскорбленных хозяек, которые готовы в любую минуту вцепиться им в

волосья, свершить самый страшный в мире женский самосуд, так

действительно лучше пойти с поклоном и просьбой к Ване и Фекле. Тем

более, что она в одиночку дареную (пусть маленько и початую) бутылку

пить не станет, а обязательно пригласит и Машу с Клавкой.

Все это вспомнив, взвесив и оценив, Борька в мгновение ока успокоил

взбунтовавшийся было народ (а как тут не взбунтуешься, когда третья

рюмка, которая, как известно, идет уже не колом и не соколом, а

мелкой пташечкой, в отсутствие третьего прославляющего тоста зависла

у каждого в руке и могла остаться не выпитой, не опорожненной).

Он гордо и победно вскинул уже заметно идущую кругом голову и

повторно без всякого страха и робости провозгласил:

- За тех, кто в поле! За Ваню Пастуха!

И что тут началось, что приключилось!! Так не чокались, так не пили

ни за первый, ни за второй тост! А уж тосты были из тостов: за

сестер и братьев, за содружество Земли и Урожая, за бабку Мотю! Так

и то сказать, те тосты были хоть и заглавными, зачинными, но без

скорбной, покаянной мысли, и пились иной раз даже сидя, а при этом

все гости непременно вставали, причем самостоятельно, по доброй воле,

по велению души и сердца, потому как каждый из них знал и ведал, что

значит быть в поле при стаде ли, при плуге ли, при лопате ли и тяпке

в одиночестве и безмолвии, когда весь остальной народ честно и

неподкупно сидит за праздничными гулевыми столами.

Само собой разумеется, что под эту счастливую исступленную минуту

Фекле, почтительно называя ее Феклой Григорьевной, налили и двойную,

и тройную дозу, готовы были налить и четвертную. Она приняла их все

без остатка, прослезилась, вспомнив горевого своего Ванечку, который

безвинно страдает за все крестьянское общество, а потом повеселела

и опять досрочно сбилась на полусвадебную не то песню, не то

частушку:

Было у тещи

Семь зятьев:

Хомка зять,

И Пахомка зять,

И Гришка зять,

И Гаврюшка зять,

И Макарка зять,

И Захарка зять.

Зятюшка Ванюшка

Милей всех зятьев...

Фекле вежливо намекнули, что время свадебных песен-частушек еще не

подоспел (это лучше всего на второй или даже на третий день

праздника), хотя тоску ее, кручину по Ване, который никак у нее не

женится, пропускает все сроки, поняли и дружно пообещали подыскать

Ване хорошую невесту, а ей еще лучшую сноху...

После этого третьего судьбоносного тоста начали уже пить вразнобой,

кому как хочется и как разумеется, в основном “за здоровье” и

“за все хорошее”. Тут уж ничего поделать было нельзя: ведь где

это видано и где это слыхано, чтоб русский природный человек знал больше

трех тостов. Никогда не знал, не знает и знать не будет, и не надо ему

ставить в пример всяких заморских краснобаев или нравы и обычаи

малых народов Кавказа, где за каждым столом тамада и поводырь в

папахе и с кинжалом за поясом. Так они там кисленьким винцом

пробавляются или в лучшем случае виски, мы же народ северный,

неустрашимый - мы честно и сокровенно пьем водку, чистейшей,

лучший в мире напиток, а под него особо не разговоришься: три раза

выступил, высказался - за Землю и Урожай, за бабку Мотю и за тех, кто

в поле, а после пей молча и сосредоточенно, пока не наступит час

русско-застольных, народных и прочих песен. К пьянству надо

относиться, как к смерти, как к явлению сугубо философскому и

неотвратимому. Так говорил один ученый профессор из города Воронежа,

с которым Борьку однажды свела судьба в застолье. И он с ним всецело

согласен. Мы, русские люди, именно подобным образом к пьянству и

относимся, и нечего тут нас переучивать и стращать вырождением нации

- страшней смети ничего не бывает, хотя она и явление чисто

философское.

Борька выпил, поднатужившись, и одну рюмку, и другую, и половинку

третьей, не совсем, правда, молча и не совсем без тостов.

Перво-наперво он в помягчевшей своей душе и сердце обратился к

таежно-сибирской Непревзойденной Особе. “Желаю Вам, - сказал

Борька, высоко поднимая рюмку, - всего самого хорошего и

непревзойденного. Если имеется в наличии муж (а по моим подозрениям, он

должен бы уже у вас объявиться), так пусть он буде настоящим

человеком и мужиком, пусть любит вас, как любил когда-то Борька

Лунев, по нынешней позорной кличке - Ельцин. Если имеются дети,

то пусть они будут здоровыми, счастливыми и во всем похожими на

вас!”

Второе душевное и сердечное послание было у Борьки к Дануте, к

Даньке. “Ах, Данька, Данька - едва сдержал он горестную

отцовскую слезу, - зачем ты в этот скорбный час не со мной, зачем

не сидишь рядом, обнимая и лаская преданного кота Курсанта, зачем

непривечаешь меня в старости и немощи, пусть даже они такие непутевые,

как я? Лети же ко мне поскорей ласточкой перелетною, весенним

скворцом и синичкою! А коль не можешь прилететь, так хоть бы письмецо

написала, обрадовала старого отца-горемыку. Я бы сам полетел к тебе,

сам и письмецо-открыточку написал бы, да куда же мне лететь, куда

писать-то, где искать тебя в пасмурной этой вашей Ливании: в городе ли

Риге, в городе ли Каунасе или Шауляе, на побережье ли холодного и

неприветливого Балтийского моря, среди песчаных дюн, отмелей и

косогоров?! Не всегда я, Данька, был тебе хорошим, примерным отцом,

каюсь теперь о том и скорблю. Помнишь, ты просила меня купить

трехколесный велосипед-самокат, а я по нерадению своему и распрях с

матерью твой Лариской-Лаймой пропил заначенные на него деньги. Позор

мне за это и поругание! Но любил я тебя и до сих пор люблю, как птица

вольная любит небо и поднебесье, как зверь дикий любит леса и степи,

как рыба влажная любит моря и реки! Вот как я тебя люблю, Данька!

Приезжай поскорей, я заработаю денег у жадины Салтычихи-Скарлетт,

мы купим с тобой сразу два взрослых двухколесных велосипеда и поедем

куда-нибудь далеко-далеко, где нас ждет счастье и отрада!”

(Продолжение следует.)

 

© "ПОДЪЕМ"

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

Подъем

WEB-редактор Виктор Никитин

root@nikitin.vrn.ru

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Перейти к номеру:

2001

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2002

01

02

03

04

05

06

07

08

09

10

11

12

2003

01

02

03

04

05