> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > МОЛОКО
 

Александр Щербаков

МОЛОКО

РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ 

О проекте
Проза
Поэзия
Очерк
Эссе
Беседы
Критика
Литературоведение
Naif
Редакция
Авторы
Галерея
Архив 2008 г.

 

 

XPOHOC

Русское поле

МОЛОКО

РуЖи

БЕЛЬСК
ПОДЪЕМ
ЖУРНАЛ СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
"ПОДВИГ"
СИБИРСКИЕ ОГНИ
РОМАН-ГАЗЕТА
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА
ГЕОСИНХРОНИЯ

Александр ЩЕРБАКОВ

Ехал Чехов по Сибири

ЧЕХОВ Антон Павлович Весенняя распутица… Ночь… По Сибирскому тракту ползёт тарантас, запряжённый парой лошадей. Дорога так разбита, что возница даже не пытается лавировать между ямами и колдобинами, прёт напролом, нащёлкивает бичом, свистит и чмокает губами, стараясь расшевелить усталых лошадей, но те лишь фыркают и равнодушно взмахивают хвостами.

В тарантасе сидит молодой мужчина в шапке, в полушубке, мокрых валенках. Он то смежает тяжёлые веки в полудрёме, то поднимает их – и тогда перед его глазами мерцают во тьме тревожные сполохи, катятся валами по сухой траве кем-то пущенные палы. Горьковато пахнет дымом, и путнику вспоминаются другие просторы, другие степи и огни по увалам…

Вдруг из-за поворота с грохотом вылетает почтовая тройка. Возница сворачивает на обочину, уступая дорогу, – и тройка проносится впритирку с тарантасом. Но не успевает ямщик «благословить» её подобающим случаю напутствием, как снова раздаются звон и грохот, из мглы вырастает другая тройка и внезапно устремляется прямо на тарантас. Лошади сталкиваются, тарантас становится на дыбы, вытряхивая пассажира вместе с узлом и чемоданом. Он падает на что-то жёсткое, но, превозмогая боль, вскакивает, отбегает в сторону и пронзительно кричит: «Стой! Стой же, дьявол!» Со дна повозки поднимается сонная фигура, нехотя нашаривает вожжи и – третий почтовый экипаж останавливается в шаге от кричащего человека…

  Этим путешественником, попавшим в очередной переплёт, был русский писатель Антон Чехов, который весной  1890 года ехал через Сибирь на остров Сахалин. Что заставило его по бездорожью, в дождь, в снег и холод тащиться на перекладных на самый край света?  Его, тридцатилетнего человека, организм которого уже подтачивала коварная чахотка? А ведь он был врачом и прекрасно понимал всю опасность подобного предприятия…

  Вопрос этот интересовал многих современников Чехова. Объяснений, как водится, высказывалась масса, но все они обладали одним существенным недостатком – были отчасти или в корне неверны.

  Сам Чехов, человек замкнутый и отнюдь не склонный к душевным излияниям, о причинах поездки прямо никогда не говорил. Видя его сборы в дальнюю дорогу, друзья докучали расспросами, порою подшучивали над ним, и Чехов тоже полушутя отмахивался, говоря, что едет он «встряхнуться», «от скуки» и т.д.

  Однако когда А.С.Суворин сказал ему, что поездка его бессмысленна и что Сахалин никому не нужен и не интересен, Чехов возмутился и шутить уже больше не мог. Его ответ Суворину, при всём дружеском расположении к издателю, близок к отповеди. «Быть может, я ничего не сумею написать, - в спокойных тонах начинает послание Чехов, - но  всё-таки поездка не теряет для меня своего аромата: читая, глядя по сторонам и слушая, я многое узнаю и выучу… Поездка – это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо, так как я … стал уже лениться. Надо себя дрессировать…» И далее гневно: «Сахалин – это место невыносимых страданий, на какие бывает только способен человек, вольный и подневольный… Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждений, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч вёрст, заражали сифилисом, размножали преступников – и всё это сваливали на красноносых смотрителей…Виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно… Нет, уверяю Вас, Сахалин нужен и интересен, и нужно пожалеть только, что  туда еду я, а не кто-нибудь другой, более смыслящий в деле и более способный возбудить интерес в обществе».

 Поездку Чехова на Сахалин нельзя считать случайной, внезапной хотя бы уже потому, что он достаточно долго и тщательно готовился к ней.  Он изучает уголовное право, историю тюремного заключения и ссылки,  историю колонизации  Сахалина и т.д.  Он штудирует целые трактаты о климате, о природных условиях, «о почвах и подпочвах, о супесчанистой глине и глинистом супесчанике», по его словам. «Целый день, - сообщает он в одном из писем, - сижу, читаю и делаю выписки. В голове и на бумаге нет ничего, кроме Сахалина. Умопомешательство. Mania Sachalinosa. Приходится быть и геологом, и литератором, и этнографом».

 И вот 21 апреля  1890 года друзья и родные проводили Антона Павловича в Ярославль, где он сел на волжский пароход, идущий на Казань. Дальше путь Чехова лежал по Каме до Перми пароходом, от Перми до Тюмени по железной дороге. А оттуда по «бесконечной колесухе» – в тарантасе через всю Сибирь! – четыре тысячи вёрст до Сретенска  (с остановками в Красноярске, Иркутске). Сам Чехов это «конно-лошадиное странствие» делит на три этапа.

 Первый этап: «От Тюмени до Томска 1500 вёрст, страшенный холодище днём и ночью, полушубок, валенки, ветры и отчаяния (не на жизнь, а на смерть), война с разливами рек; реки заливали луга и дороги, а я то и дело менял экипаж на ладью и плавал, как венецианец на гондоле;  лодки,  их ожидание у берега, плавание и прочее – всё это отнимало так много времени, что в последние два дня до Томска я при всех моих усилиях сумел сделать только 70 вёрст, вместо 400-500; бывали к тому же ещё весьма жуткие, неприятные минуты, особенно в ту пору, когда вдруг поднимался ветер и начинал бить по лодке…»

 Второй этап: «От Томка до Красноярска 500 вёрст, невылазная грязь: моя повозка и я грязли в грязи, как мухи в густом варенье; сколько раз я ломал повозку… сколько вёрст прошёл пешком, сколько клякс было на моей физиономии и на платье! Я не ехал, а полоскался в грязи. Зато и ругался же я! Мозг мой не мыслил, а только ругался. Замучился до изнеможения и был очень рад, попав на Красноярскую почтовую станцию».

 Третий и последний этап: «От Красноярска до Иркутска 1566  вёрст, жара, дым от лесных пожаров и пыль; поглядишь на себя в зеркало и кажется, что загримировался. Когда по приезде в Иркутск я мылся в бане, то с головы моей текла мыльная пена не белая, а пепельно-гнедого цвета, точно я лошадь мыл».

 Более обстоятельно свои впечатления о поездке Чехов передал в очерках «Из Сибири» и «По Сибири». Один из своих очерков, отосланных из Благовещенска, Чехов начинал следующими словами: «Если пейзаж в дороге для вас не последнее дело, то, едучи из России в Сибирь, вы проскучаете от Урала вплоть до самого Енисея».  Наш могучий Енисей поразил воображение Чехова. Именно ему он посвятил едва ли не самые вдохновенные строки из всех, что написаны им о Сибири.

  «Не в обиду будь сказано ревнивым почитателям Волги, в своей жизни я не видел реки великолепнее Енисея. Пускай Волга нарядная, скромная, грустная красавица, зато Енисей – могучий неистовый богатырь, который не знает, куда девать свои силы и молодость.  На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовётся песнью;  яркие золотые надежды сменились у него немочью, которую принято называть пессимизмом; на Енисее же жизнь началась стоном, а кончится удалью, какая нам и во сне не снилась…  На этом берегу Красноярск, самый лучший и красивый из всех сибирских городов, а на том горы, напомнившие мне о Кавказе, такие же дымчатые, мечтательные. Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега!»…

   Редко Чехов, для творческой манеры которого были характерны сдержанность и графическая ясность, извлекал из своей палитры такие праздничные, такие «гимновые» тона.

   Как видим, понравился Антону Павловичу и город на Енисее. Есть тому и другие свидетельства. Например, в письмах из Сибири он писал: «Красноярск – красивый, интеллигентный город», «Я согласился бы жить в Красноярске. Не понимаю, почему здесь излюбленное  место для ссылок».

Видимо, в немалой степени благоприятное впечатление о Красноярске объясняется тем, что, во-первых, после тяжкого пути Чехов в нашем городе получил, наконец, возможность немного передохнуть, а, во-вторых, прибыл он в прекрасное время поздней весны, когда вспыхивают первой зеленью деревья и по синему небу плывут уже по-летнему шелковистые облака.

 В Красноярск Чехов приехал 28 мая под вечер. Экипаж он оставил на почтовой станции, помещавшейся на углу Воскресенской улицы (ныне – проспект Мира) и Почтамтского переулка, а сам пошёл в гостиницу, которая располагалась неподалёку. Прожил Чехов в Красноярске всего один день. Однако успел увидеть достаточно много. Он гулял по улицам, в городском саду и по берегу Енисея. По рассказам старожилов, свёл знакомство с местными литераторами Ф.Ф.Филимоновым и Е.Ф. Кудрявцевым. А уж они наверняка показали ему красноярские достопримечательности. И Стрелку – при слиянии Качи с Енисеем – место первого острога, и Караульную башню, расцветив их приданиями казачьей старины, и дом купца Гадалова (нынешний агроуниверситет). Примечательны были не только вполне европейские этажи этого довольно высокого дома. Самое удивительное в нём было то, что  вечерами окна его вспыхивали невиданным серебристо-голубоватым, электрическим светом. Когда в Питере ещё только входили в моду новые керосиновые горелки, сибирский миллионер мог позволить себе такую роскошь, как собственную электростанцию, купленную за границей. Должно быть, показали Чехову и великолепный Кафедральный собор, замыкавший с севера Новособорную площадь (ныне площадь Революции). Он был построен по проекту известного архитектора К.А. Тона, автора проекта Храма Христа Спасителя в Москве. Увы, в богоборческие 30-е его постигла участь главного столичного храма…

 Не могли  просвещённые красноярцы не провести автора драмы «Иванов», брата талантливого художника, а также друга Исаака Левитана, по улице Благовещенской (теперь улица Ленина), по тому её околотку, где стоял (он и ныне стоит) крепкий деревянный дом в два этажа. В этом доме родился и вырос художник Василий Суриков, тот  самый, который создал поразительные по широте замыслов и мастерству исполнения исторические полотна  «Утро стрелецкой казни», «Боярыня Морозова» и находился теперь в зените славы. В конце восьмидесятых  о нём писали и говорили особенно много. После смерти молодой жены, переживая творческий кризис, Суриков решил бросить кисть, по слухам, навсегда,  забрал малых дочерей и укатил в родную Сибирь, с намерением поселиться в Красноярске тоже навсегда. Весной 1890 года Василий Иванович жил дома. Родина помогла ему залечить душевные раны, от депрессии не осталось и следа. Суриков в невероятно короткий для него срок  создал свою самую яркую, самую жизнерадостную картину, глубоко народную по духу – «Взятие снежного городка». Ко времени приезда Чехова картина была закончена. Местные литераторы, сопровождавшие гостя, видели её и находили изумительной по удали, верности характеров и свежести красок. Когда они заговорили о Сурикове, Чехов сказал:

- Да, это великий художник. И, наверное, редкий, глубокий ум. Недаром он близкий приятель самому Льву  Толстому. А чтобы годы оставаться интересным Толстому…

- Давайте зайдём к Суриковым, мы Вас представим Василию Ивановичу, - горячо заговорили красноярцы.

- Что вы, что вы! – поднял руки Чехов. – Я ж не Толстой… Скажет: вот нахал, настрочил одну глупую пиеску и уже ко всем в знакомство лезет…

Может, и не совсем так сказал Антон Павлович, но в гости он, конечно, не зашёл. Чехов вообще не любил ходить в гости, боясь быть навязчивым. Но, должно быть, внутренне он желал познакомиться с Василием Суриковым, его не могла не влечь к себе глубокая натура сибирского художника, умевшего схватить самую суть народной драмы, духа народного, каждой картиной сказать что-то значительное. Ведь молодой писатель и сам мечтал об этом...

 На следующий день, 29 мая, Чехов снова сел в повозку. Путешествие продолжалось. Путь его лежал на Иркутск. Но когда он подъехал к перевозу через Енисей, плашкоут только что отчалил от берега. Ямщик попытался было его вернуть, соскочил с облучка и засвистел по-разбойничьи, но Чехов остановил порыв проворного кучера. Он предпочёл  обождать следующего рейса и около полутора часов в задумчивости гулял по берегу, любовался Енисеем и горами, глядя из-под ладони  в дикие дали. Может быть, именно в эти минуты и пришли к нему пророческие слова о большом будущем енисейской земли.

  Пройдите ныне по набережной Енисея, где ходил когда-то задумчивый Антон Чехов. Полюбуйтесь ажурным кружевом старого и нового железнодорожных мостов, радугоподобными арками автомобильного, беспрерывным потоком машин по нему; вечерним роем береговых огней и отражёнными в воде огненными столбами, на которых, словно бы на сваях, стоит многоэтажное правобережье города. Послушайте говор и смех людей, гуляющих по дорожкам среди кустов и клумб, плеск и шуршание  «неистового богатыря» в кольчуге бликов, и из глубин души вашей невольно поднимутся знакомые, вдохновенные чеховские слова о Енисее. Кажется, они живут поныне на этих берегах, сам воздух здесь пропитан ими…

 Чехов был покорён не только Енисеем, но и величавостью  приенисейской природы – гор, распадков, тайги. «Сила и очарование тайги, - писал он в очерке «По Сибири», - не в деревьях-гигантах и не в гробовой тишине, а в том, что разве одни только перелётные птицы знают, где она кончается». Необъятность, простор – главная «сила и очарование» тайги, но далеко не единственная. Не менее удивителен мир её пронзительных красок, звуков и запахов. «Заливались птицы, жужжали насекомые; хвои, согретые солнцем, насыщали воздух густым запахом смолы, поляны и опушки у дороги были покрыты нежно-голубыми, розовыми и жёлтыми цветами, которые ласкают не одно только зрение…» Природу нашего края Чехов назвал «величавой, оригинальной, прекрасной, которая со временем будет служить золотым прииском для сибирских поэтов». И не только сибирских, добавим мы сегодня.

 В Сибири Антон Павлович побывал лишь проездом. Целью его путешествия был Сахалин. Поэтому он, к сожалению, не смог ближе познакомиться с сибиряками, глубже проникнуть в их обиход и духовно-нравственный уклад. Но, судя по отзывам о встречах с ними, сибиряки ему понравились: «Вообще народ здесь хороший, добрый и с прекрасными традициями». Со страниц чеховских очерков характеры встают колоритные, люд по преимуществу волевой, мужественный, мастеровитый. Это большей частью ямщики, паромщики, кузнецы – круг лиц, с которыми путешественнику чаще всего пришлось соприкасаться в дороге.

Но, конечно, не только восхищениями полны очерки и письма Чехова. Писал он о Сибири и нечто совсем другое: «Тяжело ехать, очень тяжело, но становится ещё тяжелее, как подумаешь, что эта безобразная, рябая полоса земли, эта чёрная оспа есть почти единственная жила, соединяющая Европу с Сибирью. И по такой жиле в Сибирь, говорят, течёт цивилизация!» Или такое: «Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и красивейшей землёй».

 Вернёмся, однако, к путешествию. Проследуем за Чеховым по «единственной жиле», похожей на «чёрную оспу». До Иркутска он добрался лошадьми. Далее плыл на пароходе через Байкал, а затем снова ехал на лошадях до Сретенска. От Сретенска пароходом по Амуру до Николаевска, а там пароходом же через Татарский пролив на остров Сахалин.

 Цели своего путешествия Чехов достиг лишь 11 июля 1890 года и сразу начал напряжённую,  продуманную работу по глубокому исследованию «острова страданий». Он вынужден был проделать намеченное всего за три месяца, иначе, по условиям навигации, ему пришлось бы задержаться на Сахалине целый год.

 Заметим, что Чехов ехал на Сахалин, не имея каких-либо специальных заданий, безо всяких рекомендаций, с одним лишь корреспондентским билетом от газеты «Новое время».

 Чтобы ближе узнать островитян и их жизнь, Чехов решил провести перепись населения всего острова. О своей работе на Сахалине он, как бы отчитываясь, писал: «Я вставал каждый день в пять часов утра, ложился поздно и все дни был в напряжении от мысли, что много ещё не сделано. Кстати сказать, я имел терпение  сделать перепись всего сахалинского населения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при  переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев».

 Просто поразительно, что такую огромную и такую кропотливую работу смог проделать один человек всего за три месяца и два дня. Чехов не оставил без внимания не только ни одного человека, но ни одного явления, факта, заглядывал во все тёмные углы: был свидетелем жестоких наказаний, посещал тюрьмы, причём делал это, по его словам, «на собственный страх и риск», так как перед отъездом на Сахалин в главном тюремном управлении ему такого разрешения не давали.

Наконец, 13 октября Чехов с сознанием выполненного долга оставил «остров страданий». Теперь путь его лежал через Владивосток, Гонконг, Цейлон, Красное море, Порт-Саид, Константинополь – в Одессу.

Богаты, разнообразны и сложны были его впечатления от поездки в Сибирь и на Сахалин. «Могу сказать: пожил! Будет с меня. Я был  в аду, каким представляется мне Сахалин, и в раю, то есть на о. Цейлоне», - пишет он по приезде в Россию. -  Какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома! До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой.  Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошёл – чёрт меня знает».

 Недаром говорят, что из каждого путешествия мы возвращаемся новыми людьми. Значительно «обновился» и Чехов.  Ярко обострились и чётче обозначились в дальнейшем творчестве его гражданские и патриотические чувства. Если кто-то и теперь называл его «беспринципным» писателем и «певцом сумерек», то это звучало ещё нелепее, чем прежде.

 Результатом поездки явились не только сибирские очерки, но и грозная книга «Остров Сахалин», за работу над которой Чехов взялся уже после заграничной поездки 1891 года. Он снова много и упорно работает, снова перечитывает горы книг о Сахалине, прежде чем берётся за свой труд. «Вчера я целый день возился с сахалинским климатом. Трудно писать о таких штуках, но всё-таки в конце концов поймал чёрта за хвост. Я дал такую картину климата, что при чтении становится холодно». Чехов мечтал соединить в своей книге науку с искусством, слить художественную стихию с точностью логического анализа. И в значительной степени это ему удалось. Книга, которую можно определить как научно-художественный разоблачительный документ, вскрыла чудовищные преступления против бесправного народа. Её резонанс был так силён, что правительство вынуждено было назначить на Сахалин специальную комиссию для «упорядочения положения».

 Небезынтересно заметить: сам Чехов остался глубоко доволен своей книгой, что с ним, взыскательным художником, случалось крайне редко. Однако на сей раз он, завершив труд, был горд тем, что в его «литературном гардеробе» висит и этот жёсткий «арестантский халат».

 Красноярск

 

  

ПОСЛЕДНИЙ СКИТ

 Подкаменная Тунгуска в том году освободилась ото льда раньше обычного. Караван судов зашел в ее устье к концу мая. Воды хватало, семь футов под килем были не только традиционным напутствием. Речники этому радовались. Настроение царило приподнятое. Однако к радости примешивалась и тревога. Дело в том, что вода была слишком большой. Река неслась по фиолетовому коридору меж таежных гор столь бурно и стремительно, что на волнах подпрыгивали и кружились клочья пены, точно на боках пришпоренной лошади. Подниматься по такой воде, да еще с грузом «под завязку» – дело непростое. Плесы на Тунгуске редки. Штурманы называют их перекурами. Куда чаще под форштевнем перекаты и шиверы, улова и пороги. Уже сами названия коварных участков – Щеки, Горлышко, Семиверстный порог – как бы таят в себе предупреждения об опасности.

 Мы с лоцманом  Щукиным, сманившим меня в это дальнее плавание, шли на теплоходе «Львов». Капитан Юрий Кобылинский, худощавый поляк в неизменном черном берете, сам достаточно знал Енисей и притоки, был искушенным судоводителем и к помощи лоцмана прибегал в редких случаях. Но Щукин (а с ним и я) все равно целыми днями торчал в рубке, наблюдая за дикой рекой, любуясь тайгой и горами и травя бесконечные истории о прежних походах по Тунгуске, о быте и нравах здешних селений, о приключениях речников. Приключений этих было столько, что, видно, на нашу долю уже не осталось. Мы поднимались по реке сравнительно благополучно, несмотря на то, что портовики явно перегрузили трюмы, набив их разными стройматериалами – от цемента до бетонных блоков.

Поэтому, несколько утомленные однообразным путешествием, мы рады были каждому причалу, вносившему оживление. Ну, а сообщение капитана о том, что у Щёголевской заимки будет долгая стоянка, все восприняли с ликованием. Бывалые речники надеялись выйти на берег, чтобы встретиться со старыми знакомыми Щёголевыми, дедом Евстихием и его сыновьями, известными не только своим отшельническим бытом, но и гостеприимством. Новички же вроде меня предвкушали экзотическое знакомство с этим «староверским гнездом», отголоском далекой исторической драмы, обломком великого раскола русского православия. О Щёголевых ходили легенды чуть ли не как о жителях необитаемого острова, ведущих натуральное хозяйство на манер Робинзона Крузо и фанатично соблюдающих суровые законы аскетического старообрядчества. А уж что избушка, что домашняя утварь, что речь хозяина с хозяйкой, что божественные книги и черные доски на стенах – «чистый семнадцатый век…»

И вот пестрым деньком с холодным ветром, с краткими солнечными просветами меж бегучих туч, то и дело сеявших мокрым снежком, причалили мы к Щёголевской заимке. Никакой пристани здесь, естественно не было, и лишь благодаря горбатой крутизне берега нам удалось подойти довольно близко к нему, так что трап, брошенный с носа теплохода, уткнулся в песчаную кромку. Не было видно и никакой заимки. Лесистый взлобок берега был пуст. На его откосе не валялись даже ржавые бочки из-под горючего – обычные в этих местах свидетели редких прибрежных селений или охотничьих стойбищ.

Кобылинский распорядился о вахте на корабле, передал командование старпому, и мы, небольшая группа людей во главе с капитаном и лоцманом, спустились по шаткому трапу на берег. На взгорке между деревьями обнаружилась неторная тропинка, и наша команда гуськом вслед за Кобылинским направилась по ней. Мы прошли через лес, через сухую закраину болота, поднялись по откосу распадка, прежде чем на открытой поляне показался низкий, но довольно длинный дом с плоской крышей, два или три надворных строения, примыкавших к нему. Залаяли и бросились нам навстречу собаки. Они были удивительно похожи одна на другую, небольшие, поджарые, востроухие, и различались только мастью – серой, палевой и черной.

  –  Ого, трех мастей со всех волостей, – заметил по этому поводу лоцман

 Щукин.

   Однако нотка страха, мелькнувшая в его бодром голосе, оказалась

 напрасной. Собаки, немного побрехав для приличия, сменили гнев на милость, даже стали ластиться к нам, доверительно покачивая головами и скребя по тропе передними лапами, точно расшаркиваясь. Было похоже, что пришельцы здесь не такая уж редкость.

Впрочем, кроме собак никто навстречу нам не вышел, что меня несколько обескуражило и заставило вспомнить известное присловье о незваном госте. Но топавшие впереди капитан и лоцман были невозмутимы и уверенны, словно шли к себе домой или, по крайней мере, к закадычному другу, неся радость долгожданного свидания, и это меня успокаивало. Кроме того – преодолеть некоторую неловкость нашего вторжения помогало любопытство, которое прямо-таки распирало меня и давлело над всеми другими моими чувствами и ощущениями. Ведь я не просто шел к старикам-отшельникам, поселившимся на необитаемом берегу таежной речки, а шествовал прямиком в далекую историю, погружался в «преданья старины глубокой…»

Прирубленные к избе сенцы оказались открытыми, и наш вожак-капитан, не раздумывая, с ходу шагнул в дверной проем. Однако лоцман, только  что дышавший ему в затылок, не рискнул следовать за ним. Он как-то уж слишком панибратски бросил вдогонку командиру корабля: «Дуй в разведку!», – а сам остановился возле крылечка и стал закуривать.

Мы тоже подтянулись к крылечку, состоявшему всего из трех плах, и вслед за лоцманом хотели было закурить, чтобы скоротать время в ожидании разведчика, но не успели и вынуть папирос, как из сеней вынырнул смуглый паренек лет семнадцати, с длинными черными волосами, в модной синтетической куртке с сияющими бляхами и заклепками, и с транзистором в руке.

  – Проходите, дед зовет, – сказал он без особого радушия.

  И сказав это, зачем-то включил транзистор так громко, что на звуки

разухабистой музыки в тихих лесах и распадках окрест гулко отозвалось разноголосое эхо. Мы ждали чего угодно, но только  не этого. Появление гривастого меломана здесь, в таежной глуши, в «старообрядческом гнезде», почти что в ските, привело нас в замешательство, и мы, несмотря на полученное приглашение, продолжали топтаться возле крылечка, пока не вышел наш капитан и не спросил сердито:

  – Вы что, особого приглашения ждете?

В избе было довольно сумеречно. Нас встретила ветхая старушка, повязанная черным платком, в темной кофте и длинной юбке с передником, и пригласила присесть на скамью. Мы молча прошли и сели. Я огляделся. Изба была самой обычной, типично сибирской, с большой русской печью, с полатями, лавками вдоль выбеленных стен, с иконой Божьей Матери в переднем углу. В другом же, смежном,  стоял невысокий шкаф или некое подобие комода. На нем лежала стопка книг в старинных переплетах. Двухстворчатая дверь в горницу была приоткрыта, и в проеме виднелись огромные настенные часы. Коричневая деревянная дверца их была украшена налепной резьбой. Сквозь стекло бронзовел луноподобный маятник, который покачивался совершенно беззвучно и медленно, словно во сне.

  – Что скажете, корабельщики? – раздался вдруг  хрипловатый голос от

порога.

И только сейчас я заметил колоритного старика, в светлой просторной рубахе, низко, почти по чреслам схваченной пояском, лобастого, крючконосого, с рыжеватыми усами и сквозной бородой. Он, должно быть, незаметно вышел из закутка, прикрытого занавеской, и теперь сидел на железной кровати, свесив ноги в шерстяных носках. По красноватым глазам и как бы застывшей улыбке под обвислыми усами было видно, что старик не совсем трезв.

  – Это дед Евстихий, – с опозданием представил нам хозяина лоцман

Щукин, тепло обнял его и, пожимая ему руку, продекламировал:

  – Корабельщики в ответ: «Мы объехали весь свет, одолели все стихии и

 явились к Евстихию».

  По той свободе и бодрости, с которыми лоцман произносил это, мы

поняли, что имеем дело не с сиюминутной импровизацией и хозяин ее слышит не впервые, но он все же с удовлетворением покачал головой, неожиданно задорно и молодо ударил ладонью по коленке и рассмеялся:

  – Спасибо, не забываете деда Евстихия. Ну, садитесь поближе к столу.

Достань нам, бабка, закусить, чем Бог послал. Правда, особых разнолосов не ждите, вы уж не первые сёдни у меня, да и пооскудели к весне наши запасы.

  – Ничего, ничего, не беспокойтесь, –  привстал наш судовой артельщик

Вадя, скромно помалкивавший до сей поры, и широким жестом богатого гостя расстегнул кожаный баул, который нес всю дорогу сам, никому не доверяя. – Мы кой-чего прихватили у кока.

  И вот на столе появились  хлеб, малосольные хариусы, консервы, чай,

сахар… И водка. Бабка, молча  исполняя задание хозяина, поставила соленые грибы, толченую картошку, отварную сохатину. Дед еще раз пригласил всех к столу и сам подсел на краешек скамьи.

  – Меня уж простите, я уж оскоромился. Заходили перед вами капитаны

Михаил да Василий, тоже не обходят нас, каждую вёсну с караваном бывают…

 Наши корабельщики по команде лоцмана Щукина, который, сняв штормовку и зюйдвестку, восседал в черном кителе с золотыми нашивками и вполне годился на роль тамады, выпили по рюмке, стали закусывать. Разговор пошел о нынешней навигации, о старых друзьях и знакомых. Бабка молча стояла у печки и слушала.  Большой радости на ее лице не отражалось. Однако не было и неприязни.  Видимо, она уже привыкла к этим весенним нашествиям речников, к угощениям и разговорам, и принимала их с равнодушной покорностью, как дождь, как снег, как ветер. Дед же Евстихий, хоть и не приложился к рюмочке, но сидел веселый и довольный, беседовал охотно. Все больше вспоминал старинку, когда судов по Тунгуске ходило меньше, но речник был вроде крупней, значительней и постоянней. Из года в год он видел одних и тех же капитанов, лоцманов, механиков и знал их наперечет.

Тут Кобылинский, задетый нелестным сравнением поколений, решил, чтобы придать весу нашей компании, представить деду Евстихию корреспондента центрального журнала, который непременно напишет про весь тунгусский рейс и, конечно же, про Щёголеву заимку. Он стал трепать меня по плечу, гладить по шее, как тот цыган, продававший надутую лошадь.

  – Коррыспондей? – вскинул в ответ кустистые брови дед Евстихий и

хитро посмотрел на меня острыми медвежьими глазками. – Да этих коррыспондеев здесь перебывала уйма. А что они там пишут, мы не читаем. Газеты, журналы до нас не доходят. У меня покрупней писаря гащивали. Поеты! – дед значительно поднял вверх указательный палец. – Вон в рамках висят Казимир, Игнатий… Забавные были мужики…

Мы обернулись на стену и действительно узнали на фотографиях, 

вставленных в большую общую раму, «певцов Енисея» Казимира  Лисовского,  Игнатия Рождественского и еще нескольких сибирских писателей помельче рангом.

 – Призвал их Господь, говорят, Царство им Небесное. Любили наши 

места, все с речниками по Енисею, по Тунгуске мотались.

 – Нынче поэт больше на асфальте держится, в такую глушь его не

заманишь, – поддержал разговор лоцман.

 – Да какая теперь глушь, если вон под горой спутники падают, –

 отмахнулся дед Евстихий.

  Сначала мне подумалось, что хозяин насчет спутников выразился лишь 

фигурально, так сказать метафорически, но в эту минуту в избу зашел бородатый мужик лет сорока пяти, в шапке, в брезентовой ветровке поверх фуфайки и, пожелав мира честной компании, тотчас подхватил нить разговора:

 – В аккурат вчера еще ступень упала! Вот здесь, за Оленьей речкой. 

Может, к вечеру сходим туда с племяшом, больно уж ценный металл, ловкий в хозяйстве.

Оказалось, что это приплыл на моторке сын Евстихия Иван, живший отсюда километрах в двадцати, в таежном поселке Бурном. Он тоже был знаком нашим корабельщикам. Они шумно поднялись с мест ему навстречу, стали здороваться с ним, обниматься и приглашать его к «нашему шалашу».  Иван разделся, помыл руки под умывальником в закутке, за занавеской, и присел к столу на табуретку. Его тотчас угостили горькой «с дорожки». Он, не куражась, выпил со всеми  и закусил солониной. Мне хотелось вернуть его к разговору о таинственных падающих спутниках, и я уже заготовил вопрос, но Иван опередил меня:

  – Сперва мы случайно натокались, думали метеорит какой…

  – Тунгусский! – вставил артельщик.

  – Да. Кусок белого металла, плосковатый, изогнутый и вроде как

пригоревший, оплавленный. Мы его – в лодку и притащили домой. В  сараюшке с полгода лежал. А потом тут один ученый мужик объявился, он взял у меня этот кусок и увез в Красноярск, на анализ. Через некоторое время получаю от него письмо: должен, говорит, разочаровать вас, это осколок не небесного тела, а вполне земного – от  спутника, верней – от ступени ракетоносителя. Во, ёх-калагай! Разочарование, называется. Час от часу не легче. А мы вправду видели, как однажды сверкнуло что-то на небе и в лес упало. После стали замечать: как объявят по радио, что запущен очередной спутник, так, глядишь, кто-нибудь да наткнется на обломок ракеты у Оленьей горы или в распадке. Вот и вчера опять сообщало радио, что полетел новый спутник. Сегодня к вечеру собираемся с племяшом сходить «на охоту»  за белым металлом.

  – А зачем он вам, металл-то? – спросил я удивленно. –

Коллекционируете, что ли?

  – Как это зачем? – Иван посмотрел на меня, словно на инопланетянина. –

Это ж тебе не бочка из-под керосина, не железная жестянка. Тому металлу цены нет. Сколько ученых голову ломали, чтоб его создать. Он же и легкий, и тугоплавкий, и  прочный, и нержавеющий… Мы, например, приспособились из него винты к лодочным моторам  вытачивать – и не нахвалятся мужики. Никакие мели не страшны. Обычный заводской винт чуть скарчегнет об камень – и лопасть долой. А этим хоть в скалу подводную врезайся – только звон стоит. Я и сейчас вот пришел на таком винту и даже запаски не взял, потому что знаю – выдюжит. При любой воде, при любом дне. Вечный!

Рассказ Ивана подействовал на нас ошеломляюще. Мы все притихли в раздумии над очевидным  невероятным. Даже всезнающий лоцман Щукин молчал, обескураженный. Видно было, что и он впервые слышит эту отдающую байкой историю об умельцах с Тунгуски, которые делают винты из спутников земли. Втайне я ждал, что Иван сейчас расхохочется и  признается, что он решил просто разыграть корабельщиков, объехавших весь свет. Но Иван, кажется, даже не заметил впечатления, произведенного на гостей. Закончив рассказ, он снова деловито обратился к картошке и солонине, стал мирно и буднично жевать, словно бы ничего особенного не произошло, так, житейский случай…

А дед Евстихий, слушавший его рассказ с рассеянной улыбкой, добавил:

  – Тут в поселке один мужик пилу-циркулярку выточил из того сплаву,

дак, говорит, справно пилит, хоть кости клади, и затачивать не надо, почти не тупится.

  Этим сообщением дед, похоже, доконал притихших гостей.

   –  Ладно, пойдемьте покурим, – сказал наш бывалый капитан, который  

столько потерял судовых винтов по сибирским порожистым рекам, что и со счету сбился, но до космических, до вечных ему было далеко.

Мы вышли во двор, точнее – на простор, ибо двора с обычным для здешних селений дощатым заплотом не было. Невдалеке от избы стояли только банька да сараюшка с хлевком, обнесенные кривыми пряслицами на похилившихся кольях, а за ними, докуда хватал глаз, простирался лес, вблизи довольно редкий, смешанный, а далее – плотный, сплошь хвойный, молчаливо-угрюмый, который и зовется сибирской тайгой. Продолжая обсуждать байку Ивана о небесном металле, мы закурили. К нам подошел чернявый паренек, дотоле одиноко бродивший по поляне со своим гремучим транзистором. Несмотря на холодный, промозглый ветер, шапки на нем по-прежнему не было, модная куртка была небрежно расстегнута, и на груди ярко, как у петуха, горел красно-синий шарф.

  – Закури, – преложил ему артельщик Вадя.

  – Не, я же старовер, мы табаку не признаем, – ответил парень с 

лукавинкой в голосе.

  – А эту чертову шарманку? – показал лоцман на транзистор.

  – Это можно. Это придумано людьми по Божьему внушению. Правда,  в

избе я не включаю, бабка с дедом не любят лишнего шума. Они привыкли к тишине, к молитве…

  – И к искусственным спутникам, падающим на крышу! – хохотнул

 капитан, а потом спросил не слишком деликатно: – Кстати, почему ты не в школе? Кажется, учебный год еще не кончился. Или ты не учишься вообще? Не признаешь науки?

  – Почему же? – смиренно вздохнул юноша. – Ученье – свет, как 

говорится,  но в наших палестинах это дело непростое. Я закончил девять в Байките – вон за какие версты от дома! По интернатам мыкался. А потом решил помочь деду с бабкой, они уж старенькие стали, тяжело им одним. Взял здесь охотничий участок. Промышлял зимой белку, соболя, лося. Даже с медведем встречался, с шатуном…

  – Во-во, охотник-то мне и нужен! – воскликнул артельщик и, бросив

сигаретку, взял юношу под руку и отвел подальше в сторону для секретного разговора.

  Покурив, мы вернулись в дом, но снова садиться за стол отказались,

несмотря на настойчивое приглашение хозяев. Поблагодарили их за хлеб, за соль и стали прощаться. Капитан и лоцман на правах старых знакомых обнялись с дедом Евстихием и с Иваном,  мы, новички, просто пожали им руки. При этом мне дед как-то сочувственно подмигнул и сказал с грустноватой иронией:

  – Корреспондент, говоришь? Ну-ну… С Богом.

  – До будущей  весны! – поднял руку к широкополой зюйдвестке лоцман

Щукин.

 Когда мы вышли, у порога сеней нас встретил артельщик со своим баулом, заметно раздувшимся и натянувшим ременные ручки. Транзистор с нацеленной в небо антенной стоял на крыльце, потрескивая, точно сырые поленья в печи. Парень копошился в сараюшке, стуча какими-то досками. Перед воротами сарая  кружком сидели собаки, явно выжидая чего-то. На нас они только взглянули мельком и, не проявив никакого интереса к нашему отбытию, снова стали внимательно следить за движениями молодого хозяина. Мы помахали ему, пожелав охотничьей удачи.

  – Семь футов под килем! – крикнул он вослед.

  Шагая по тропинке замыкающим, я оглянулся несколько раз на Щёголеву

заимку, на дом с плоской крышей из драни, низенькую баньку и ветхий хлевец, пока они не скрылись за деревьями, и все думал об этом странном «староверском гнезде», об его обитателях, добровольно обрекших себя на вечное одиночество, на затворничество в этой далекой глуши, куда только единожды в год, по весеннему половодью, добираются корабли енисейских речников. А какая первозданная, первобытная тишина, должно быть,

воцаряется здесь осенней и зимней порой, особенно в долгие и темные ночи, воистину – египетские...

Но потом моя мысль перекинулась к забавному юному Робинзону в синтетической куртке и с транзистором в руках, так пронзительно и нелепо громыхающим в этих тихих заповедных местах, к рыжебородому Ивану, приплывшему  на самодельной деревянной лодке из длинных тесин, но с подвесным мотором и с винтом, выточенном в какой-то поселковой кузне из отгоревшей ступени  спутника или даже космического корабля… Удивительность, фантастичность этого факта вдруг открылась мне с такой остротой, что я невольно воскликнул:

  – Вот тебе и скит?

  На что артельщик, семенивший впереди меня с тяжелым баулом, 

прореагировал весьма своеобразно. Он остановился и, протянув мне груз, сказал тоном, исключающим возражения:

  – На-ка, понеси.

  Я машинально подхватил баул и с неудовольствием обнаружил, что весит

 он не менее двухпудовой гири. Однако отказываться было поздно, и я затрусил вперед невольной рысцой.

  – Под грузом не стоять! – захохотал артельщик, налегке шагая  теперь за

моей спиной. – Тащи, тащи, там и на твою долю кусочек. Это нам на камбуз юный старовер сохатинки отвалил. Но не думай плохо, я не вымогал. Считай, доброхотное даяние. В ответ на нашу крупу, на консервы, на сахар. Тут все чисто, слово артельщика. Обмен с берегом у речников отлажен давным-давно, задолго до нынешних «бартеров». Правда, я себе и за «живые» кое-что прикупил. Белочек на шапку…Надо же парню заработать, верно? И шкурка добрая,  выходная… Ну, а насчет скита… Дед сам говорит: какие теперь отшельники да пустынники?

Признаться, я слушал болтовню Вади без особого интереса и даже с неким внутренним сопротивлением. Во-первых, потому, что мои мысли теперь были сосредоточены на увесистом бауле, который тащил меня вперед по склону распадка, так что я едва успевал переставлять ноги и все боялся упасть. А во-вторых, потому, что голый прагматизм, почти цинизм того, о чем балаболил артельщик, грубо искажал, разрушал романтический образ таинственного раскольничьего скита, вероломно врывался в дорогой для меня мир, как те обломки искусственных спутников земли  в пределы этого маленького островка естественной жизни, не тронутой урбанизацией, может быть, последнего островка святой и непокорной Руси, которая теперь осталась лишь в воспоминаниях и легендах.

   

 

ГАРМОНЬ, ГАРМОНЬ…

 На гармони, правда, не работают, на гармони (даже и те, что кормятся ею) – играют, но всё же ряд наших сельских умельцев будет неполным, если не упомянуть между ними и признанных мастаков в «играх»-забавах в часы отдохновения от трудов праведных – музыкантов, певцов, танцоров-плясунов. Не зря насчёт «дела» да «потехи» мудрая пословица, смыл которой ныне, к сожалению, бездумно перевёрнут, изначально утверждала: делу – время, и потехе – час. То есть своё место, вполне законное и достойное. Ну, а главная фигура в любой народной «потехе», известно, гармонист… 

 Людей, имевших гармошки – хромки, русские, тальянки, а также гармонии более высокого ряда – баяны, полубаяны, аккордеоны, полуаккордеоны, четвертьаккордеоны, – у нас в селе всегда бывало много. Каждый мог сыграть вам десяток незатейливых мелодий, от «Подгорной» в два-три колена до какого-нибудь старинного вальса вроде «Березки» или «На сопках Маньчжурии», однако настоящие гармонисты, как, впрочем, и любые мастера, во все времена были редкостью.

 Первым таким музыкантом, поразившим меня своим мастерством, был Геннадий  Песиголовец. Правда, вторую половину жизни провел он не у нас, а в соседнем селе, но до последних дней неизменно считал себя таскинцем, ибо в Таскине родился, вырос и прожил свои лучшие годы.

  Однажды рассказывал мне правленческий конюх Егор Сафонов, как встретил его Песиголовец в Сагайском, где Егору случилось быть просто проездом с кем-то из таскинских мужиков. Встретил и не отпустил. Взял лошадь за повод и привел к воротам своего дома. Угостил мужиков домашними солениями да варениями, предварительно, конечно, сбегав в кооперацию. А после застольной беседы, разбередив дорогие воспоминания,  пригласил в горницу и сел за пианино. Конюх Егор, верно, небольшой ценитель фортепианной музыки, но и всякий на его месте понял бы, что играл Геннадий Семенович здорово, вкладывал душу, то смежая глаза и морщась, как от горькой кручины, то вдруг улыбаясь и подпевая, а пальцы его при этом семенили по клавишам вроде бы сами собой, мелькая, по словам Егора, «ровно спицы в колесе». Сам хозяин плакал – и у мужиков слезу вышибал, сам смеялся – и гости веселели невольно.

 А я не знал прежде, что Песиголовец еще и пианист.

 Я впервые увидел его году, наверное, в пятидесятом. Прошел слух по селу, что приехал Песиголовчихин сын, военный и гармонист. Играет в клубе на таком огромном баяне, что и сам за ним едва виден, даром что ростом ничуть не обижен. С трудом пробравшись вечером в клуб (детей туда не пускали), я действительно увидел человека в гимнастерке, с ремнем через плечо, со звездами на погонах. Лысоватый, веселый, подвижный, он ходил вдоль сцены с увесистым черным баяном на плече, размеры которого и  впрямь были внушительны. Держа это подобие сундука перед собой, гармонист даже невольно прогибался в спине. Особенно меня удивило несметное количество пуговок на «голосах» и на «басах». Раньше я не видел подобного музыкального инструмента. Знаменитый полуаккордеон с перламутровыми планками, на котором играл ветеринар Иван Демьяныч, сразу потускнел в моих глазах.

 Но недолго таскинские танцоры наслаждались игрой настоящего баяниста. Оказалось, что Песиголовчихин сын приезжал лишь на побывку. Однако через несколько лет Геннадий Семенович снова приехал в Таскино, теперь уже насовсем, чтобы жить и работать. На этот раз погон на нем не было. Он стал преподавать в школе географию. Мне учиться у него не пришлось, и я не стану говорить, каким он был учителем. В моей памяти Песиголовец остался навсегда талантливым музыкантом и артистом. Думаю, что именно таким запомнил его каждый в нашем селе. Он участвовал в пьесах и сам ставил спектакли, и с удивительной способностью перевоплощения читал басни «в лицах», но главное – играл. Все послушно звучало в его руках: баян и аккордеон, скрипка и гитара, мандолина, балалайка и труба. Казалось, не было инструмента, которым бы он не владел. А в Таскине такого инструмента действительно не существовало. Причем играл он всегда с явным удовольствием, заразительным настроением и с той кажущейся легкостью, которой отличается каждый истинный мастер в своем деле. Даже когда Геннадия Семеновича, школьного учителя и артиста, неожиданно избрали председателем колхоза, он не оставил ни клуба, ни сцены, ни своих музыкальных инструментов.

 Часто в его виртуозной игре было что-то от фокуса, от цирка. Помнится мне до сих пор один номер, который наши доморощенные конферансье и подали-то чисто по-цирковому: «Оригинальный жанр. Выступают супруги Песиголовцы!». Раздвинулся занавес. На сцену вышла Нина Юрьевна Песиголовец, маленькая, болезненная женщина, со светлым, как бы прозрачным лицом, с золотистыми, вроде сосновой стружки, кудряшками волос. Следом появился и сам Геннадий Семенович. В одной руке он держал смычок, в другой – обыкновенную двуручную пилу. По рядам пробежал веселый шумок. Но музыкант невозмутимо опустился на стул, поставил пилу между колен, зубьями к себе, и вскинул смычок.

– Решил развод поправить, – сострил кто-то, и в зале дружно засмеялись.

Нина Юрьевна сделала еще шаг к зрителям и, шутливо жмурясь, прикрыла ладошкой нос, словно собираясь чихнуть. Но в это время Геннадий Семенович выгнул пилу дугой и коснулся смычком её гладкого тыльного ребра. Пила, тонко дрожа, мелодично запела. Все поняли первую же музыкальную фразу: «Мой костер в тумане светит…» И тут вступил более низкий, но тоже гармоничный переливчатый голос. Нина Юрьевна «играла» на собственном носе. Голоса сливались, бережно выводя одну мелодию, поддерживая, дополняя и украшая друг друга. Было похоже на то, как звучит гавайская гитара, но лишь отдаленно похоже. Это были звуки непривычной, новой окраски, приятные и, поверьте, нежные.

  Когда вместе с последней «искрой на лету» и последней нотой «костер» погас, в зале поднялось невообразимое: зрители хлопали, свистели, смеялись.

 Много позднее, на районном смотре художественной самодеятельности, я слышал снова этот действительно своеобразный и веселый номер, но уже при других, несколько грустных обстоятельствах. Вместо Нины Юрьевны в оригинальном дуэте выступала другая женщина. Первую жену, у которой, сколько я помню, всегда было слабенькое здоровье, Геннадий Семенович потерял. А новой партнерше, при всем её старании, явно не давался тот игривый тон, который вносила в дуэт миниатюрная, изящная Нина Юрьевна. Теперь, когда тяжелая и немолодая женщина, зажав нос, густо басила, заглушая пилу, во всем чувствовалось что-то фарсовое, пародийное. Да и сам Геннадий Семенович был уже не тот.  Он ссутулился, как бы поблек, редкие волосы отступили еще дальше назад, и в его игре уже не было прежнего задора.

  Другим колоритным гармонистом был у нас Тимофей Иванов.

  Расцветом его мастерства и популярности в селе я считаю то время, когда он только что вернулся из армии, был первым парнем на деревне и самым завидным женихом.  Даже во внешнем облике его было что-то от собирательного классического образа сельского гармониста, этакого парня-ухаря. Стройный, ладный и веселый, он ходил, заломив шапку чуть не на самое ухо, поблескивал хромом сапог, голенища которых были неизменно собраны в гармошку. И лицом был похож на типичного русского гармониста – русый чуб, серо-голубые глаза, добродушные пухлые губы.

 Тимка (а все называли его именно так) не только играл фокстроты и вальсы на свой гармонике, он еще и отлично пел под собственный аккомпанемент. Особенно же любил песню «Далеко, далеко, где кочуют туманы», часто звучавшую тогда. Шел ли с ребятами в клуб, возвращался ли один нашим тихим проулком со свидания, никогда не носил он гармошку под мышкой, а всегда «на изготовку», на ремне, всегда что-нибудь наигрывал.

 Кстати говоря, через много лет получил я от Тимки неожиданное письмо, поразившее меня лирическим и исповедальным тоном. Он уже давно жил не в Таскине. Письмо пришло откуда-то из-под Краснодара. Но каждая его строчка дышала воспоминаниями о родном селе, о «золотых деньках», о друзьях и подругах молодости. Между прочим, Тимка раскаивался в том, что не помог мне когда-то серьезно овладеть игрой на гармошке, о чем просил его мой отец. В ответ я утешил Тимофея, что сам вовремя догадался о своих скромных музыкальных способностях и оставил гармонь ради других увлечений.

   И всё же мое приобщение к музыке, хотя оно и не было удачным, не прошло даром. Пусть без взаимности, но я полюбил гармонику. На гармонистов до сих пор гляжу с некоторой долей благоговения. В юности мне особенно нравились плясовые мелодии. Я специально вечерами ходил послушать их – в клуб или на пятачок, где собиралась сельская молодежь. У каждого гармониста был любимый плясун, равно как у всякого приличного плясуна – свой гармонист. В нашем селе ни одно гулянье, ни один праздник не обходились без плясок. Плясали многое: и «Цыганочку», и «Дроби» с припевками, и «Русскую», и «Барыню» и даже старинное «Чигиряло». Я не знаю, как «переводится» это слово, но у нас оно означало особый и довольно любопытный танец.

  До «Чигиряла» обычно дело доходило в  разгар «гулянки», когда в доме уже, как говорится, дым стоял коромыслом. Какой-нибудь заводила вдруг выдёргивал из-за печи клюку, ухват, сковородник – что попадалось по руку – бросал их на пол в перехлёст и начинал явно дурашливо, но и не без ловкости

прыгать, попадая ногами в противолежащие и смежные углы в определенной последовательности. Ему тотчас находилась не менее ловкая напарница-соперница, чаще – из молодых женщин. А кто-нибудь в это время начинал им комично «подыгрывать» ножом или пестиком на печной заслонке (не мешала, конечно, и гармошка); гости, встав в круг, хлопали в ладоши и припевали в лад что-нибудь незатейливое, нередко – импровизированное на ходу. Мне, к примеру, запомнилась такая припевка:

   Кабы я была младая,
   Я бы тоже чигиряла.
   Чигиряла, чигиряла,
   Дорогого не теряла…

   При этом для пущего звона плясавшие, бывало, прятали под одеждой бубенец, побрякушку или просто железную ложку в стакане. 

    Среди селян  при случае плясали все, кому не лень. Но были и настоящие плясуны – мастаки в этом деле. Скажем, Колька Кондратьев. С виду невзрачный, худой и сутуловатый парень. Но в танце он преображался, откуда-то брались и стать, и прыть.  Кто научил его, не знаю, но плясал он отменно. Впрочем, то, что выделывал он, точнее было бы назвать танцем. Колька выходил на круг под любую мелодию и тотчас передавал её дух языком танца, импровизируя самые неожиданные «па» и коленца. У него было удивительное чувство ритма, хочется сказать, врожденное. Казалось, в нем танцевала каждая жилка. Позднее я слышал, будто Колька, скитаясь по белу свету, попал в хореографическую группу не то Омского, не то Уральского народного хора. Мне кажется это вполне возможным. Хотя у парня не было специального образования, но талант у него был несомненный.

 Неплохо плясал также Ефим Новиков. Он закончил минусинское ремесленное училище с речным уклоном.  Держал себя завзятым моряком и, как положено настоящему морскому волку, очень эффектно, полоща клёшами, выдавал в клубе «Яблочко».

  Но все-таки лучшей, общепризнанной плясуньей была в нашем селе Нина Бородулина. Выходила она лишь под настроение, довольно редко, но, как говорится, метко. Перед выходом долго наставляла гармониста, как играть и что играть. Да и потом, когда уже  разгоряченная крутилась волчком и рассыпала дроби, всё покрикивала: «Почаще! Почётче!» И частила каблуками, как трещотка. Она была полноватая, толстоногая, и её необыкновенная легкость в пляске казалась удивительной. В выигрышные моменты в такт музыке она очень выразительно и безжалостно хлопала себя по бедрам, по икрам, по щиколоткам, так что говорили, будто на другой день с трудом вставала и потом долго носила  на ногах синяки. Что ж, искусство требует жертв. Зато каждый её выход на круг действительно был в селе событием.

  Позднее почти такой же отчаянной плясуньей была её дочь Галина, колхозный счетовод. Правда, она быстро сошла с круга, рано выскочила замуж, родила одного за другим троих ребятишек – стало не до танцев.  Однако и обремененная детьми, Галина еще изредка, по большим праздникам, выходила на круг, и тогда люди, едва успевая следить за её быстрыми и ловкими ногами, сокрушенно покачивали головами: «Вот что значит бородулинская родова…»

 Как ни грустно, в последнее время гармонист стал исчезать с деревенского горизонта. Гармоника теряет популярность. Становится инструментом низшего разряда. Если и покупают духовое, то скорее дорогой баян или аккордеон. А из струнных – чаще всего гитару. Мода нынче на неё. Жаль вот только, что нет моды на хороших гитаристов. Но не будем брюзжать.  Как бы там ни было, музыканты на селе не переводятся. Одно поколение следует за другим. Меняются песни, меняются инструменты, но музыканты остаются.

 Не скажу про нынешних таскинских баянистов, но вчерашние, из тех, что пришли на смену Тимкиному поколению, – Виктор Федосеев, Петр Артемьев, Владимир Горохов, Коля Тяпкин – уже отличались более высокой музыкальной грамотностью и общей культурой, имели дело с музыкальными кружками, с самоучителями, с нотами, а не «подбирали на слух», как их предшественники.

 Пожалуй, наиболее интересный из них, хотя по мастерству и не самый лучший, Николай Тяпкин. В молодости он был не только баянистом, но и выступал в пьесах, пел сатирические куплеты собственного сочинения. Николай работал бухгалтером колхоза. Специальной музыкальной подготовки не имел, в этом смысле был гармонистом традиционным – чисто доморощенным. Просто купил у приятеля гармонь-двухрядку и сам стал разучивать разные мелодии. Кое-что получилось – приобрел баян, решив уже заняться музыкой серьезнее. Обложился нотами, самостоятельно овладев нотной грамотой. И добился признания – стал баянистом. С годами увлеченность не прошла. Он и ныне сыграет вальс и фокстрот, и любую современную песню, если нужно.

 Самодеятельные артисты в Таскине издавна славились хорошими концертами, интересными спектаклями. А такая слава невозможна без ярких личностей и заводил. Наверное, не во всяком глубинном селе в триста дворов были поставлены на клубной сцене все главные пьесы Александра  Островского, как это сделал в Таскине старейший учитель Иван Иванович Гришанков, самодеятельный актер и режиссер. Играть в спектаклях он привлекал всех: учителей, школьников, молодых и старых колхозников. И многие выказывали при этом незаурядные способности. Когда-то общим любимцем таскинской публики был Петька Юркин, настоящий артист, а кроме того способный художник-самоучка, умевший со вкусом оформить спектакль и нарисовать такую афишу, что люди принимали её за «фабричную». В те годы еще не было в ходу звания «народный театр», но таскинская драматическая группа самодеятельности  была поистине народным театром в селе. Глубоко было её влияние на селян, особенно на детей и молодежь.  Недаром многие таскинцы, во всяком случае, из того поколения, к которому принадлежу я,  почти наизусть помнят пьесы великого Островского и могут пересказать их в лицах.

 Да и в другие времена хватало любителей музыки и клубной сцены.

 Как-то случилось мне побывать на торжествах по случаю юбилея нашего колхоза. Всё я слушал на празднике с интересом: и доклад старого учителя-краеведа по истории села, и  слово председателя о нынешних делах-заботах хозяйства, и выступления рядовых крестьян всех поколений, но с особенным нетерпением, признаться, ждал концерта самодеятельности.

 И вот он начался… Не скажу, чтобы оскудела талантами деревня. Как всегда, были песни (выступал даже народный хор), танцы, декламации. Но потом на сцене клуба, распаковав свои сундуки, выстроился местный ВИА (вокально-инструментальный ансамбль). Всё вдруг замелькало, загрохотало, завизжало… И сосед, старый механизатор Платон Закутилин, спросил, склонившись к моему уху: «Ну, и как тебе это чигиряло?» В его иронии уловил я грусть. Но что поделать?  У каждого поколения свои песни…

 И всё же не потерять бы за модными увлечениями любовь к исконно русской, тягучей и душевной песне, которая так идет к волнующим переборам гармоники.


Здесь читайте:

Чехов Антон Павлович (биографические материалы).

 

Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа

 

МОЛОКО

РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ 

 

Rambler's Top100 Rambler's Top100
 

 

МОЛОКО

Гл. редактор журнала "МОЛОКО"

Лидия Сычева

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев