|
Лилия Латыпова
«Зеркало для маэстро»
От автора.
Эта работа посвящена жизни и творчеству нашего современника, талантливого
композитора — Рафаила Касимова. С этим человеком мне довелось познакомиться
в конце прошлого века. Вступив в Союз композиторов России и РБ, я стала
часто встречаться с композиторами на концертах и заседаниях СК. Очень скоро
Касимов приобрел в моем лице поклонницу своих сочинений, а я обнаружила его
пристальный интерес к публикациям, что выходили из-под моего пера. В общем,
однажды наши устремления пересеклись: мое желание написать книгу о
композиторе и его готовность доверить музыковеду-публицисту все, что
«накипело» и накопилось за целую жизнь. Мы встречались, беседовали, спорили,
слушали музыку и работали вместе. Вопрос о том, в какой форме преподнести
весь обширный материал, полученный мною от Рафаила Касимова, решился сразу,
хотя здесь могли быть разные варианты. По своему многолетнему журналистскому
опыту я знаю, что информация, полученная из первых рук, наиболее живо и
непосредственно усваивается в виде текстов, написанных от первого же лица.
Писатель в этом случае, перевоплощаясь в другого человека, начинает думать и
чувствовать так, чтобы максимально приблизиться к образу его мыслей и
переживаний. Читатель, в конечном счете, должен просто забыть о
существовании третьего лица, поддавшись иллюзии общения с рассказчиком
тет-а-тет.
Хотелось бы надеяться, что это «Зеркало для маэстро» разбудит в читателях
новый интерес к музыке замечательного композитора, живущего рядом с нами.
КОМПОЗИТОР РАФАИЛЬ КАСИМОВ О ВРЕМЕНИ И О СЕБЕ
Я всегда удивлялся тому, с какой легкостью иные авторы музыкальных сочинений
называют себя композиторами. Шустрый юнец с двумя классами музыкальной
школы, испортившей его золотое детство, состряпает две-три веселые песенки и
уже надувает важно щеки — он композитор! А почему бы и нет? — могут
возразить мне благодарные поклонники таких сочинителей. Раз пишет человек
музыку, значит, композитор! И наверняка найдется, кому ее исполнить и
послушать. Вообще-то совсем не в песенках дело. Прославленный создатель
американских шлягеров, признанный во всем мире, Ирвинг Берлин, никогда не
считал себя композитором. Великолепная четверка из Ливерпуля, чьи мелодии
вошли теперь в золотой фонд мировой песенной классики, тоже вряд ли
именовала себя столь торжественным консерваторским словом. Ага, так вот в
чем секрет, — обрадуются сейчас мои оппоненты. — Композитор — это тот, кто
имеет консерваторское образование! Да, это важный момент, но история знает
массу примеров, когда создатели гениальной музыки отлично обходились без
всяких академий и консерваторий. Особенно те, которые жили в старые времена,
когда и слов-то таких еще не знали. А вот значение слова, по поводу которого
наш разговор затеян, подробно расшифровал полвека назад знаменитый
французский композитор Артюр Онеггер в книге о собственном ремесле «Я —
композитор». Книга полна блестящей иронии и, насколько позволительно такое
определение, — веселого пессимизма по поводу участи композитора в
современном мире вплоть до убеждения, что «спустя немного лет музыкальное
искусство перестанет существовать». Но оно, это старое дерево, как ни
странно, до сих пор неплохо себя чувствует и даже не устает приносить все
новые плоды, заявляющие о своем праве на жизнь. И композиторы снова набивают
шишки и с маниакальным упорством производят музыку, которую, как следует из
преувеличенно грустного наблюдения Онеггера, « никто не хочет потреблять».
Почему же тогда пишут? Не знаю. Может быть, у каждого на это свой ответ
имеется. Если «заточенный» на творчество музыкант осознает себя частью
эпохи, народа, истории и обзаводится не только домом, семьей и гражданскими
правами, но и некоторыми лично пережитыми мыслями по поводу времени, в какое
довелось жить, — от сочинительства его не удержишь. Если мои беспокойные
мысли, не усидев в одной голове, то и дело просятся на нотную бумагу и,
превращаясь в звуки, находят в ком-то отклик, значит, они высказаны не
напрасно. И так ли уж важно, буду я при этом называться композитором или
нет? Главное, чтобы, пройдя большую часть своего земного пути, я сумел
открыть и свою нехоженую тропинку. И рассказал о ней своим нынешним и
будущим слушателям. Ведь я пишу музыку, и делиться собственным миром,
рвущимся наружу, — мой пожизненный счастливый удел.
* * *
Я родился через некоторое время после окончания Второй мировой, в 1947-м, в
семье военного врача. Мой отец прошел всю войну, которая закончилась для
него в Праге. Позже он служил в одной из войсковых частей, расположенных на
территории Польши, в городе Слупске. Здесь, в период холодной войны, когда
до устойчивого мира было еще далеко, нашим частям приходилось постоянно
менять место дислокации. В одном городе мы редко задерживались надолго. Мой
младший брат Валерий родился в городе Свидница. Лет в 5—6 я помню себя уже в
другом месте, Легнице, где мы одни занимали три комнаты в двухэтажном доме,
предназначенном для офицерских семей. Большая часть комнат нашего дома
пустовала, другие дома целиком оставались безлюдными. Не все поляки
относились к русским благожелательно, и нам категорически запрещены были
контакты с местными жителями и выход за пределы военного городка. Помню
вечно безлюдные улицы и редкие свои прогулки, играть было не с кем... Потом
мы снова и снова куда-то ехали в длинной веренице грузовиков «Студебеккер».
(После войны эти американские машины работали на советское хозяйство). Часто
мы оказывались в огромной транспортной колонне, где рядом с нами медленно
двигались танки, бронетранспортеры… Было темно, дождливо, немного страшно и
потому особенно интересно глазеть по сторонам...
В первый класс я пошел уже в Подмосковье. Папу отправили на долговременные
курсы повышения квалификации в Москву, и мы снимали комнату в частном доме
за Мытищами, в Болшево. Неподалеку проходила железная дорога. Зимой мы
катались рядом с ней, замирая от опасной близости поездов. До сих пор стоят
перед глазами адреналиновые кадры из детства: я на лыжах лихо пролетаю через
рельсы, соседский мальчишка опрокидывается в сугроб с оглушительным криком,
а через минуту за моей спиной раздается свистящий паровозный гудок и грохот
несущихся мимо вагонов... Поезда и рельсы стали моей первой большой любовью.
Я мог часами ожидать перевода стрелок. От упоительного зрелища этих
передвигающихся стрелок дух захватывало. Машинисты казались мне
супергероями, и не было для меня профессии более желанной и романтической.
После я даже пытался изучать механику, историю поездов. Узнал, что в Англии,
на родине паровоза, давно существует влиятельное и многочисленное Общество
любителей паровозов. Я бы и сейчас с удовольствием передвигался в
пространстве только при помощи паровозов. Да, такая вот мальчишеская
страсть, сохранившаяся на всю жизнь.
* * *
Было у меня в детстве еще одно сумасшедшее увлечение. Я вдруг начал бредить
морем. Фрегаты, паруса, канаты, пушечные порты, — однажды все это стало
серьезной частью моей жизни и моих фантазий. Я перечитал кучу книг от Жюля
Верна до Хемингуэя, и всюду, как только появлялась возможность, рисовал
корабли, парусные и паровые. Название итальянского крейсера «Джованни делле
Банде Нере» звучало для меня как самая упоительная мелодия. Мне было уже лет
16-17, и всем девушкам, которые вызывали симпатию, я дарил свои рисунки с
кораблями, наивно полагая, что им это так же интересно. На первом курсе
музыкального училища я все еще мечтал стать моряком. Не просто воздушные
замки строил, — изучал, исследовал, «раскапывал» эту магнитом притягивающую
к себе terra inсognita. Появился технический интерес к паровым и дизельным
судам. А вот гибель «Титаника», которая всюду вызывала такой ажиотаж, меня
совсем не волновала. Морская стихия, как мне кажется, породила гораздо более
достойные внимания факты. Например, загадочную историю, случившуюся с
германским тяжелым крейсером «Адмирал Шеер». В 1942 году он безнаказанно
пиратствовал на морских коммуникациях нашего Заполярья. Это уникальный
случай в истории мирового флота. А гениальные операции адмирала Ямaмото на
Тихом океане, предпринятые им тоже в годы Второй мировой? Не менее
захватывающей темой для размышлений стал для меня легендарный Александр
Маринеско, которого Гитлер объявил личным врагом.
Однако при всех разнообразных интересах и увлечениях главным делом будущего
гражданина оставалась учеба, школа. Это я теперь понимаю. А в детстве кто из
нас ставит школу на первое место в ряду жизненных ценностей? Тем не менее,
учился я хорошо. Тройка становилась чрезвычайным семейным происшествием. Тут
я должен маме сказать спасибо, она меня очень строго воспитывала. Когда в
музыкальную школу пошел, заставляла заниматься, сидела рядом с ремнем. Она
была бухгалтером, но, как и многие жены военных, почти не работала и всю
свою энергию направляла на домашние хлопоты и нас, детей.
Когда мы еще были в детсадовском возрасте и жили в Белоруссии, маме
приходилось выполнять всякую работу. В маленьком городке под названием
Лепель мы снимали дом на окраине с подворьем, с козой. Мама доила ее и
приносила со двора молоко, чтобы напоить нас с братом. А потом родился
козленок, нам уже не хватало молока, и отец с подросшим «конкурентом»
обошелся по-мужицки сурово… Я очень переживал тогда, плакал.
После короткого периода подмосковной жизни мы вернулись в Белоруссию, где я
получил первые уроки музыки.
Поначалу музыкальность проявлялась только в моем желании и умении петь.
Природа одарила меня хорошим, звонким дискантом большого, до «ми» третьей
октавы, диапазона. Мы пели бодрые пионерские песни в школьном хоре. Родители
очень любили музыку, и в своих планах связывали с ней наше будущее. В любом
полку есть духовой оркестр. Руководителя нашего полкового оркестра звали
Кондратюк, у него была замечательная вещь — скрипка, и он показывал мне, как
на ней играть. Он же познакомил меня с принципом игры на баяне. Этот
инструмент мне особенно запал в душу. А потом появился другой дирижер по
фамилии Чебаненко. У него дома стояло пианино «Красный Октябрь». Я ходил к
нему заниматься в компании двух офицерских дочек. До сих пор отлично помню,
как старательно разбирал по нотам песню «Пойду ль я, выйду ль я»...
* * *
«Белорусская» часть детства осталась в моей памяти яркой и важной страницей.
Часто возвращаюсь к ней мысленно... Вот мы с пацанами удираем с уроков и —
ближе к лесу, на наши гарнизонные пустыри. Это громадная территория,
обнесенная колючей проволокой. Здесь иногда проходили танковые учения, и
всюду можно найти ценные штуковины: гильзы снарядные, пулеметные ленты,
стволы автоматные. Бегать по пустырю совсем небезопасно: после войны в земле
затаились смертоносные «головастики». Мы находим хвостатую мину от миномета
прямо на поверхности. Классный трофей! Теперь надо пронести через КПП. Нет,
не пускают. Тогда я говорю своим «соучастникам»: давайте хвост открутим, а
мину здесь оставим! Выкрали хвост, очень были собой довольны.
Болота, грибы, ягоды, простор: готовая декорация — хоть кино о войне снимай!
Идешь по дороге в лесу и — натыкаешься на танк полусгоревший. Груды железа
вокруг: саперы старались. В Белоруссии целые поля были усеяны минами, и в
конце 50-х все еще продолжались работы по их разминированию.
Еще картинка: я сижу дома, учу уроки. Начинаю рисовать танк. Рисую простым
карандашом, тщательно, со смаком... Отец подходит неслышно и, резко ткнув
пальцем в мой рисунок, заводится: «Зачем тебе это надо?!» Я только успел
поймать его взгляд, странный какой-то, далекий и чужой, а он уже, смотрю,
отвернулся и вышел из комнаты... Я не обижался. Сын офицера, я хорошо
понимал, каково ему было там, на войне настоящей. И очень гордился, что у
меня такой отец.
...Он прошел всю войну, многих спас от смерти и дважды чудом спасся сам.
Когда вошли в Германию, полк двинулся по шоссе. Замыкал колонну штаб, где
был и мой отец. Вдоль шоссе, представьте, стоит домик, аккуратный такой, сто
раз проверенный. И вдруг оттуда в упор строчит пулемет! Прямо по нашему
штабу. Крики, ржание лошадей, запоздавшая ответная очередь... Почти все
погибли, а мой отец упал в канаву, и смертельно раненная лошадь, рухнувшая
рядом, уберегла его от пули. В другой раз мина разорвалась прямо у него в
ногах. Крупные осколки разлетелись по сторонам, а он остался целым. Только
на лице были следы мелких осколков…
Параллельно с нашими мальчишескими играми в белорусском гарнизоне шла своим
чередом обычная повседневная жизнь. Здесь буквой П стояли четырехэтажные
кирпичные ДОСы ( дома офицерского состава). В этих домах на первом этаже
размещались небольшие магазинчики. В гарнизон старались проникнуть местные
жители, продать-купить что-нибудь из еды или одежды. Мы-то были прилично
обеспечены по тем временам, а там, за пределами городка, люди нищенствовали.
Песчаная почва ничего не родила, кроме картофеля и льна. Класс, где я
учился, был сформирован, в основном, из детей военных. Только несколько
местных ребят сидели с нами за партами. На них жалко было смотреть, родители
были не в состоянии купить им сумку и обувь... Учителя наши ко всем
относились ровно и сердечно. Среди них тоже были местные. Навсегда запомнил
учительницу-белоруску Нину Федоровну Барановскую. Внешне не красавица, она
просто светилась добротой, пела с нами душевные песни, учила книги любить.
Один из первых досовских этажей занимал книжный магазин. Однажды приехали
туда продавцы с большими коробками. Детвора набежала, смотрит, глаза горят.
Бойкий парнишка, торговец, кивает нам: «Ребята, не поможете книги
распространить?» Мы и рады стараться, кидаемся к коробкам, набираем побольше
и — бегом по соседям. Книги тогда имели немалую ценность для людей, хотя и
стоили копейки. В общем, за свое успешное участие в этой акции я получил в
награду книжку с надписью: «Лучшему распространителю». Гордый и довольный, я
с этим трофеем потом долго не расставался.
* * *
Следующим пунктом моего жительства стала Удмуртия, город Глазов, куда мы
переехали в 61-м году. В материальном смысле все предыдущие годы нам, семьям
военных, жилось совсем неплохо. Денежное довольствие отца существенно
превышало средний доход советской семьи, и в 65-м году мы даже купили
автомобиль, на котором всей семьей катались в гости к родственникам, в
соседние города и деревни.
И все же тоска по Белоруссии еще долго не давала мне покоя. Да что там, до
сих пор те места, те люди, та природа и сам воздух гарнизонных городков
кажутся мне чем-то бесконечно родным, благословенным…
Почему на меня так сильно действовала эта частая «смена прописки»? То и дело
прокручиваю «кадры» из детства, как старую кинопленку... Вот Польша,
католическая страна, часть западного мира, Восточная Белоруссия — совсем
рядом и тоже долго находилась под властью польско-литовских князей. Но
менталитет здесь гораздо ближе российскому духу, обращение проще, добрее...
Я только недавно понял, какие люди вызывают во мне, казалось бы, совершенно
беспричинное чувство отчуждения. Это заядлые горожане. Да, я и сам
горожанин, но выросший на лоне природы, в маленьких городах с лошадьми и
повозками, деревянными домиками и дикой зеленью... Я все время сравнивал.
Суету Подмосковья, угрюмые ели и жуткие холода Удмуртии, к которым никак не
мог привыкнуть, — с солнечной природой Белоруссии. Мутные глинистые реки
Удмуртии — с кристально-песчаным дном белорусских речушек, где мы ловили
огромных пескарей и плотвиц. И Глазов, и Ижевск я не полюбил за их
чудовищный урбанизм, где экзотикой становился клен за окном, на котором
сидят снегири... Там во мне впервые появилось ощущение тоски, ностальгии,
ожидания того образа природы, который соответствовал бы моей внутренней
потребности. Может быть, я просто скучал по навсегда ушедшему детству?
* * *
В Глазове я сразу поступил в седьмой класс музыкальной школы, хотя до этого
всего год занимался. Здесь меня уже не надо было заставлять и подталкивать.
Нотный текст вызывал сначала любопытство, потом хороший рабочий азарт, и к
выпуску я одолел полноценную программу: Ля-бемоль-мажорный Экспромт Шуберта,
Песню без слов Мендельсона, Ре-мажорную сонату Гайдна и Этюд Мошковского. С
этим «хозяйством» я и отправился вместе с отцом в Ижевск, поступать в
училище. Сомнений, что двигаюсь в правильном направлении, не было: где-то
глубоко внутри сидело желание стать музыкантом.
Так меня запустили, как поезд по рельсам, и я помчался, не допуская даже
мысли о каком-либо сопротивлении. Жил я на окраине и, чтобы успеть
позаниматься до начала уроков, каждое утро вставал в пять часов и бежал до
трамвайной остановки, потом ехал через весь город. После некоторой
избранности офицерской элиты попасть в пеструю, смешанную людскую массу и
ощутить себя своим в этом окружении мне удалось далеко не сразу. Но со
временем привык, приспособился. В группе собрались ребята разных
национальностей: удмурты, татары, евреи, русские... Но никому бы не пришло в
голову делать какие-то различия по национальному или социальному признаку.
Мы все были тогда «советскими людьми», действительно товарищами и отлично
относились друг к другу, без зависти и нездорового соперничества.
Как мы учились — это целая эпопея. Чего только здесь не было! Сам процесс
учебы — жесткий и достаточно напряженный. Но, кроме групповых занятий и
специальности, большая часть жизни проходила в общаге. О, сколько
мучительных, уморительно-смешных и сладостных мгновений мы здесь пережили!
Какие традиции складывались в наших полуказарменных коридорах! Знаете, что
такое «кастрюля под баян»? Один из нас варит картошку с тушенкой в большой
кастрюле. Потом берет ее и несет в комнату, распространяя волшебный аромат
по всему этажу, на который сбегается вечно голодная наша пацанва. Он несет,
а у него за спиной шагает парень с баяном наперевес и что-нибудь
оглушительно веселое наяривает. Вокруг — поющая, орущая, ошалевшая от
манящего запаха толпа провожатых...
Очень мы любили шкодить в училище, особенно девочек попугать для потехи. Что
поделаешь, это был хулиганистый мальчишеский возраст, когда чувства к
прекрасному полу выражались в форме изобретательных шалостей. Какое
радостное волнение мы испытывали, если удавалось закинуть в комнату к
девчатам зажженную старую фотопленку! Она не горит, а только дымит, источая
такое «благовоние», что хоть караул кричи. Если до окна было высоко, мы
волокли к месту бревно, вставали на него, забрасывали в форточку и прятались
в трепетном ожидании пронзительного женского визга и суматохи...
...Дорога к девчачьему общежитию представляла собой осиновый тротуар. Идешь
по нему, как по деревянному дощатому мосту, чуть покачиваясь. А поперек
тротуара растет огромный развесистый клен. Однажды я залез на него, сижу
тихо и жду. И вот вижу: идет наша гранд-дама с 4-го курса, первая фифа
училища. Идет гордая, нарядная, никуда не смотрит. Вдруг, к ужасу своему, я
чувствую, что ветка подо мной обломилась и я лечу прямо на осиновые доски,
плюхаясь где-то у ног гордой фифы. Тут же забыв про свой светский апломб,
она издала такой крик, как будто с неба бомба свалилась и вот-вот
взорвется...
Но не только на шалости мы были способны. Серьезные затеи нас увлекали не
меньше. С Юрой Толкачом, который потом тоже стал композитором, мы
организовали в училище «Клуб непосвященных». Придумывали темы, делали
сообщения о художниках, композиторах, о сюрреализме и абстракционизме.
Почему-то нас подстегивала мысль о том, что наши сокурсники, закончив
училище, разъедутся по «медвежьим углам» и никогда не узнают таких ценных
вещей. Тут же мы сами над собой подтрунивали, пародируя в капустниках
названия своих лекций. Под сдерживаемый хохот зала выходил на сцену эдакий
карикатурный интеллигент и, нацепив на кончик носа очки с круглыми линзами,
произносил: «Течение современного бурдонизма!». Тогда же мне вдруг стал
западать в душу Клод Дебюсси. Учительница по музлитературе не поощряла меня:
«Ну что ты, Рафаил, здесь же нет никакой мелодии!» Мы были намного моложе,
но, как видно, кое-что понимали... Cтановясь взрослее, мы приобретали еще и
собственный романтический опыт отношений с девушками. Любовные драмы и
комедии случались у каждого из нас, иные за годы учебы умудрялись пережить
не одну love story. Видимо, сердечное тепло становилось для нас важнейшим
источником жизненной энергии, когда наступали холода, и вечно сырые дрова в
печках никак не хотели растапливаться. Это было начало 60-х годов, и
центральное отопление еще оставалось для многих несбыточной мечтой. Мы жили
в угловой северной комнате и промерзали насквозь, несмотря на то, что
занимались топкой больше, чем музыкой и укрывались по ночам шестью
одеялами... Так вот о любви. В музыкальном училище ребята всегда в дефиците.
И у нас почти вся группа состояла из девушек. Только один валторнист, один
тромбонист и два пианиста, в том числе я, разбавили это «бабье царство». Так
что внимания нам хватало. Однажды я, как тот султан, стал объектом нежного
интереса сразу трех сокурсниц, друживших между собой. С одной из них роман
клонился к закату, с другой — только завязывался, а с третьей был в самом
разгаре. Тогда я уже закончил училище и отправился на вокзал, откуда поезд
должен был доставить меня в Казань. Провожать приехала Галина Полторацкая,
мой педагог, о которой речь еще впереди. И вот стою я на перроне, прощаюсь с
Полторацкой, и вдруг вижу: идут ко мне мои воздыхательницы, сразу втроем. Я
так растерялся от этого нашествия, что не нашел ничего лучше, чем подойти к
такси, сунуть водителю рубль и попросить отвезти подружек восвояси...
А годом раньше, во время каникул, мне посчастливилось поехать в Венгрию в
качестве туриста в компании таких же, как я, юнцов. Венгры по большей части
относились к русским прохладно, в 56-м году здесь было жестоко подавлено
народное восстание против насильственного внедрения социалистического строя.
Советские войсковые части, стоявшие на территории Венгрии, принимали в этом
участие. Но к нам, туристам, в середине 60-х здесь относились с вежливым
вниманием, поскольку туризм был крупным источником доходов этой страны.
Мы увидели другую планету. Куда ни взглянешь, всюду — следы ухоженности,
зелень, цветы, которые никто и не думал срывать. Войдя в комнату общежития,
где нам предстояло поселиться, мы на минуту потеряли дар речи. После
дровяного отопления и кособоких уличных уборных нарядные комнаты со
сверкающим фаянсом санузлов, горячей водой и полированными спинками кроватей
показались нам фантастической роскошью!
Летом плодовые деревья в Венгрии усыпаны экзотическими фруктами. Идешь по
центральной улице Будапешта, а прямо перед тобой качается ветка с персиками,
но рвать нельзя, стыдно. Вот испытание для полуголодного растущего организма
российского туриста! Следуя маршруту, мы побывали в молодежном лагере в
загородной зоне. Наш гид, мадьярка, хорошо изучившая русский менталитет,
легко угадала ход мыслей своих подопечных и только понимающе усмехнулась,
когда мы появились в лагере после некоторого отсутствия... Видимо, прогулка
по заброшенному саду, где гуляющим не достает только карманов, входила в
число национальных особенностей русского туризма...
...Учение как процесс имело свои интриги и собственный драматический сюжет.
Должен сказать, уровень преподавания в Ижевске был на редкость качественным
для провинции. Я никогда не считал, что обладаю какими-то выдающимися
музыкальными способностями. Но педагоги у меня были превосходные, и чем бы я
стал без них — не знаю. Теоретические дисциплины у нас вели выпускники
казанской и московской консерваторий. В какие бы музыкальные вузы наши
ребята ни поступали после училища, по части сольфеджио и гармонии у них
проблем не возникало. Когда я начал изучать гармонию на 3-м курсе, меня
вдруг понесло, захватило. Ни сольфеджио, ни музыкальная литература не
вызывали во мне таких эмоций. А тут вдруг я реально ощутил, что сам могу
что-то создавать. Хочу — такой аккорд поставлю, хочу — другой... Педагог по
гармонии, уже пожилая, кажется, из эвакуированных когда-то ленинградцев —
Полина Исааковна Кац, очень меня хвалила, отличала. И потом, в Казанской
консерватории, меня сразу выделили как заметного «гармониста». А уж в
Уфимском институте искусств, куда я поступил заново на первый курс, никому
ни слова не говоря о своем казанском прошлом, было и вовсе смешно.
Преподавательница по фамилии Израэлит глянула на меня после первых двух
уроков с большим подозрением и... отпустила гулять. Все, мол, можешь больше
на гармонию не приходить.
На 3-м же курсе училища у меня сменился педагог по специальности. Прежний,
Владимир Семенович Кашкаров, был прекрасный музыкант, много знал и умел, но
характер у него был несносный. Он легко повышал тон, часто до крика, был
подозрителен и недоверчив, любил задавать ехидные вопросы, ну и так далее. Я
занимался не очень регулярно, и что-то у меня не получалось, психика с
моторикой не смыкалась. Больше увлекался марками, корабликами, потом с
азартом принялся собирать репродукции. Этот визуальный поток на меня очень
сильно тогда подействовал. Галина Александровна Полторацкая, утонченная дама
с хорошими манерами русской интеллигентки, поставленным голосом и прекрасной
школой Натансона в Московской консерватории, удивляла меня своей простотой и
мягкостью. Тем не менее, именно ей удалось организовать меня и
дисциплинировать мой неустоявшийся пианизм. Она делала это очень спокойно,
так что я без особых нервных потерь быстро пошел в гору, понял, что могу
играть. Галина Александровна до сих пор работает в том же училище, хотя ей
уже больше восьмидесяти. Уверен, ее и теперь ценят за высокий
профессионализм.
Да, с педагогами мне везло, хотя, видимо, и им со мной было не скучно, — я
старался, шел на диплом с отличием. Любил очень историю. Однажды, отвечая
урок, сорок пять минут рассказывал о русско-японской войне, о Цусимском
сражении, в котором японцы потопили русскую эскадру. Наш въедливый историк
меня не прерывал, не останавливал, только потом задал вопрос: « А что на
суше происходило в то время?» Про сушу я знал гораздо хуже, растерялся, не
ответил. И мне показалось, может с обиды, что он злорадствует...
Удивительно добрым был у нас учитель физкультуры по фамилии Мунин. Мы любили
его, как малыши любят старую няню, от которой больше веселья, чем
дисциплины. Когда она устрашающе хмурит брови и хватает ремень, для них
самая потеха и начинается.
Этот Мунин был отставной офицер, воевал с японцами, но внешность у него
была, деликатно выражаясь, не героическая. Он картавил, постоянно нуждался в
крепком русском допинге, и после очередной дозы мунинская физиономия
становилась пунцовой, как первомайский транспарант. Усы, торчащие мочалкой
под внушительных размеров носом, шевелились на зависть любому актеру-комику.
Иногда наш физрук слишком увлекался, и нам приходилось оставлять его в зале
на ночь уснувшим прямо на матах. А наутро он снова стоял в позе командующего
дивизией, включал «Марш Мунина», как мы называли его любимую пластинку,
строил нас в шеренгу, старательно напуская на себя суровый вид, и,
уставившись на меня, с характерным своим грассированием рявкал: «Гафаил!!
Котогый час?!»
Для меня так и осталось загадкой, почему у Мунина никогда не было конфликтов
с дирекцией. Я думаю, что директор начинал смеяться, представив Мунина,
стоящего перед ним навытяжку, и весь негатив растворялся в этом смехе.
* * *
В Казани, после вступительных экзаменов в консерваторию, я и еще несколько
абитуриентов сидели прямо на ступеньках лестницы и ждали решения своей
участи. Неизменным председателем приемной комиссии был Альберт Леман, по
части композиторской педагогики — высочайший авторитет. Так вот, сидим мы, и
вдруг дверь открывается, и к нам выходит Леман. Все встали, здороваются, а
он — прямо ко мне, и приглашает следовать за ним. Зашли мы в кабинет к
ректору, видному композитору, впоследствии классику татарской музыки Назибу
Жиганову. И тут Леман стал говорить ему про меня, что, мол, вот он, тот
татарский паренек, и я понял, что моя фамилия уже произносилась в этом
кабинете. Дальше следовало, что играю я так себе, но музыкальность очевидная
и творческий потенциал наблюдается, его следует развивать.
Леман определил меня в класс пианистки Иды Губайдуллиной, сестры тогда еще
не столь знаменитой, но уже многим известной создательницы авангардной
музыки Софьи Губайдуллиной. Незадолго до того Ида закончила аспирантуру при
Московской консерватории у Якова Зака, которого с легкой руки
студентов-иностранцев все называли не иначе как «маэстро». Ида Губайдуллина
была разносторонне образованным педагогом европейского уровня.
В консерватории царил дух высокого академизма, отношения к музыке и
профессии музыканта как к жизненной миссии. Педагоги самозабвенно готовили
грандиозные сольные программы для концертных выступлений. Например, цикл
концертов «32 сонаты Л.-ван Бетховена» или « Все сонаты С.Прокофьева».
Здоровая конкуренция заставляла всех без устали совершенствовать мастерство,
вкладывая много труда. Конечно, налет местечкового национализма ощущался, но
приоритет был отдан, безусловно, профессиональным качествам людей. И здесь
никто не занимал чужого места, и при распределении званий, должностей «пятый
пункт» не играл никакой роли.
Казанская консерватория, как сильный музыкальный центр региона, несла
ответственность за послевоенное становление культуры всего Поволжья и Урала.
Воспитание национальных кадров из татар и всех близлежащих народов было
тогда, судя по всему, самой актуальной государственной задачей
консерватории.
Я впитывал, как губка, все, что видел и слышал вокруг себя. Блистательные
лекции, концерты, сольные и симфонические. В Казань приезжали музыканты
мирового класса: Арам Хачатурян, Эмиль Гилельс, Давид Ойстрах... На окраине
города шли киношедевры Антониони, Феллини, Висконти, Анджея Вайды... В них
был неординарный взгляд на вещи, не вписывающийся в нашу строевую идеологию.
Народ не шел на них широкой толпой. И все же, как сквозь маленькие пробоины,
случайно образовавшиеся в «железном занавесе», многие увидели в этих
картинах совсем другой мир, альтернативную реальность. Кино, особенно в
дотелевизионные времена, не знало равных по силе воздействия на массовое
сознание. Я думаю, что «трофейные» иностранные фильмы, о которых с
придыханием рассказывали нам наши родители, первыми занесли в советское
пространство вирус инакомыслия.
Я тогда еще понятия не имел о таких словах, как «диссидент»,
«правозащитник», «инакомыслие». Ничего не знал о той группе смельчаков, что
вышли на Красную площадь, чтобы заявить протест против ввода советских
танков на территорию Чехословакии. Да и кто о них знал тогда? Понемногу люди
стали открыто говорить на политические темы. Доносчиков было предостаточно,
но гэбэшники уже не хватали людей, увозя на «черных воронах» в страшную
неизвестность. Хотя, несмотря на хрущевскую «оттепель», память о репрессиях,
расстрелах, громких обвинительных процессах была еще очень сильна в народе.
Не знаю почему, но во мне не было этого утробного, на генном уровне страха.
Как и некоторые мои сверстники, я понимал, что партийные лидеры говорят с
трибун одно, а в жизни происходит совсем другое. В детстве я любил, когда к
отцу приходили его фронтовые друзья и заводили долгие жаркие разговоры по
душам. Они вспоминали, сопоставляли, делали выводы и нещадно разоблачали
лживость коммунистических проповедей. Я очень рано понял, почему отец не был
партийным.
Идеология, казавшаяся созданной на века, как сталинские дворцы в стиле
ампир, разрушалась незаметно, медленно, но верно. В сущности, это участь
всех тоталитарных систем. Рано или поздно иссякает терпение людей. А мои
читатели, верно, недоумевают, почему вдруг я свернул со своего
консерваторского бытия на тему политических настроений?
Потому что очень скоро светлое будущее казанского первокурсника оказалось
под угрозой из-за его доморощенного, наивного вольнодумства...
Спросите, чего нам тогда не хватало? Я учился в одной из лучших
консерваторий страны, у меня были отличные педагоги, бесплатная койка в
общежитии, стипендия, на которую тогда можно было слетать в Москву и
обратно. Не хватало глотка свежего воздуха, давило чувство несвободы,
духовного рабства. Может, я и не стал бы увлекаться идеями, будь у меня
перспектива стремительного пианистического взлета. Но, видимо, мои руки
имели ограниченный потенциал развития. Потрясая педагогов своей памятью, я
за три дня мог выучить Этюд Листа, Прелюдию и фугу Баха и Концерт Моцарта, а
потом безуспешно пытался преодолеть технические преграды. В какой-то момент
я почувствовал, что зашел в тупик, и ... задумался не о своей карьере, а о
жизни вообще.
Скоро я нашел ребят из консерватории и других вузов, которые думали так же,
как я. Люди быстро объединяются вокруг идей, витающих в воздухе.
Мы собирались вечерами у кого-нибудь на квартире и делились своими мыслями.
Мы мало что знали, но все сходились в одном — неприятии этого строя, этой
власти, которая нещадно врет, фальшивых лозунгов, навязанных народу. Нас
тошнило от хвалебных славословий и пафосных официозных речей. Мы понимали,
что молчать и делать вид, что готовы аплодировать этим лозунгам или, тем
более, повторять их — это малодушие и лицемерие, что потом нам будет стыдно
перед следующим поколением. И говорили друг другу: «Сейчас есть энергия,
желание что-то делать. А потом устроишься, заведешь семью, будешь получать
свои сто двадцать рэ, и все, умрет в тебе гражданин».
С моей знакомой, Светой Дильмухаметовой, девушкой умной, начитанной, тоже
«родом» из Ижевского училища, мы совпадали во взглядах, и однажды решили
вместе написать листовки. Писали шариковой ручкой даже не пытаясь изменить
почерк. Из всего текста листовок запомнил только одну фразу: «Тот минимум
свободы, который дан теперь интеллигенции, надо использовать во благо нашей
действительности». Одну листовку оставили на этаже, другую просунули под
дверь проректорского кабинета.
Теперь, из нынешнего времени заглядывая в свою далекую юность, я испытываю
сложное чувство удовлетворения и досады. Хорошо, что оказался способным на
поступок по совести. Но обидно, что действовал так по-детски беспечно, не
заботясь об элементарной конспирации, как будто нарочно старался выдать себя
с головой.
Прошло дней десять, пока меня вычисляли. Потом вызвали в деканат. Недалеко
от консерватории располагалось здание КГБ. С трудом сдерживаясь, чтобы не
сорваться на крик, декан подвел меня к окну и, показывая пальцем в сторону
КГБ, угрожающе произнес: «Вот сюда тебе надо явиться, понял?» На уроке по
специальности Ида Губайдуллина держалась холодно, отчужденно: «Вы что-то там
натворили, вам трудно будет удержаться в консерватории». Иногда, встречаясь
взглядом с кем-то из сокурсников, я замечал, как они моментально отводили
глаза в сторону. Вокруг меня словно выросли невидимые стены.
Стоял месяц март. Готовый к самому худшему, я отправился в КГБ. Из какого-то
тесного предбанника без окон, без дверей меня проводили в соседнюю комнату,
где неприметного вида сотрудник, поглядывая на меня бесцветными, ничего не
выражающими глазами, как бы невзначай достал из ящика стола мою листовку. То
складывая ее, то разворачивая, то постукивая по ней пальцами, он тусклым
голосом задавал мне вопросы. «Знаете, зачем вас сюда пригласили?.. Вы против
Советской власти?.. «Голос Америки» вы слушаете?..» «Вражьих голосов» я не
слушал и не смог бы, даже если захотел: в нашей общаге не было ни одного
радиоприемника. А мой скромный мальчишеский протест не распространялся так
далеко, чтобы я мог отвергать то необъятное жизненное пространство, которое
включало для меня понятие «Советская власть». В своих объяснениях я говорил
что-то о сталинских репрессиях, о тридцатых годах, о том, что мы ведь должны
пытаться сделать жизнь лучше, вот и я захотел как-то повлиять... Если
ошибся, простите, мол, впредь буду умнее...
Невзрачный гэбэшник пододвинул ко мне бумаги, ткнул в пустую строку для
подписи... Прежде чем меня отпустить, он счел необходимым сказать с тихой
такой угрозой: «Вот вы тут вспоминали про 37-й год. Знаете, как тогда с вами
поступили бы?» Я знал. Знал и то, что могу теперь стать «невыездным», и
когда, наконец, окончательно убедился, что пытать и расстреливать меня никто
не собирается, немного осмелев, спросил гэбэшника: «Я хотел бы съездить на
родину, в Польшу. Можно?»
«А почему нет?» — ответил он притворно-ободряюще, явно посмеиваясь про себя
над моей наивной верой в «их» великодушие.
Между тем самая жестокая расплата за мой проступок ждала меня впереди.
Разумеется, сведения об этой истории сразу дошли до обкома партии. Но
хорошую партийную взбучку Жиганову, как коммунисту, устроили только после
некоторого затишья. Он вызвал меня к себе, достал папку с моими документами
и произнес фразу, которая тогда казалась просто несправедливой, а теперь
выглядит полным бредом: «Я нисколько не удивлен, что именно вы оказались
способны на такое. Чего еще ждать от советского гражданина, родившегося в
Польше и бывавшего туристом в Венгрии?!»
С этого момента моя жизнь в «консе» стала, мягко говоря, сложной. Кольцо
вокруг меня сжималось. Приятели с нашего потока разделились на сочувствующих
и осуждающих. Среди последних нашлось немало охотников пошпионить за мной.
Скоро объявили общее собрание. На повестке — «Недостойное советского
студента поведение Р. Касимова». Двое особо ретивых «контролеров»,
Володарский и Косинов, охраняли меня, чтоб не сбежал с собрания. И началось
это публичное «избиение младенца». Клеймили всей консерваторией. Произносили
разные слова, но смысл был один: вот у нас появился такой человек... Вадик
Маклецов, которого за глаза называли «Вадик Подлецов» и который, учась на
музыканта, был впоследствии оставлен работать на кафедре
марксизма-ленинизма, просто из кожи лез, желая поразить публику
обличительным пафосом и прокурорским красноречием. Даже мой товарищ по
комнате, виолончелист Юра Орлов, что-то лепетал на собрании обвинительное.
Раздавались такие слова, как «предатель», «изменник» и т.п.
Можно себе представить, что я испытал тогда, если даже сегодня, спустя почти
сорок лет, мне становится не по себе от этих воспоминаний.
Один парень-старшекурсник подошел ко мне после собрания и сказал: «Знаешь, а
ведь ты только теперь начинаешь жить по-настоящему. У каждого в жизни должно
быть свое Ватерлоо». Тогда я точно решил, с кем мне по пути, а с кем — нет.
И понял, что никогда не смогу предать убеждения, трусливо смолчать,
перекинуться в другой лагерь и т.п. Я как будто дал клятву верности себе
самому.
Перед экзаменами в мае Юрка Орлов сообщил мне новость: «Видел, в
консерватории приказ повесили нехороший?..» Я подошел, прочитал: «За
поступок, несовместимый со званием советского студента, исключить…». Почва
уходила из-под ног. Я почувствовал себя обманутым: ведь Жиганов только месяц
назад сказал мне: «Иди, учись!» Я пошел на берег Казанки, лег на холодную
землю и лежал так, бессмысленно глядя в небо. Потом провалялся недели две в
общаге с воспалением легких и сознанием катастрофичности своего положения.
Поправившись, пошел сдавать белье кастелянше, а она мне: «Слушай, за что это
тебя, хорошего парня, а? Связался, что ли, с плохой компанией?» ...Много лет
спустя мне довелось снова встретиться с Назибом Жигановым уже в Уфе. Тогда я
работал художественным руководителем Башкирской государственной филармонии.
В филармонии проходили Дни татарской культуры. Приехала целая делегация во
главе с Жигановым. Но делегацию принимали другие люди, а лично я отвечал за
устройство быта и репетиций известного дирижера Фуата Мансурова.
На второй день их пребывания в Уфе ко мне в кабинет явился Назиб Гаязович.
Он, конечно, сразу узнал меня, но такой «расклад» был для него полной
неожиданностью. Тот разговор, ради которого он зашел в кабинет, даже не был
начат. Он помялся, не в силах скрыть своей растерянности, и ушел. Через день
нас всех ошеломила весть о его неожиданной кончине.
* * *
А тогда, в Казани... Честно говоря, стоя на ступенях парадной
консерваторской лестницы, окидывая прощальным взглядом это замечательное
здание и так полюбившиеся мне казанские улицы, площади, трамваи, книжные
магазинчики, я не сознавал, что уезжаю навсегда. Был почти уверен, что
вернусь, и очень скоро, несмотря на то, что «органы» не оставляли меня в
покое: время от времени вызывали в казенные кабинеты и устраивали
«прощупывание» с пристрастием. Весь следующий год я работал на музыкальном
факультете Глазовского педагогического института, где впоследствии мой брат
Валерий сделал успешную карьеру. Аккомпанировал, вел музыкальные дисциплины,
коллеги относились ко мне благожелательно, со студентами легко находил общий
язык. Внешне все утряслось, только мысль о восстановлении маячила передо
мной, как труднодоступная горная вершина — перед альпинистом. Я упорно
занимался, стараясь не потерять форму, взялся разучивать новый
абитуриентский репертуар.
Наступило лето, я приехал, встретил Иду Губайдуллину, и вместе мы
отправились к проректору. Он сказал: «Не ждите чуда, молодой человек». И я
понял: система могла простить мне любые мерзости — пьянство, хулиганство,
воровство, а вот инакомыслия, даже в самых безобидных формах, она не
прощала. Сталинские порядки и тогда все еще казались незыблемыми.
Годом раньше в Уфе открылся Институт искусств. В студенческой среде такая
информация распространяется молниеносно. Это был мой шанс, моя удача.
Приезд в Уфу перенес меня в другую полосу жизни, более солнечную и
благополучную. С чувством заслуженного права я ужинал в лучших уфимских
ресторанах, безжалостно проматывая заработанные в Глазове деньги. Неведомая
мне раньше уверенность в себе блистательно подкрепилась пятеркой на
вступительном экзамене по специальности, после чего я мог ничего больше не
сдавать. Я был счастлив и полностью реабилитирован в родительских и
собственных глазах.
В сентябре, едва начав учиться, чуть не «загремел» в армию. Вызвали в
военкомат, когда уже начался осенний призыв. В два счета я мог попасть в
строй, оказавшись отброшенным от своей мечты на тысячи километров и на
долгие месяцы службы. Но уфимская Фортуна продолжала мне улыбаться. В
военкомате судьбу человека может решить простое перекладывание документов с
одного стола на другой. Внимательный, изучающий взгляд ненадолго задержался
на мне, потом мой благодетель сказал мне: «Иди, учись!» и... переложил
документы.
Уфимский институт искусств был тотально молод, наши наставники внешне почти
не отличались от студентов. При этом уровень преподавания был достаточно
высоким: сказывалась столичная выучка и молодой энтузиазм педагогов.
Требующие удовлетворения амбиции и здесь, как в Казани, заставляли
талантливых и кипящих творческой энергией людей по-хорошему конкурировать
между собой, выступать с инициативой, давать феерические сольные концерты.
Начинался золотой век музыкального образования Башкирии, расцветавший на
фоне концертного потока, в котором обретали все больший вес имена Вадима
Монастырского и Игоря Лаврова, Фаины Айзенберг и Сергея Саркисьянца...
Лев Франк, в чей класс я попал, был всего на несколько месяцев старше меня и
поначалу вызвал во мне достаточно скептицизма. Но очень скоро я оценил его
мягкую, располагающую интеллигентность, добрый нрав и изысканный пианизм. Со
временем между нами установились приятельские отношения на почве частых и
длительных бесед на эстетические и узкоспециальные темы. Заведующим кафедрой
был тогда его отец, Александр Давидович Франк, легендарная личность. Он
учился на одном курсе со Святославом Рихтером, Родионом Щедриным. Однажды
мы, пианисты одного потока, получили от Франка-старшего интереснейшее
задание: исполнить «24 прелюдии» Щедрина и написать свои комментарии к этому
тогда еще никому не известному, только что изданному сочинению. Мы сделали
это, отправили автору в качестве подарка на день рождения и получили в ответ
очень лестный отзыв.
Акция «Щедрин & Прелюдии» проходила в рамках Научного Студенческого
Общества, игравшего тогда в нашей жизни роль отдушины и даже, если хотите,
андеграунда. Здесь мы получали то, к чему был закрыт доступ на лекциях и
дежурных «мероприятиях». Это сейчас лавина информации в виде сотен
телеканалов, Интернета и безграничного разнообразия печатной продукции
буквально сметает со своего пути все, даже разумные, преграды. Пытливому уму
иной раз не так-то легко отыскать свежее течение в «пене дней» XXI века, но
это уже, как говорят, совсем другая история... А тогда, в начале 70-х, НСО в
Уфимском институте искусств было нашей информационной «кормушкой». Мы
слушали музыку своего времени, созданную по обе стороны «железного
занавеса», передавали из рук в руки самиздат булгаковского «Мастера...»,
читали Пастернака и Ахматову. В библиотеках, в поездках, у друзей и знакомых
откапывали малоизвестное, полузапретное. Переписывали, покупали, вырезали,
собирали... Меня по-прежнему тянула к себе магия изобразительного искусства.
Я с удовольствием делился впечатлениями и мыслями о голландcком Ренессансе,
Врубеле, Ренуаре и Клоде Моне... Иногда доклад плавно перетекал в жаркие
дебаты. Начиная с музыки-поэзии-живописи, мы заканчивали политикой и
волнующими разговорами «за жизнь». В такие моменты яростно ломать
критические копья мне уже не хотелось. Мой «революционный» пафос перешел в
стадию прохладной философичности, и не только потому, что я наступил
когда-то на грабли партийной Немезиды. Homo musicus, стремящийся реализовать
себя в искусстве, стал занимать во мне слишком большое место, настойчиво и
властно вытесняя все, что могло увести в сторону от профессионального
формирования.
В 70-м году, едва перешагнув полувековой рубеж, умер мой отец. Тяжело и
болезненно переживая утрату, я, кажется, впервые задумался о Боге как о
высшем могуществе, перед которым человек так ничтожно бессилен...
Мама прислала письмо на имя ректора, Загира Исмагилова, с просьбой ускорить
процесс моего обучения, поскольку ведь я уже отучился два года в Казанской
консерватории... Исмагилов удивился, сердито высказал свое недоумение по
поводу Жиганова, поступающего так расточительно небрежно «со своими же
татарами!». Потом вызвал к себе Франка-старшего, услышал переданную им от
имени кафедры отличную рекомендацию в мой адрес и, хитро прищурившись,
остановил на мне взгляд. Такие пристальные, притворно рассеянные,
пронзительные взгляды-буравчики не впервые решали мою судьбу. Я был
переведен на следующий курс, а Исмагилов, как выяснилось позднее, с тех пор
не упускал меня из виду. Он еще не был профессором, педагогическая карьера
требовала способных учеников, и слухи о вольных студенческих опусах быстро
доходили до его ушей...
Однажды в Уфимский институт искусств приехал из Казани композитор Константин
Лакин. Он был немного странный (о таких говорят «не от мира сего»), но яркий
музыкант, самобытная личность. Играл наизусть много популярной классики,
даже симфонии и почти все 32 сонаты Бетховена. Меня он помнил. Тогда, в
Казани, был на стороне сочувствующих. Я захотел показать ему свои первые
опыты. Исмагилов об этом узнал. Как-то случайно он увидел меня около
общежития и в свойственной ему грубовато-авторитарной манере бросил, как
бросают мяч неумелому игроку: «Что это ты там ходишь, кому-то показываешь? А
ну, давай неси-ка мне свои каракули нотные!» Я пришел к нему в класс и
остался там до конца своего обучения, трехлетнего «сеанса одновременной
игры» чужих и собственных сочинений. Так Загир Гарипович Исмагилов,
культовая личность музыкальной Башкирии, стал моим «крестным отцом»,
человеком, в чьих руках оказалась поначалу не только композиторская карьера,
но и вся моя жизнь молодая.
* * *
Класс композиции — это ни на что не похоже. Индивидуально-групповая форма
занятий, где все судят каждого и каждый судит всех. Речь идет, разумеется, о
чисто профессиональном суде. Педагог, как старейшина совета, дает всем
высказаться до конца, не перебивая и не оказывая никакого давления. И только
потом, подводя итог, маэстро выносит решающий приговор. Такая же система
принята и в Казанской консерватории, и в Ивановском Доме творчества. У
Исмагилова в те времена был сильный класс: Рим Хасанов, Абрар Габдрахманов и
Роберт Газизов, ставшие впоследствии видными деятелями культуры, Луиза
Хайрутдинова, которой предстояло стать известным композитором Татарии, Юлий
Гальперин, переехавший потом в Париж и до сих пор, кажется, преподающий в
одной из высших музыкальных школ Франции.
Мы все были очень разными, кто-то писал в традиционных демократических
жанрах, кто-то пытался изобретать свой язык, приближаясь к уровню новаций XX
века. Наш патрон, может быть, не был столь методологически оснащенным
мастером, как ортодокс Леман, не одно десятилетие возглавлявший казанскую
школу сочинительства. Но в отличие от Лемана Исмагилов обладал безусловной
художественной индивидуальностью, тонкой, почти безошибочной интуицией, —
одним словом, природа одарила его с размашистой щедростью. У него был
отличный вкус, безупречное чувство меры, формы, стиля. Не согласиться с его
мнением было трудно, и мы очень редко позволяли себе усомниться в
справедливости его оценок. Я-то как раз иногда и не соглашался с ним и
упрямо молчал, когда все одобрительно приветствовали его резюме. В таких
случаях Загир Гарипович не раздражался, не насмешничал, умея проявить
терпимость. Однажды я сказал о какой-то строчке в рукописи: «Классик так не
сделает». А он: «Ого, да ты у нас уже классик, оказывается!», да так
артистично, что мы просто покатились со смеху. Он умел царственно, не теряя
достоинства, шутить и лицедействовать.
Со студентами Исмагилов был неизменно строг, практически никогда не хвалил.
Но стоило во время урока появиться посторонним лицам или кому-то из
начальства, как наш патрон преображался. Он начинал громко, эмоционально
высказываться о достоинствах своих студентов, охотно демонстрируя их
достижения и успехи и проливая бальзам на наши души, жаждущие его одобрения.
В его интонациях, жестах, холеной гладкости рук, начальственных замашках
человека, привыкшего к безграничной власти над людьми, угадывалась быстро
закипающая кровь потомка восточных правителей, возможно, многовековой
династии кыпчакских ханов...
Как проницательный руководитель, он прекрасно отличал талант от серости, но
если талант проявлял негибкость, неумение прогнуться, подчиниться,
послушаться — его судьба в институте висела на волоске. Исмагилов был
неуступчив и не терпел своеволия. В связи с этой его чертой я вспоминаю
историю, приключившуюся с одним из лучших специалистов кафедры теории музыки
Евгением Танкелевичем в конце 70-х. Уже более десяти лет Евгений Львович
живет и работает в Нью-Йорке, а в то время о таком повороте событий он не
смел и мечтать. Да и зачем, когда в Уфимском государственном институте
искусств его обожали студенты и ценили коллеги, он был молод и полон
артистически красивых идей, способных втрое поднять рейтинг музыкального
факультета. Уж не знаю, чем Танкелевич так прогневил нашего ректора, но тот
вдруг решил раз и навсегда избавиться от этой яркой, но ершистой и
независимой личности. Институт раскололся: большинство сохраняло
благоразумное молчание, только самые смелые встали на защиту Танкелевича:
писали письма, собирали подписи, но напрасно, — Исмагилов был неумолим.
Прослышав об этом, я напросился к нему на прием. В институте я уже не
учился, не работал и мог держаться более независимо, чем многие мои
вузовские коллеги. После дежурных фраз о делах и здоровье незаметно завел
речь о Танкелевиче. Когда-то наши семьи жили в общежитии по соседству, и об
этом времени я сохранил самые теплые впечатления. Торопясь и волнуясь, я
говорил патрону о замечательных человеческих качествах Танкелевича, о том,
какой он порядочный человек и славный товарищ, как много потеряет институт,
лишившись самого способного из своих теоретиков... Честно говоря, я не
надеялся на успех. Но, видимо, какие-то острые льдинки в душе ректора мне
все же удалось растопить. Гроза миновала, и Е.Л. еще лет десять проработал в
институте.
Однажды, где-то в конце 72-го года, когда я был еще студентом, Загир
Гарипович пригласил меня к себе в кабинет и заявил: «Сейчас я тебя продам
одному человеку». «Одним человеком» оказался Салих Хуснияров, директор
Башкирской государственной филармонии. Явно наслаждаясь моим испугом и
ощущая себя всемогущим благодетелем, шеф широким и небрежным жестом
барина-крепостника махнул в мою сторону: «Вот, я вам рекомендую этого
джентльмена!»
Моего согласия никто не спрашивал: даже мысль о том, чтобы возразить
Исмагилову, казалась крамольной. Я, как против воли сосватанная девица,
согласно кивнул и на следующий день пошел оформлять документы.
Должность художественного руководителя лектория и эстрады не имела ничего
похожего на респектабельное просиживание в кресле за столом. Она выматывала,
отнимала бездну времени, и теперь мне трудно понять, как же я, так
напряженно работая, ухитрялся очно учиться на двух факультетах! В то время
лекции-концерты были делом государственной важности. Школы, ПТУ, городские и
сельские клубы обеспечивались целевыми средствами на проведение
филармонических концертов, и я обязан был отправить в разные точки столицы и
республики до двадцати артистических бригад в день! Естественно, лекторий не
мог располагать таким количеством артистов, и мне приходилось вести
непрерывные переговоры с театрами, — башкирским драматическим, оперным,
русским, с госцирком, училищем и институтом искусств, пенсионерским
«резервом» из всех этих учреждений... И это в условиях, когда телефон был
роскошью, а единственного нашего автобуса хватало только на развозку
эстрадников по деревенским клубам.
Концерты готовились, как принято было тогда, тематические, «идейные»: «Ленин
и музыка», «Песни о Родине», «Пушкин и музыка»... Теперь, в представлении
новых поколений, эти названия связываются лишь с пародиями на совковую
действительность. А тогда, я убежден, они выполняли свое благое
предназначение, как целая непрерывно работающая индустрия насаждения
культуры в массовом сознании, без отрыва этого самого сознания от школьных
парт и производственных станков. Как ни парадоксально это звучит, но в самой
насильственности, неотвратимости распространения классической музыки по всем
точкам общественного бытия было что-то очень правильное. Это сродни
витамину, который мать вливает в рот своему ребенку каждый день, хочет он
того или нет. Чтоб привить стойкий иммунитет против всякой заразы.
* * *
Невзирая на безумную занятость, именно в эти годы «тройного контрапункта»
(композиторство — исполнительство — филармоническая служба) я стал женатым
человеком. Все произошло так естественно, как будто мы оба знали заранее,
что иначе и быть не могло. С Женей мы познакомились при обстоятельствах,
прямо скажем, нелирических, во время отбывания студенческой трудовой
повинности на городской овощной базе. В молодости, как известно, любая
работа легко становится поводом для веселья, если вокруг — твои сверстники,
сокурсники, нескучный творческий народ, всегда готовый превратить
морковно-свекольные контейнеры в декорации для импровизированного капустника
или в боевые укрепления на воображаемом поле брани... И румяные девчонки в
неуклюжих куртках и перепачканных рукавицах в этих балаганно-полевых
условиях казались нам настоящими королевами, чье шумное внимание вдохновляло
ребят на остроумные перепалки и дурашливые выходки. В общем, мораль проста:
территория любви безгранична, а юность шальная обожает находить романтику в
самых, казалось бы, неподходящих для этого местах...
Наш роман вырастал из милых и пустяковых взаимных услуг, из нечаянных
прикосновений, из как будто случайно затянувшихся разговоров, которые
происходили на лестничных пролетах института или в коридоре, где мы часто
останавливались у окна, чтобы побыть рядом. Она была начитана, серьезна, со
вкусом к хорошей литературе и кино. Говорил больше я — о своем, любимом:
удивительных победах и великих поражениях, о героизме и предательстве, о
народных движениях и дворцовых переворотах...
Ей было интересно, и, пуская в ход свое красноречие, я все больше убеждался,
что нет лучшего инструмента завоевания сердца умной девушки, чем эрудиция и
увлеченность какой-либо областью знаний. Ее отец тоже был военным, и мы
сразу почувствовали эту общность воспитания в офицерской семье, где
беспрекословное главенство отца и самоотверженный духовный труд матери
вырастают в почти культовое служение друг другу и детям.
В выражении чувств мы похожи, — оба сдержанны и предпочитаем оберегать свое
личное от посторонних глаз и ушей. Может быть, поэтому отношение к будущей
жене формировалось постепенно, без внезапных помутнений рассудка и
африканских страстей, но мое медленное, ровное «crescendo» привело в конце
концов к твердой уверенности, что именно она — мой идеал женщины, та, ради
кого я поклялся однажды самому себе, что женюсь один раз и навсегда...
Евгения, Женя — жена... Русая густота тщательно убранных волос, открытый
взгляд серых глаз, сильная воля и орлино-славянская гордость... Ну, прямо
киевская княжна XII века: внешне спокойно-холодноватая, а внутри — бушующий
«девятый вал». Мы уже давно жили вместе, когда она вдруг призналась мне, что
ее влюбленность вспыхнула почти сразу, и она до сих пор вспоминает, как
внезапное волнение охватывало ее при виде пустой ячейки для ключа, которым я
отпирал свой класс для занятий... А ведь тогда я мог только догадываться о
том, что происходило в ее душе!
Теперь, когда прожито вместе уже столько лет, я могу с уверенностью сказать,
что мы с Женей создали, в общем, счастливую семью. Я всегда любил и старался
заботиться о своих чудесных дочерях, Оле и Лейле, а за внуков просто жизнь
готов отдать. Но процесс достижения гармонии с переменным успехом длился
годами и десятилетиями. В нем были порой отчаянные срывы, чаще по моей вине,
и хоть и очень редко, но возникало слово «развод» — тихо и обреченно, как
трещина на любимой чашке, которую остается только выбросить... К счастью,
жизнь и любовь сотворены из более пластичного материала. Царапины и трещины
срастались, тучи рассеивались, и все шло своим чередом. Может быть, это
прозвучит слишком патетично или банально, но я бесконечно благодарен моей
дорогой жене за понимание, умение прощать и жертвовать, за скромное,
ненавязчивое, но деятельное участие во всех моих делах, за бесценную,
каждодневную ее поддержку, без которой я не состоялся бы как творческая
личность. О, любящие и преданные жены художников, музыкантов, поэтов, наши
Лауры и Беатриче всех времен, музы и соратницы, ангелы-хранители, воплощение
неувядающей земной женственности, — будьте здоровы!
Но вернемся, пожалуй, к моему студенчеству... Весной 73-го я вышел на
финишную прямую. К защите композиторского диплома готовил Концерт для
фортепиано с оркестром, крупное сочинение для скрипки «Сабантуй», балладу
для голоса и фортепиано «Прости, Родина» и пять хоров на стихи Мусы Джалиля
«Моабитская тетрадь». Последнее не вполне удалось, поскольку к хоровому
жанру я не расположен, не мое это. Председателем госкомиссии был Альберт
Леман, а другую комиссию, фортепианную, возглавлял Доброхотов, профессор
института им. Гнесиных. Я играл Шестую сонату Прокофьева, «Чакону»
Баха-Бузони... По обеим специальностям защитился на «отлично», для красного
диплома не хватало пары пятерок в итоговых ведомостях. Мне предложили
пересдать, но я так вымотался, сочетая филармоническую беготню,
концертмейстерскую работу в УГИИ и завершающий двойной дипломный «кульбит»,
что отказался от такого почетного приобретения, как красная корочка диплома.
Впоследствии ни разу об этом не пожалел: от цвета корочек мало что зависит в
наших судьбах.
Задуматься в тот момент стоило о более насущных нуждах. Пока учился, я был
обеспечен общежитием, где мы с женой уже обзавелись дочкой Оленькой. Женя
еще числилась на пятом курсе, хотя и взяла «академ», а я осенью 73-го
неожиданно для себя оказался выброшенным на улицу. Комендант общежития не
пускал меня к собственной жене и ребенку. Загир Гарипович был в отпуске, и я
принялся звонить в обком партии. Заведующая отделом культуры Клара
Тухватуллина без Исмагилова такие вопросы не решала. Жену с ребенком я
отправил в Салават, к ее подруге, а сам попросил у нашего общего друга
приюта на пару дней. Потом пианист из лектория Радик Хабибуллин пригласил
меня к себе, и недели две я пользовался его гостеприимством. Наконец,
приехал Исмагилов, и нам выделили комнату уже в семейном общежитии.
Вернулись мои девчонки, мы с азартом принялись устраиваться в новом
«гнездышке», не подозревая, что совсем скоро нам снова и надолго придется
расстаться...
* * *
В октябре по мою душу пришла повестка из военкомата. Я, как законопослушный
гражданин, явился на призывной пункт, но забирать в армию меня почему-то
никто не торопился. Потянулись дни нудной, тягучей неопределенности. Каждый
день я прощался с домашними, двигаясь «с вещами на выход», и... возвращался
домой, чтобы наутро все повторилось. В конце концов, по моей убедительной
просьбе меня посадили в поезд, и произошла еще одна впечатляющая смена
декораций и действующих лиц в спектакле по имени жизнь.
Четверо суток мы «тряслись в прокуренном вагоне», не зная, куда держим путь.
Время вопросов и ответов закончилось, началось время исполнения приказов.
Больше никто из нас себе не принадлежал. На остановках мы не имели права
выйти из поезда, и только из окна наблюдали, как остаются позади вокзалы,
станции и полустанки. В одном вагоне со мной оказался парень с театрального
факультета нашего института В.Юсупов. С ним мне предстояло служить в одной
части, подружиться и даже исполнить в одном из концертов армейской
художественной самодеятельности башкирский танец «Перовский». Он танцевал,
облачившись в широкие украинские штаны, которые мы пытались выдать за
башкирские, а я аккомпанировал... Но все это случилось гораздо позднее, а
тогда мы еще понятия не имели о том, что нас ждет...
Вот проехали Ленинград, Петрозаводск, деревьев становилось все меньше, снега
— все больше. Наконец перед нами раскинулся экзотический пейзаж — карликовая
растительность, серая морская гладь, над которой сотней безжизненных
островков возвышались голые, местами припорошенные снегом, сопки... Это был
Североморск, главная база Северного флота. Но об этом мы узнали, только
ощутив под ногами землю каменистой придорожной насыпи, куда нас «скинул»
осточертевший вагон. Рядом с нами оказались люди в пестрых таджикских
халатах, тоже призывники из поезда. Они-то уезжали из жаркой Средней Азии, и
никто их не предупредил, что нужно взять с собой теплые вещи. Теперь,
коченея от холода, они наматывали на свои бритые головы махровые
полотенца...
Целый месяц мы, новобранцы, находились в изоляции от остальных служащих, на
карантине. Адаптировались к режиму, к суровому, пронзительно-ветреному
климату. Часть у нас была передовая, образцовая, многие, как я, — с высшим
образованием, лет по 25-26. Поэтому и отношения у нас были вполне
подконтрольные. Тем не менее, дедовщину, хоть и не в столь отъявленных
формах, мы испытали, и как армия нивелирует личность, превращая всех в одну
серую безликую массу, очень хорошо поняли. Знали, как она ломала и уродовала
психику и волю совсем молодых мальчишек, особенно тех, что служили во флоте
по три года. Чего стоила одна только неуставная лексика, принятая в армии
как норма! После 65-го года для восполнения недостатка личного состава
Хрущев отменил закон о недопущении до военной службы тюремного контингента,
и вся эта уголовщина хлынула в армию, превращая ее в некое подобие зоны...
Поначалу каждый новобранец испытывает шок от жестокого армейского режима, в
котором самое ничтожное нарушение грозит гауптвахтой. Потом он проходит
обучение какой-либо военной специальности, дающей возможность чуть более
вольного существования. Меня тоже учили, но очень скоро я вынужден был
освоить вполне гражданские обязанности, от выполнения которых зависела
нормальная жизнедеятельность гарнизона. Я охранял клубное имущество,
устраивал самодеятельные концерты, совершал ежедневные пешие прогулки до
Североморского почтового отделения. Однажды я купил на почте три лотереи и
выиграл холодильник «Полюс-2», который моя жена, предъявив счастливый билет,
получила в Уфе.
Наша войсковая часть курировала одну из североморских школ. А там, как
всегда на далеком Севере, — острая нужда в учителях пения и активистах
музыкальной самодеятельности. Вот тут пригодилась моя профессия. Меня
вызвали, вручили увольнительную и направили в школу учить детишек. И
началось — смотры, вечера, конкурсы... Мне приходилось одновременно и петь,
и дирижировать, и аккомпанировать хору. Нашелся мальчик, играющий
мало-мальски на фортепиано, и мы вместе выступили на смотре хоров в
Мурманске, где заняли 3-е место. Правда, члены комиссии потом с удивлением
спрашивали меня, почему в нашем хоре сопрано стоят на месте альтов и
наоборот. А я-то впервые руководил хором и понятия не имел, как они там
должны стоять!
Об этих смешных и приятных волнениях мне теперь напоминает Грамота
Военно-Морского Флота СССР, награждающая военнослужащего в/ч 36138 Касимова
Рафаила Абдуловича «За большую шефскую работу и привитие любви к искусству
среди учащихся школы №1 им. Героя Советского Союза И.Сивко». Грамота была
мне вручена во время концерта, посвященного 50-летию присвоения комсомолу
имени Ленина. На концерт явился Главнокомандующий Флотом Советского Союза
адмирал Горшков. Так что, играя в том концерте соль-минорную Прелюдию
Рахманинова, я занимался «привитием любви к искусству» под началом самого
высокого военного командования.
Прошел год, с чувством исполненного гражданского долга я вернулся вновь к
своей филармонической работе. На меня уже смотрели как на человека зрелого,
профессионального, имеющего определенное положение в обществе. Через
некоторое время я получил квартиру от Союза композиторов, хотя не состоял
еще в его членах. Но тогда все на свете блага раздавали высшие органы
партийной власти, где меня хорошо знали. Потом и телефон поставили, а
директор филармонии предложил мне забрать в личную собственность списанное
казенное пианино. Такое было время. Зависимые, повязанные партийным диктатом
по рукам и ногам, люди, насколько могли, старались помогать друг другу.
Отличный памятник советской эпохе возвел Эрнст Неизвестный в образе Никиты
Хрущева: одна половина белая, другая — черная. Иногда можно услышать от
стариков: «Как хорошо было при Сталине!» Я в ответ на такую «ностальгию» по
железной руке всегда вспоминаю, что ведь и немцы говорили: «Как хорошо было
при Гитлере!» В самом деле, многое тогда очень устраивало простых граждан
Германии. Объединяющая национальная идея, ликвидация безработицы, рост
благосостояния немецких семей, исключительный порядок во всем...
Не в пример нынешнему положению вещей, допускающему вступление в Союз
композиторов практически каждого, кто пожелает, в те годы стать членом Союза
было очень не просто, равносильно приобретению высокого профессионального
статуса и официального признания. Незадолго до призыва в армию на правлении
СК России мою кандидатуру отклонили в Москве по причине небрежно оформленных
документов. И потом обстоятельства складывались так, что я, будучи
достаточно заметным автором, еще долго не был принят в ряды этой очень тогда
влиятельной организации. Председателем был Роберт Газизов, личность
противоречивая и у меня, признаюсь, вызывавшая мало симпатии. Он был неглуп
и не бездарен, но, как и многие представители творческих профессий, довольно
напряженно относился к интересно и продуктивно работающим коллегам. Его
походка, манеры, плохо прикрытый цинизм — все это не по факту, так по
«родовым признакам» выдавало принадлежность к особой касте «избранных» —
комсомольских вожаков. Газизов, как правило, звонил мне, когда возникала
необходимость в новом серьезном сочинении для достойного представления Союза
на очередном музыкальном форуме. Так прошло несколько фестивалей, в чьи
программы всякий раз включались мои крупные изделия, и отсутствие фамилии
Касимов в списках Союза композиторов начинало просто неприлично выглядеть в
глазах общественности. В 1983-м году Газизов подписал документы, и на этот
раз моя персона была без проволочек утверждена в Москве.
С тех пор прошло более четверти века. За эти годы Союз пережил трех
председателей, периоды расколов и перемирий, движений и остановок. Лет
пятнадцать назад, когда заговорили о грядущем роспуске творческих
организаций, мы твердо знали, что композиторов это не коснется. Союз
позволял нам не только выживать в трудных условиях, но и чувствовать себя
единым, общественно значимым и не слабым организмом, способным оказывать
влияние на ход событий местной культуры. Например, вопрос быть или не быть в
республике своему симфоническому оркестру был решен положительно во многом
благодаря поддержке СК, и редкий музыкальный фестиваль в республике
обходился без участия Союза. Рустэм Сабитов, сменивший со скандалом ушедшего
Газизова на посту председателя, принес в Союз новый стиль отношений, более
спокойных и конструктивных. Потомственный интеллигент, он умел снимать
напряженность своим фамильным юмором, никогда не позволял себе эмоциональной
распущенности и очень опасался даже намека на использование служебного
положения в личных целях. Но и этот стиль далеко не всех устраивал.
Возможно, нашему лидеру не хватило общественного темперамента и пробивной
силы, а может быть, людям просто необходимо время от времени менять
«вожака».
То в большей, то в меньшей степени наш Союз раздирают противоречия и
конфликты. Причиной их часто становится несоответствие болезненной
ранимости, которая присуща музыкантам и, особенно, сочинителям, — тому
уровню хладнокровия и воспитанности, что предполагает истинная
интеллигентность. Вот ее-то катастрофически не хватает нашему Союзу. Ведь
любая, даже самая малочисленная общественная организация — порождение и
следствие наших российских реалий. В том числе и тех, что с легкого пера
Булгакова именуются «шариковщиной» и «швондеровщиной». И все же приходится с
досадой констатировать, что в прежние времена, когда СК заботился о строгом
отборе кандидатов в свои ряды, здесь присутствовал дух некоей элитарности,
«кучкизма», причастности к настоящему профессионализму. Это был своего рода
«клуб» избранных, куда не допускались не прошедшие «профи-контроль», и
поэтому авторитет организации был заслуженно высоким. Союз мог претендовать
на роль одного из очень значимых законодателей культуры республики...
В такой обстановке даже синдром «Моцарта и Сальери», неизбежный в любом
творческом сообществе, становится менее ощутимым. Вообще, коллегиальная
дружба и взаимовыручка среди союзовцев — предмет, который приходится
разыскивать с фонариком, как иголку в стоге сена. Долгое время меня
связывала настоящая дружба с очень талантливым и популярным композитором
Римом Хасановым, да и сейчас я с искренним уважением отношусь ко многим
своим собратьям по перу. В моем еще студенческом представлении миф о том,
что композиторы ненавидят чужой успех, развеял один замечательный человек.
Это было после самого первого моего композиторского выступления. Мы отмечали
его проведение в ресторане «Агидель». Вдруг смотрю — входит Нариман Сабитов,
тогда уже маститый и очень известный композитор, — проходит прямо к моему
месту за столом и с легким поклоном, со словами поздравления, жмет мне,
мальчишке, руку!
Вернемся, однако, к началу 80-х. В эти годы начались наши творческие
контакты с музыкантами немецкого города Галле. Тогда популярным изобретением
идеологов стали города-побратимы. Советский город «прикреплялся» к
какому-либо равнозначному округу из дружественных стран Европы, между ними
устанавливались культурные, научные, социально-политические отношения. Наш
Союз композиторов тесно контактировал с музыкантами Галле. Они приезжали,
показывали свои сочинения, читали лекции в институте искусств. Не каждый
рядовой член Союза мог подойти к ним: как правило, наши друзья-немцы были
всегда окружены свитой представительных лиц из ректората УГИИ, правления СК
и прочих. Я не принадлежал к этому кругу «приближенных» и имеющих
непосредственный доступ к иностранцам. А так хотелось передать немцам свои
ноты, узнать их мнение, а потом, если повезет, услышать свою музыку
исполненной в Германии, немецкими музыкантами! Наши союзовские «корифеи»,
конечно, не упускали возможности передать в Германию свои опусы. Я тоже
сумел-таки выбрать момент, воспользовавшись минутным отсутствием кого-то из
«свиты», и вручил высоким гостям свой нотный презент. Это было незадолго до
фестиваля Генделя в Галле в 1985-м году.
Прошло время, я уже и забыл о «послании» братскому городу Галле, когда до
меня дошла ошеломляющая новость: мое юношеское Концертино для 2-х фортепиано
прозвучало на одном из концертов генделевского фестиваля, на родине великого
немца! Причем программа этого концерта состояла, в основном, из музыки
венских классиков, а из современных там фигурировала только фамилия
Прокофьева и... Касимова. «Старик, поздравляю, ты вышел на мировой уровень»,
— с вальяжной иронией сообщил мне об этом наш председатель. Но трудно было
не признать, что исполнение за рубежом — в самом деле серьезное достижение
для композитора из российской провинции.
* * *
Моя профессиональная жизнь, вполне комфортная, регламентированная
напряженным ритмом большого города и его культурных учреждений, всегда
протекала параллельно с другой, прямо противоположной. В этой параллели я
переставал быть активной, мыслящей личностью, производящей некую нотную
продукцию, и превращался в маленькую песчинку, в такую же часть флоры и
фауны, как любая птаха или зверушка. Эта непричесанная среда, оторванная от
городских мостовых и тротуаров, каменных мешков и шума толпы, дарила мне
чувство пьянящей первобытности, остановившегося времени и полной,
безграничной свободы. Мои обязанности, планы, амбиции — все становилось
здесь далеким, выглядело мелочной суетой, и я растворялся в величавой тиши
Природы, как капля дождя растворяется в земле. Человек-амфибия, известный
персонаж фантастического романа А.Беляева, не мог долго находиться на суше
без риска для жизни. И я, как амфибия без воды, начинал задыхаться, надолго
оторвавшись от чистого лесного воздуха, запаха открытой почвы и древесной
смолы. Странное убеждение, что это и есть моя настоящая жизнь, в которой
только я и могу быть вполне счастлив, никогда не покидало меня. Этот
параллельный мир позволил мне испытать бесконечную гамму самых острых,
потрясающих, блаженных и незабываемых ощущений. Тот головокружительный
экстрим, по которому тоскует добрая половина благопристойных горожан, ради
которого почтенные отцы семейств взбираются на вершины горных хребтов,
«рассекают» пространство мотогонками самоубийственных скоростей, проигрывают
целые состояния в игорных залах, — я получал сполна, всего лишь удалившись
от города на десяток-другой километров...
...Мне восемь-девять лет. Белоруссия. Стоит теплый, влажный сентябрь. Мама,
заядлая грибница, с утра пораньше собирается в лес. Обычно она ходит одна,
быстро прочесывая окрестные леса и возвращаясь с полной корзиной роскошных
даров белорусской чащобы, где царские подосиновики и подберезовики не
редкость. Но в этот раз она рискнула взять меня с собой, и я несу пустую
корзину, радостно предвкушая победоносную ее полноту. Мы долго движемся по
какой-то тропинке, и я уже начинаю терять всякое терпение (когда же лес-то
будет?). И вдруг узкая, но глубокая — вброд не перейти — река Улла, или
Ульянка, как звали ее в простонародье, перерезает нам путь. Чуть поодаль —
мост через Ульянку, вернее, то, что когда-то было мостом. Теперь от него
остались одни продольные бревна. Два толстых бревна лишь кое-где соединялись
поперечными досочками. Идти по такому мосту могли только акробаты и
камикадзе. Минут пять она раздумывала. Плавать мы оба не умели, падение с
моста в реку могло стоить нам жизни, но моя отважная, азартная мама решилась
на этот цирковой трюк, как актриса, не пожелавшая пользоваться услугами
каскадера во время съемок остросюжетного фильма. Зацепив обе корзинки где-то
на спине, приказав мне двигаться следом, она встала на четвереньки, крепко
обхватила бревно руками и осторожно поползла. Пополз и я, обмирая от страха
и стараясь смотреть на маму, а не вниз, на воду. Через два-три часа нам
предстоял такой же пластунский марш-бросок, только с полными корзинами. И с
этим справились...
Но вот я стал старше, и мы уже в Удмуртии. Разгар лета, в Глазове жара,
только в таежных лесах и реках, расположившихся поблизости, можно укрыться
от зноя. В тот вечер вовсе не прохлада потянула меня в тайгу. Мы поссорились
с мамой, и я, как классический подросток-максималист, настырничаю, ухожу из
дома с твердым намерением провести эту ночь в лесу. Спускаются поздние
июльские сумерки, я достаю из своего рюкзачка запасенную провизию и после
легкого ужина на траве укладываюсь спать прямо на землю, укрытую примятой
растительностью, еще не успевшей остыть от дневного тепла. Но заснуть мне в
ту ночь так и не удалось. Сначала я услышал, как вокруг моей головы
копошатся мыши. В другой раз я ничего не имел бы против этих милых существ,
но в тот момент мне, засыпающему, мышиный писк казался громким, как труба
Иерихона. Наконец, усталость и избыток кислорода сделали свое дело: я
задремал.
Проснулся почти сразу же. Оглушительный топот раздавался где-то совсем
близко. Нечто слоноподобное бежало по берегу реки, протекавшей в нескольких
десятках шагов от места моего ночлега. Я замер, боясь взглянуть в ту
сторону, откуда неслось «чудовище». Через секунду я сообразил, что это мог
быть только лось, спасавшийся от погони. Стало быть, его преследовал
какой-то хищный зверь? К счастью, тяжелый топот стал удаляться и скоро все
затихло. Некоторое время меня еще бил нервный озноб, и уже до самого
рассвета я не мог заснуть, тревожно вслушиваясь в темноту...
Сколько еще подобных приключений довелось мне пережить в лесу, этой
сказочно-таинственной среде, целебной и опасной одновременно! Но гораздо
больше меня влекла другая, водная стихия — реки и озера, точнее их живое
содержимое, неведомо когда ставшее жгучим соблазном мужского населения
планеты.
У нас в России образ рыболова-любителя, застывшего с удочкой в руке на
берегу озера — это просто национальный символ! Я отлично помню, как впервые
насадил на крючок свою наживку, как маленькая серебристая уклейка глотнула
конец моей лески и как я распугал всю рыбу, плавающую по соседству,
сумасшедшим воплем: «Поймал, поймал!» Мне было тогда шесть лет. С тех пор и
по сей день я болен этой страстью. Не ради наживы — меня не волнует рыба как
пищевой продукт, а ради этого ни с чем не сравнимого процесса: от
кропотливых сборов до самой рыбалки. Мужчины часто сравнивают рыбалку с
любовью. Тот же охотничий инстинкт: подготовиться, «подстеречь добычу»,
соблазнить, завоевать и — и-и... вот он, миг удачи и блаженства — клюнула и
не сорвалась!
Рыба — изумительное по красоте и ловкости создание природы. Чем больше
препятствий на пути к ней, родимой, тем интереснее. Добровольно выйти из
неги домашнего уюта, надеть громадные болотные сапоги, брезент с бушлатом и
броситься в самую комариную гущу — это ли не романтика? Стоя по колено в
тине, ты слепнешь от яркого солнца, кровожадных насекомых и брызжущей в лицо
воды, а рядом — заветные камыши, и в их зарослях призывно поблескивает чешуя
крупной рыбины... Зимняя рыбалка — отдельная песня. Суровая, почти военная
баллада про «опасную вылазку в стан врага». Степень риска в зимних условиях
повышается кратно. Может обломиться лед, заглохнуть на морозе двигатель
машины, да мало ли что может случиться, когда за окном — тридцать градусов
мороза, а ты, как форменный маньяк, отправляешься на реку Белую бурить лунку
под мостом!
Это было накануне 1979-го, памятного для меня благодаря рождению младшей
дочки Лейлы и приобретения первого личного авто славной марки «Запорожец».
30 декабря, обеспечив семью всем необходимым на день, я получил «вольную» и
— на реку. У рыбаков есть свои секреты и приспособления. Мороз — значит,
надо брать с собой большой, крепкий полиэтиленовый мешок. Надеваешь его на
себя и согреваешься внутри собственным теплом. Что я и сделал, но даже это
не спасало от жуткого холода. Ничего, все равно вернулся довольный, не с
пустыми руками.
Однажды зимой, за 80 километров от дома, моя «лошадка», тогда уже «Нива»,
наотрез отказалась везти меня домой с места рыбалки. Солнце уже зашло, я был
совершенно один в чистом поле и безуспешно пытался завести машину. Что
делать, пришлось искать подмогу в ближнем селении. В маленькой
русско-чувашской деревеньке не было никого, кто водил бы машину в зимнее
время. Зато мне подсказали, что у местного тракториста его гусеничный
транспорт всегда рядом с домом паркуется. Николай — так звали тракториста,
отца целой дюжины детей, вылупившихся на меня, как на великую диковину, —
нагрел ведро воды и вылил его в свой заскорузлый тракторный радиатор.
Кое-как на этой воде трактор допыхтел до моей «Нивы», подцепил ее,
развернулся и — назад. А «лошадка», проклятая, все равно — ни с места. После
пары часов борьбы с мерзлым железом, озвученной смачными перлами
малохудожественной лексики, моя «Нива», наконец, вздрогнула и сдвинулась с
места. Так, чихая и сопя, на «честном слове» и двух цилиндрах, она
«доковыляла» до дома.
...Свою самую большую рыбу — это была щука весом около одиннадцати кг — я
выстрадал в жестокой схватке, достойной пера Хемингуэя. Рекордно крупнотелая
зубастая красотка мирно купалась в водах старого русла реки Белой, в
Актанышском районе Татарии, пока на середине реки не возникла резиновая
лодка с вооруженным (спиннингом) и очень опасным для нее субъектом. Леска
была тонкая, крючок — пустяковый. Почему-то я не рассчитывал тогда на
большую добычу. Ну, 3—4 килограмма... По внезапному натяжению лески я понял,
что на крючке гораздо более значительный экземпляр. Неопытные рыбаки в таких
ситуациях начинают суетиться, торопиться и потому сильно рискуют упустить
удачу. Но опытный ловец не мог позволить себе такого «облома». Взяв себя в
руки, я принялся терпеливо «водить на кругах», как говорят рыболовы. Это
значит: ты водишь рыбу вокруг лодки, время от времени ослабляя леску, чтобы
она не оборвалась от напряжения. Это нелегкое занятие, требующее от рыбака
большого самообладания и физической выносливости. Есть рыбы, способные
часами «танцевать» по кругу с крючком в зубах: семга, таймень, карп, сазан.
Щука значительно уступает им по своим бойцовским качествам, что облегчало
мою задачу. К тому же солидные размеры ограничивали ее подвижность: она не
могла, как более мелкие рыбы, трясти пастью и бить хвостом. Та, кого рыбаки
почтительно именуют «речным крокодилом», отчаянно сопротивлялась, и мне
стоило неимоверного напряжения удерживать равновесие и всю ситуацию в своих
руках. Она оказалась сильным и отважным противником, я даже проникся к ней
уважением, как к неприятелю, верному боевой клятве «Умри, но не сдавайся».
Только в тот момент, когда я уже стал вытаскивать ее на поверхность, моя
жертва принялась метаться. И вот, наконец, она совсем близко, рядом с
лодкой, плавник и хвост торчат наружу, а глаза... Мне стало не по себе: я
впервые почувствовал взгляд рыбы, — не мутный, остановившийся и ничего не
выражающий, а настоящий, осмысленный, печальный взгляд обреченного
животного... К этому времени сократившаяся до минимума леска уже не
пружинила и могла оборваться в любую секунду, блесна тоже еле держалась в
щучьей пасти. Левой рукой я взял подсачек и начал заводить его под рыбину,
готовый к новому взрыву сопротивления. Но, слава Богу, она устала: наш
поединок длился больше cорока минут. Мы оба совершенно обессилели, когда я,
наконец, втащил щуку в лодку и уложил ее затихшее тело в мешок из-под
картошки... Вернувшись в город, я, не заходя домой, отнес свою добычу
Александру Давидовичу Франку. Он был очень рад такому подарку, а я еще долго
думал о рыбе как о разумном существе и чувствовал что-то странное для
опытного рыбака, одержавшего самую блистательную победу в своей рыбацкой
биографии — что-то похожее на угрызения совести...
* * *
Об одном человеке, который сыграл заметную роль в моей жизни, связав в один
неразрывный сюжет все, чем я жил, — семью, природу, творчество, Союз
композиторов, — я хотел бы рассказать отдельно.
Его звали Эмир Анварович Нигамедзянов. В 90-е годы он был заместителем
начальника управления ФСБ по Республике Башкортостан. Его дочь Лиля училась
в Первой музыкальной школе, ее педагогом по классу скрипки была моя жена, а
я в том же классе — концертмейстером. Будучи очень хорошим, внимательным
отцом, он захотел установить добрые отношения с нашей семьей и пригласил нас
в гости.
Поначалу я насторожился: уж очень много негатива было связано для меня с
мрачной аббревиатурой той организации, с которой генетически связана
Федеральная служба безопасности. Но первые же минуты нашего знакомства
расположили меня к этому человеку раз и навсегда. Скоро мы стали хорошими
друзьями. Простой, открытый, щедрый, он очень уважительно относился к нам,
музыкантам и воспитателям его дочери. Обладая невероятным созидательным
темпераментом, он всюду, где бы ни появлялся, начинал излучать положительную
энергию вокруг себя.
Удивлял своей способностью быстро, качественно и в короткие сроки решать,
казалось бы, неразрешимые проблемы. К нему можно было обратиться с любой
просьбой. Там, где не могли помочь ни деньги, ни бесконечные хождения по
инстанциям, все разрешалось молниеносно ценой одного лишь телефонного звонка
Нигамедзянова.
В 2000 году по приказу свыше он вместе с семьей отправился в Южно-Сахалинск,
на должность начальника управления ФСБ по Сахалинской области. Иногда
приезжал в Уфу, заходил к нам. И вот как-то говорит мне Эмир Анварович: «В
Южно-Сахалинске твоим творчеством интересуются. Там создали камерный
оркестр, будет презентация, вот тебе телефоны директора оркестра и
музыкальной школы. Позвони».
Скоро мы обо всем договорились, мои сочинения готовился исполнить
новоиспеченный южно-сахалинский оркестр, Женю пригласили провести
мастер-классы в музыкальной школе, и мы, трое Касимовых — я, жена и дочь
Лейла, — отправились в далекое путешествие на остров Сахалин.
Стоял конец сентября, у нас начинались крепкие заморозки, а там — совсем как
в песне «Ну что тебе сказать про Сахалин?..» — почти субтропический климат,
летняя благодать и роскошная зелень повсюду. Наш друг встретил нас
по-царски, погрузил в свою шикарную иномарку и... с этой минуты началась
череда ни с чем не сравнимых впечатлений, подаренных нам этим человеком. Как
дорогих гостей нас приняли на загородной базе ФСБ, свозили в японский
ресторан, где угощали экзотическими яствами: сашими в ладьях с сырыми
моллюсками, суши с сырой рыбой, морскими гребешками... Там же мы «обмыли» и
генеральские погоны Нигамедзянова, которыми он успел обзавестись незадолго
до нашего приезда. На огромной территории в тридцати километрах от города
расположился рыборазводный завод с прилегающим к нему чистейшим водоемом.
Здесь мы могли наблюдать миллионные скопления нерестовой рыбы, неглубокая
речка казалась черной от заполнившего всю ее поверхность сплошного ковра
лососевых спинок.
В городском Доме культуры «Родина» состоялась та самая презентация оркестра,
исполнившего «Времена года» Вивальди и мой «Романс». Я и сам играл свои
обработки популярных песен, пьесу «Майское солнышко», посвященную Лиле
Нигамедзяновой. Лиля, в свою очередь, тоже исполняла мою музыку в дуэте с
Лейлой. На другой день состоялась наша встреча с учащимися музыкальной
школы, потом нас принял мэр и прочее местное начальство.
Самым незабываемым событием этой поездки стала для меня рыбалка в
пограничной зоне, куда нет доступа всем желающим и по узкой, неровной
прибрежной тропинке может проехать только армейский вездеход «Газ-66». На
пограничной заставе отметили наш вход по особому пропуску. Егерь тоже сделал
отметку в нашем пропуске. За день-два до нас на этой же заставе побывал
Виктор Черномырдин. Егерь пожаловался ему на свое старое ружье, и тот
подарил ему новое, очень дорогое, стоимостью в 5 тысяч долларов.
Нашему взору открылись сказочные места, находившиеся, увы, в состоянии
ужасной дикости. К берегу прибивались горы мусора, вплоть до бытовой
техники, сбрасываемой в открытое море с кораблей. Когда-то, до Второй
мировой, японцы поддерживали здесь порядок, но после войны эти земли
достались нашей стране, и со временем обширные прибрежные территории пришли
в глубокое запустение. А рыбалка была роскошная: мы ловили на красную икру
горбушу, кунджу и тайменя — самую крупную и хищную рыбу из семейства
лососевых.
... Когда подошло время нашего возвращения домой, Нигамедзянов находился
вдали от Сахалина, на совещании в Хабаровске, и не успевал вернуться до
нашего отправления. Но он не был бы самим собой, если бы позволил нам вот
так улететь, не попрощавшись. Посадку на самолет стали откладывать на
неопределенное время, и, кажется, только трое из всех пассажиров догадались
об истинной причине задержки... Увидев его, наконец выходящего из
специального бокса для vip-персон во всем великолепии, я устремился
навстречу, и мы крепко обнялись на прощанье...
Вскоре Нигамедзянов вышел на пенсию как генерал ФСБ и снова вернулся в Уфу,
получив новое назначение: он возглавил борьбу с таким неумолимо растущим
злом, как наркотики. Как всегда, его бросали на самые трудные участки
работы: знали, что справится с любой задачей.
Это было начало 2000-х, когда Союз композиторов остался без крыши над
головой. Началась борьба за жилище, тянувшаяся не один год.
Тогдашний министр культуры ничего не предпринимал.
Вот тогда-то я вспомнил о спасительном имени — Нигамедзянов. Председатель СК
РБ Рустэм Сабитов позвонил Эмиру Анваровичу, связанному, как оказалось,
давними добрыми отношениями с Павлом Качкаевым, главой администрации города.
Еще через несколько дней Рустэм, Лейла Исмагилова и я были на приеме у
Качкаева. Нам предложили несколько адресов, и мы выбрали именно тот, в
котором и находится сейчас СК.
После этого я еще звонил пару раз Нигамедзянову и был озадачен изменившимся
голосом и тоном генерала. Он говорил тускло и неохотно. Прошло еще немного
времени, и я узнал о его смертельной болезни. Наш цветущий здоровяк,
жизнелюб оказался бессилен перед лицом страшного недуга...
* * *
Ну вот, дорогой читатель, я и привел тебя к финишной прямой. За окном —
зима, я стою на пороге своего 60-летия, жду лета и строю планы, без
сожаления оглядываясь назад и с надеждой предвкушая будущее. 60 — это
серьезный рубеж, позволяющий оценить и осмыслить прожитое с точки зрения
сегодняшнего дня. Вот о нем-то, дне сегодняшнем, мне и хотелось бы
потолковать, прежде чем ты закроешь последнюю страницу моих воспоминаний.
Кто я сегодня — свободный художник, способный добывать средства к
существованию одним лишь сочинительством? Что и говорить, в нашей республике
композиторскому цеху созданы неплохие условия для творчества. Композитора у
нас поддерживает государство: через специальную закупочную комиссию при
Министерстве культуры и национальной политики РБ осуществляется оплата
нашего труда.
И все-таки который год подряд от одного до пяти раз в неделю я хожу «на
службу» — работаю концертмейстером в двух ДМШ, восьмой и первой, слушаясь
своих внутренних командиров — долга и порядка.
Всегда терпеть не мог двух вещей — подчиняться и командовать. Как сказочный
Колобок, убегал от администраторства: от руководства филармоническим
лекторием и музыкальной школы, обязанностей главного режиссера филармонии...
Зато мне нравится вновь и вновь прикасаться к клавишам, добиваясь качества
ансамбля, общаться с детьми, помогая им успешно выступить на концерте или
конкурсе. Это среда комфортная, привычная и естественная. Да, знаю, что моя
должность кажется со стороны чересчур скромной. Я не занимаю персональных
кабинетов и кресел, не отдаю распоряжений и не подписываю важных бумаг. В
отличие от коллег — не стал профессором, доцентом и даже старшим
преподавателем вуза. Стараюсь избегать многолюдных собраний, тусовок и
светских приемов. Думаете, нет амбиций? Должностных — нет. Власть
административная, власть приказов и резолюций никогда меня не прельщала.
Другой власти я жаждал — власти над залом, притихшим от нахлынувших чувств
во время звучания моей музыки. Поистине, это божественная привилегия
художника-создателя, неизмеримо более высокая, чем мелкие страсти вокруг
карьеры и престижа. На мой взгляд, та иерархия, которая давно и прочно
установилась в обществе, — просто абсурдна. На высшей ее ступени стоит его
величество чиновник. Он — вершитель судьбы художника, и тот изначально
поставлен в положение просителя, хотя по логике вещей это чиновник обязан
быть слугой творца. Организация искусства в России похожа на спектакль, в
котором перепутаны роли господ и холопов. Впрочем, все это почти двести лет
назад уже было сказано в бессмертных стихах Александра Пушкина, и с тех пор
мало что изменилось... А я сделал свой выбор и твердо уверен в том, что
выиграл самое ценное — свою личную и творческую свободу.
Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа
|