Игорь Кузнецов |
|
|
© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ" |
XPOHOC"РУССКАЯ ЖИЗНЬ""МОЛОКО"СЛАВЯНСТВО"ПОДЪЕМ""БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"ЖУРНАЛ "СЛОВО""ВЕСТНИК МСПС""ПОЛДЕНЬ""ПОДВИГ""СИБИРСКИЕ ОГНИ"РОМАН-ГАЗЕТАГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКАПАМПАСЫ |
Игорь КузнецовПрохладный светО подлинной реальности Мирчи Элиаде и Гайто ГаздановаПоследовательность событий во Мирское и священное Одна из популярных книг Мирчи Элиаде называется “Священное и мирское”. Написанная для широкого, “непосвященного” читателя, она не является “основополагающей” в череде множества работ Элиаде, а представляет собой, как сказано в авторском предисловии, “общее введение к феноменологическому и историческому изучению фактов религий”. Отдавая должное скромности автора, подчеркивающего “прикладной” характер данного сочинения, позволим себе все же усомниться в точности этого определения, для чего у нас есть немало оснований — и прежде всего уверенность, что Мирче Элиаде менее всего подходит узкое определение “историк религий”, несмотря на то что в последние годы жизни он занимал пост профессора кафедры именно истории религий в Чикагском университете. В словарях же и энциклопедиях “историк религий” — приклеилось к Элиаде намертво. Впрочем, его едва ли стоит называть и философом. Хотя он, кажется, нигде (в отличие, скажем, от Рене Генона) и не подчеркивал своего резко отрицательного отношения к сей научной дисциплине. На наш взгляд, “Священное и мирское” есть краткое и доступное изложение мировоззренческой концепции автора, в основе которой — и умозрительное, и опытное знание того, что “священное и мирское — это два образа бытия в мире, две ситуации существования, принимаемые человеком в ходе истории”. Элиаде особенно ничего не пытается доказать, он лишь констатирует, что “открытие священного пространства позволяет обнаружить “точку отсчета”, сориентироваться в хаотичной однородности, “сотворить Мир” и жить в нем реально. Напротив, мирское восприятие поддерживает однородность, а следовательно, относительность пространства. Всякая истинная ориентация исчезает, так как “точка отсчета” перестает быть единственной с онтологической точки зрения. Она появляется и исчезает в зависимости от повседневных нужд. Иначе говоря, больше нет “Мира”, а есть лишь осколки разрушенной Вселенной, то есть аморфная масса бесконечно большого числа “мест” более или менее нейтральных, где человек перемещается, движимый житейскими потребностями, обычными для существования в индустриальном обществе”. Рассматривая категории “священного” на примерах “традиционных” обществ, Элиаде тем не менее — и даже в первую очередь — обращает внимание на положение современного человека. Вводя формулу “человека религиозного”, он постоянно подчеркивает, что нет и человека “нерелигиозного” в окончательном смысле этого определения. Так как священное пространство и время существуют, то они не могут никак не “касаться” каждого из живущих в этом мире. “Религиозный человек живет в двух планах времени, наиболее значимое из которых — Священное — парадоксальным образом предстает как круговое, обратимое и восстанавливаемое Время, некое мифическое вечное настоящее, которое периодически восстанавливается посредством обрядов. Подобное поведение по отношению ко Времени достаточно для того, чтобы отличить религиозного человека от нерелигиозного: первый отказывается жить только в том, что в современной терминологии называется “историческим настоящим”; он старается приобщиться к Священному Времени, которое в некотором отношении может быть сравнено с “Вечностью”. Не вдаваясь в подробные объяснения тонкостей мировосприятия двумя человеческими типами (это, как и доказательство наличия в Мире двух “полюсов”, не входит в нашу задачу), обратимся к той сфере человеческого бытия, которая называется искусством, точнее, еще уже, — к литературе. Ибо именно на этом поле “священное” и “мирское”, “реальное” и “потустороннее” сосуществуют в наиболее доступном и ясном для современников виде. Чем более тонко человек ощущает наличие иного мира, тем легче ему преодолеть границу привычного, чем глубже он в тот мир проникает, тем сложнее ему поведать согражданам о том, что ему открылось, — ибо иной мир всерьез может быть описан лишь при помощи символов. Тем не менее “сакральный” опыт есть у каждого. Иногда он отражается в виде прямого свидетельства, в виде рассказа очевидца, чему примером небезызвестные былички, не пытающиеся объяснять сущность таинственного, а лишь в безыскусной форме повествующие о событиях, далеко выходящих за рамки обычного. Подобный опыт и попытки его изложения не являются прерогативой лишь посвященных. Однако две крайности — примитивное видение профанов и зачастую “птичий язык” посвященных — не всегда позволяют читающему доверять и понимать. Человек же, наделенный ко всему прочему еще и творческим даром, исчерпав возможности прямого свидетельства об увиденном, услышанном и почувствованном или возможности перевода с языка символов, обращается в конце концов к свидетельству литературному, художественному (именно так произошло и с Мирчей Элиаде и, например, с Альфредом Хейдоком, русским эзотериком и писателем-мистиком). В этом случае литературный текст на первый взгляд выступает почти исключительно как средство донести до читателя тайное знание, облаченное уже не в символическую, но в образную форму, он позволяет зафиксировать проявления иной реальности, вместе с тем всегда оставляя автору возможность сделать вид, что все им написанное — лишь плод его буйной фантазии, а вовсе не раскрытие тайн. Но в широком смысле, и это особенно важно подчеркнуть, речь не идет исключительно о произведениях так называемого “фантастического реализма” (с ударением на “фантастическое”), которые зачастую являются в значительной мере лишь плодами умозрительного сочинительства. Дабы не останавливаться на этой теме более подробно, скажем лишь, что для нас классическим примером образного видения священного и мирского в их тончайшем соприкосновении является бунинское “Легкое дыхание”. Проза пишется вовсе не для того, чтобы копировать действительность. Хотя писатели, вступая в игру с окружающей нас реальностью, любят объяснять правила этой игры с позиции здравого смысла, как его понимает — в их представлении — некий гипотетический читатель. То есть писатель, со своей стороны, заранее соглашается с тем, что кому-то герои, события и обстоятельства, им описанные, покажутся чересчур фантастическими; в то же время ему самому они таковыми не кажутся, просто у него иной опыт видения мира, иная оптика. Однако он вынужден, точнее, волен иногда учитывать привычку обыденного сознания соотносить прочитанное с повседневностью. Чтобы читателя в собственном его жизненном опыте, слишком обычном, окончательно не разочаровать, писатель и прибегает к некоторым реверансам, позволяющим читателю воспринимать прочитанное как нечто, к действительности отношение имеющее лишь постольку поскольку. “Я знаю, что все, случившееся в те времена, вся история Великого музыканта и обстоятельства, сопровождавшие ее, не могли произойти утром или после обеда — это были ночные вещи, скорее похожие на ошибки воображения, чем на действительность, или на воспоминания, видоизменяющие все и придающие ему ту определенную окраску и тот вид, которых оно не могло иметь на самом деле”, — сообщает Гайто Газданов в рассказе “Великий музыкант”. Подобные полупризнания-полуоправдания рассыпаны и в других его произведениях. Здесь же, в этой отчасти запутанной фразе, речь идет об “ошибках” воображения, видоизменяющих все, воображения, которое, как известно из Даля, есть “способность изображать в уме чувственные и отвлеченные предметы; возможность сочетания и мысленного живописания умственных картин”. Добавим — не только в уме, но и на бумаге, на которой посредством слов запечатляются образы воображаемого. О каких же “ошибках” можно говорить применительно к художественному отражению картины мира? Именно о тех, которые позволяют художнику видеть мир по-иному, не как другим, то есть в его подлинной таинственной сущности. Именно это имел в виду Элиаде, говоря о двух полюсах метафизики — ночном и дневном, и о том, что литературное воображение — исключительно мифологизированное. Для Элиаде это означает — подлинное, ибо реальность мифологическая только и есть подлинная реальность. Писатель и ученый в Мирче Элиаде сходятся на территории мифа (Клод-Анри Роке). Мирча Элиаде и Гайто Газданов сходятся на территории воображения, которое не есть то же самое, что фантазия, — в каком-то смысле эти понятия даже антонимичны. Воображение вообще сродни визионерству. “Ошибки” же художественного видения имеют двойственный характер: иногда автор просто не отдает себе отчета, почему из каких-то пустяков рождается тот или иной “волшебный” (не в смысле — сказочный, а по своему необычайному воздействию на читателя) образ, порой же он специально запутывает все так, чтобы не быть уличенным в причастности к “тайному знанию”. Мирча Элиаде лишь в беседах с Клодом-Анри Роке (“Испытание лабиринтом”) признавался в подобных “ошибках”, разбросанных по страницам его художественных произведений. Так, герои новеллы “Серампорские ночи”, оказавшись в Серампорском лесу, попадают в иное время (для них — прошлое). “Я верю в реальность опытов “выхода из времени” и “выхода из пространства”, — говорит Элиаде, но тут же уточняет, что он нарочито местом действия новеллы выбрал Серампорский лес, которого на самом деле нет. Тем самым он, хотя и чуть лукаво, дает понять, что все остальное описанное, столь внешне таинственное, фантастическое, имело место быть на самом деле. По поводу же “Загадки доктора Хонигбергера” его признания еще более откровенны. В этой новелле авторский герой (по признанию Элиаде — он сам) волею обстоятельств попадает в дом и библиотеку таинственно исчезнувшего доктора Зерленди. По сути дела, он находит разгадку тайны, расшифровав записки доктора. Однако спустя какое-то время его под всякими предлогами в дом номер 17 по улице С. перестают пускать, когда же он туда все же попадает, то все делают вид, что его не знают; по поводу же библиотеки выясняется, что она действительно была, но столь много лет назад, что он уж никак не мог в ней работать совсем недавно. Да и хромая служанка, о которой он напоминает хозяевам, уж лет пятнадцать как умерла. И вот как все это объясняет Клоду-Анри Роке сам Элиаде: “Муж мадам Зерленди, наделенный ясновидением, понимал, что, к его прискорбию, чрезвычайно ценный документ, который он замаскировал в надежде, что в один прекрасный день некто его расшифрует и таким образом убедится в реальности определенного йогического опыта, — так вот, Зерленди понимал, что документ расшифрован человеком, который, зная и санскрит, и йогу, является романистом и что его будет одолевать искушение — как оно, разумеется, и случилось — разболтать об этом необыкновенном опыте. Тогда, чтобы устранить любой риск проверки повествования на подлинность (распознать дом и найти библиотеку с рукописями было легко), в общем, ради доказательства, что тут имеет место лишь литературная фантазия, Зерленди преображает свой дом, устраняет библиотеку, а члены его семейства делают вид, будто не узнают рассказчика. И все для того, чтобы документ, содержание которого я намеревался передать в новелле, не был сочтен за подлинный”. И само это признание предполагает два варианта восприятия — ему можно или поверить, или же отнести его на счет продолжения литературной игры. Но тут надо подчеркнуть, что Мирча Элиаде никакого отношения к постмодернизму не имеет, стало быть... Стало быть, мы будем полагаться на собственную интуицию, особенно в плане сближения Элиаде и Газданова, писателей, на первый взгляд имеющих все же мало общего. Всякие сопоставления грешат условностью, но в то же время имеют право на существование. Во всяком случае, у Элиаде и Газданова немало точек соприкосновения и пересечения, как биографическо-географических (то есть в пространстве и времени мирском), так и метафизических (то есть в пространстве и времени священном, отражением которых является художественное творчество обоих, признаемся, любимых нами авторов). По крайней мере, позволим себе тоже совершить некоторое количество “ошибок”.
Север — юг, запад — восток Одна дама, прочитав рассказ Газданова “Бомбей”, воскликнула: “Когда же это он успел побывать в Индии?” Газданов в Индии никогда не был. Но вполне мог бы быть, случись в его обыденной жизни такие же обстоятельства, каковые им описаны в рассказе, — то есть пригласи его туда вдруг какой-нибудь Питерсон, встреченный в монпарнасском кафе. Хотя вполне можно предположить, что он там все же побывал — сидя в Париже — благодаря волшебным свойствам воображения, позволявшего ему многажды перевоплощаться, в сущности всегда оставаясь собой, — он один из немногих писателей, исключительно “зацикленный” на себя, именно над собой экспериментирующий, помещая себя в обстоятельства чрезвычайные и порой едва ли не безвыходные. Впрочем, и Элиаде признавался, что многие его произведения, вполне экзотические и фантастические, на самом деле в немалой степени автобиографичны. В отличие от Гайто Ивановича (который в зрелые годы предпочитал, чтобы его называли Георгием Ивановичем, хотя произведения свои он по-прежнему подписывал как Гайто) Мирча Элиаде в Индии не только бывал, но и прожил там довольно продолжительное время (кстати, уж коли зашла речь об именах, то стоит напомнить вот о чем: дедушку Мирчи звали Иеремия, фамилию Элиаде взял его отец — от румынского писателя XIX века Элиаде Рэдулеску, — деталь если и не символическая, то, по крайней мере, дающая пищу все тому же воображению). Поначалу Элиаде тоже погрузился в Индию воображаемую, но, так как его эта мистическая страна заворожила всерьез, он решился на шаг беспрецедентный. В предисловии к “Истории индийской философии” Сурендраната Дасгупты он прочитал слова благодарности автора махарадже Маниндре Чандре Нанди из Кассимбазара и написал письма Дасгупте в Калькуттский университет и в Кассимбазар махарадже, в которых объяснил, что хотел бы изучать индийскую философию, особенно йогу. У махараджи он просил стипендию на два года. Тот стипендию предоставил, но не на два года, а на пять лет, объясняя факт подобной щедрости исключительно тем, что двух лет будет явно недостаточно. И вот сразу после защиты диплома в ноябре 1928-го (в 21 год) лиценциат филологического факультета по специальности “философия” Мирча Элиаде отправился из Констанцы в Порт-Саид на румынском пароходе, из Порт-Саида на японском — в Коломбо, а оттуда поездом — в Калькутту. В Индии он провел всего три года, вынужденный вернуться домой в 1931-м. Впрочем, “всего три года” — определение более чем условное. Ибо Индия от него уже никуда и никогда не уходила. Изучение языков, жизнь в гималайских монастырях, практическая йога превратили его из просто молодого, хотя и невероятно талантливого, ученого в человека “посвященного”, обладающего тайными знаниями о мире. Если уж мы сказали о мистическом опыте Элиаде, то сразу напомним и о том факте, что в 1932 году по приглашению Михаила Андреевича Осоргина Газданов вступил в русскую масонскую ложу “Северная звезда”. Сложно решить, насколько участие Газданова в деятельности русских масонов в Париже можно отождествлять с “мистическим опытом”, но во всяком случае сей факт определенно свидетельствует о том, что стремление к обретению подобного опыта у него было, — все-таки масонская ложа это не просто группа людей, проводящих досуг за обсуждением всяческих вопросов, так или иначе — это тайное братство “вольных каменщиков” со своими мистическими традициями и обрядами. Но вернемся все же к началу, точнее, к началам обоих наших героев, вспомнив слова Газданова о том, что последовательность событий во всякой человеческой жизни чудесна. Только изначально оговоримся, что мы не будем пытаться “притягивать за уши” те или иные “похожие” факты из их биографий, мы их просто разложим перед читателем в некоторой последовательности — выводы же каждый волен делать сам. Гайто Газданов появился на свет в Петербурге 6 декабря (23 ноября) 1903 года. “Я родился на севере, ранним ноябрьским утром. Много раз потом я представлял себе слабеющую тьму петербургской улицы, и зимний туман, и ощущение необычной свежести, которая входила в комнату, как только открывалось окно”. Но корни его семьи были на юге, на Кавказе, в Осетии. Газданов, конечно же, не мог не ощущать этих корней, хотя прямых свидетельств того, что его занимал вопрос происхождения, кажется, нет. Необычное имя, чуть-чуть — черты лица и, может быть, сочетание холодного ума и лишь внешне сдержанного характера (выпестованного строжайшей самодисциплиной) могли свидетельствовать об этих самых корнях. Он и вообще, похоже, стремился быть человеком мира, которого прежде всего волнуют общие проблемы человеческого бытия, а не конкретно-исторические, — даже в тех его произведениях, где действуют эмигранты, его меньше всего занимает их российское прошлое (которое существует просто как данность, факт биографии), скорее — настоящее. Многие русские герои у него живут так, будто и не было никогда никакой революции, просто живут — как обыкновенные парижане, “хуже” или “лучше”. Поздние романы и вообще написаны о французах — хотя, по большому счету, это и не принципиально. Но есть и еще одна координата, связывающая в судьбе Газданова север и юг — путь исхода, соединивший изломанной линией гражданской войны имперский холодный Петербург и покидаемый последними врангелевскими войсками Крым, откуда пароход, на борту которого находился семнадцатилетний Газданов, взял курс на Константинополь, из России — навсегда. Далее — Галлиполи, вновь Константинополь, Болгария (в это время Газданов смог окончить курс гимназии) и, наконец, Париж, куда он перебирается в 1923 году. Черная работа и учеба в Сорбонне. Ночное такси (до самой войны и еще несколько лет после) и писание прозы. В 30-е он уже признанный писатель, автор “Вечера у Клэр”, рассказов, “Истории одного путешествия”, “Полета”, “Ночных дорог”. В середине 30-х была попытка при посредничестве Горького вернуться в Россию к больной матери. К счастью, при всей драматичности ситуации, неудачная. Потом война, участие в Сопротивлении, с 1953 года — работа на “Свободе”, “Призрак Александра Вольфа”, “Возвращение Будды”, “Пилигримы”, “Пробуждение”, “Эвелина и ее друзья”, смерть 5 декабря 1971 года (умер в Мюнхене, похоронен на русском кладбище Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем). Вот и вся внешняя канва жизни. Жизнь Мирчи Элиаде на первый взгляд менее всего похожа на газдановскую. И все же когда рассматриваешь их параллельно, то обнаруживаешь массу внутренних, а иногда даже и внешних пересечений. Во всяком случае, они имели возможность встретиться. В столь любимом обоими Париже. (Газданов в рассказе “Авантюрист” описал один из эпизодов легендарного пребывания Эдгара По в Санкт-Петербурге. Возможно, появится еще автор “с воображением” и запечатлит для нас парижскую встречу наших героев. Им бы нашлось о чем побеседовать, сидя за столиком в монпарнасском кафе или бродя осенними улочками Латинского квартала.) Мирча Элиаде родился 9 марта 1907 года в Бухаресте в ужасный месяц румынской истории, когда вся страна была охвачена восстанием. Отец — молдаванин, мать — олтянка. И вот что по поводу своего происхождения говорил сам Элиаде: “В румынской культуре Молдова представляет сентиментальный полюс: это меланхолия, склонность к философии, к поэзии и некоторая пассивность перед лицом жизни; молдаване больше любят политические программы, чем саму политику, и предпочитают революции на бумаге”. “Молдавская линия дала мне наклонность к меланхолии, к поэзии и метафизике — скажем так: к ночи”. “Мама же родом из Олтении, то есть западной провинции, граничащей с Югославией. Олтяне — народ гордый, энергичный, жить не могут без лошадей”. Они торгуют лошадьми, даже воруют их. “Это самая предприимчивая, самая кипучая, самая страстная наша провинция — полная противоположность Молдове”. Черты румынского востока и запада в Элиаде в той или иной мере соединились. Дед его был крестьянином — возможно, сей факт немало способствовал столь рано проявившемуся интересу Элиаде к традиционной народной культуре. Отец — военный, посему Элиаде еще в детстве пришлось немало попутешествовать. Уже в двенадцать лет он писал и публиковал заметки о насекомых в “Газете народного знания”. Первый рассказ — “Как я открыл философский камень” — напечатал в тринадцать лет. Элиаде с любовью вспоминает о своей мансарде, где он проводил большую часть времени — читая, сочиняя, изучая языки. В университете к французскому, немецкому и латыни добавились иврит, персидский. Санскритом и английским, бенгальским и тибетским языками он овладел уже в Индии. Позже изучал русский, португальский. Однако языки никогда не были для него целью, но лишь средством. Увлечение древними культурами, алхимией, герметическими и оккультными течениями в философии естественным образом ввело его в круг молодых румынских интеллектуалов, объединенных целями великими и, как тогда казалось, вполне достижимыми. “Мы считали, — рассказывал он Роке, —что, впитывая эти архаические, внеевропейские культуры, мы найдем и средства выразить наше собственное духовное наследие: фракийско-славянско-римское и одновременно протоисторическое и восточное. Мы осознавали свое местоположение между Востоком и Западом. Вам ведь известно, что румынская культура образует в некотором роде “мост” между Западом и Византией, с одной стороны, и мирами славянскими, восточным и средиземноморским — с другой”. Эта заложенная еще в юности “программа” и выполнялась самим Элиаде на протяжении всей жизни посредством его научных трудов и художественной прозы (кстати, если свои научные сочинения он писал не только по-румынски, но и по-французски, и по-английски, то прозу — исключительно на родном румынском). Вернувшись в 1931 году из Индии, он начал свою преподавательскую деятельность в Бухарестском университете курсом лекций “Проблема Дьявола в истории религий”. В 1933-м выходит в свет роман “Майтрейи”, в 1936-м — “Девица Кристина”, в 1937-м — повесть “Змей”, сделавшие Элиаде громкое писательское имя, — так до него в румынской литературе еще никто не писал. В 1940 году он был назначен атташе по культуре при румынском посольстве в Лондоне, с 1941-го по 1945-й служил советником посла по вопросам культуры в Лисабоне. После окончания войны в Румынию он не вернулся, а поселился в Париже, где вскоре вновь стал преподавать — сначала в Парижской школе Высших исследований, затем в Сорбонне, “выезжая” с лекциями в Рим и Падую, Мюнхен и Франкфурт-на-Майне, Марбург и Цюрих и т. д. Знакомится с К. Г. Юнгом и многими другими крупнейшими деятелями науки, культуры и искусства. Большинство исследователей сходятся на том, что парижский период был для Элиаде самым плодотворным. В эти годы написаны такие, например, труды и художественные произведения, как “Очерки по истории религий”, “Миф о вечном возвращении. Архетипы и повторения”, “Йога: бессмертие и свобода”, “Мифы, сны и таинства”, “Бенгальская ночь”, “Запретный лес”, “У цыганок”, и многие другие. Но даже переехав в Чикаго (в 1957-м), Элиаде ежегодно несколько месяцев проводит в Париже, живя в том же районе Монмартра, где прошли его первые парижские годы. Умер он тем не менее не в любимом Париже, а в Чикаго в 1986-м. Таким образом, именно в Париже пересекаются судьбы двух эмигрантов — Гайто Газданова и Мирчи Элиаде. Хотя следует признать, что ни тот ни другой себя эмигрантами не ощущали. Просто Газданов волею судеб стал самым парижским русским писателем, Элиаде же, можно предположить, ощущал себя вполне комфортно в столице мира, который оставался для него открытым. И тот и другой чуждались публицистичности, по большому счету оба они были вполне аполитичны, что не помешало Газданову участвовать в Сопротивлении, а Элиаде написать целый цикл довольно мрачных рассказов, действие которых происходит в социалистической Румынии, знакомой ему лишь по прессе и рассказам очевидцев. Представляется, что и Газданову с СССР все было ясно (попытка вернуться в начале 30-х была скорее жестом отчаяния, а не обдуманным желанием). И описание Центрального Государства в “Возвращении Будды”, и столь редкие для него прямые высказывания по поводу тоталитаризма (там же) определенно говорят за это: “Я думал даже о разнице политических режимов, — мысль, вообще говоря, занимавшая мое внимание чрезвычайно редко, — и мне казалось, что девятнадцатый век не знал тех варварских и насильственных форм государственности, которые были характерны для истории некоторых стран именно в двадцатом столетии. Я вспоминал теории Дюркгейма об “общественном принуждении”, contrainte sociale, и опять, отвлекаясь от университетского курса, переходил к суждениям более общего и более спорного порядка. Я думал, что глупость государственного насилия должна казаться современникам гораздо более очевидной, чем так называемым будущим историкам, которым должна быть непонятна именно личная тягостность этого гнета, соединенная с отчетливым пониманием его абсурдности. Я думал еще, что государственная этика, доведенная до ее логического пароксизма, — как кульминационный пункт какого-то коллективного бреда, — неизбежно приводит к почти уголовной концепции власти, и в такие периоды истории власть действительно принадлежит невежественным преступникам и фанатикам, тиранам и сумасшедшим; иногда они кончают жизнь на виселице или гильотине, иногда умирают своей смертью, и их гроб провожают безмолвные проклятия тех, кто имел несчастье и позор быть их подданными”. Элиаде объяснял свое невозвращение в Румынию без особого пафоса, не заявлял о “неприятии режима”. При всем своем космополитизме оставаясь румыном, он задачу свою видел в сохранении и продолжении национальной культурной традиции, познании и объединении культур мировых — то есть задача оставалась той же самой, что была сформулирована им в молодости. Париж для исполнения этой миссии подходил больше, чем тогдашний Бухарест. И для Газданова парижский климат оказался более здоровым, чем — не дай бог — ленинградский или московский. Итак, география судьбы свела Элиаде и Газданова в этом открытом на все стороны света городе. Но мало ли кого она там сводила...
Метафизика повседневности Все же вот что, на наш взгляд, в наибольшей степени роднит последовательного мистика Элиаде и религиозного скептика, агностика Газданова — поразительная покорность судьбе, то есть мудрое приятие ее как данности. Они полностью осуществились в жизни благодаря тому, что никогда не искали виноватых в своих злоключениях, а находили свой собственный предопределенный свыше путь — порой ощупью, порой совершенно сознательно: просто они знали (в случае Элиаде) или хотя бы догадывались (в случае Газданова) о существовании в мире такого, что открыто лишь подлинно посвященным. Причем в данном случае речь совсем не обязательно идет о буквальном “посвящении”, сопровождаемом определенными тайными обрядами, а в каком-то смысле о большем — о соотнесенности строя души с общей гармонией мира лишь внешне, на бытовом уровне дисгармоничного. “Всякий мир есть творение богов, так как он либо был непосредственно создан богами, либо “освящен” и, следовательно, “космизован” людьми, ритуально повторяющими примерный акт Сотворения. Иными словами, религиозный человек может жить лишь в священном мире, так как только такой мир участвует в бытии, то есть существует реально”, — констатирует Элиаде в “Священном и мирском”. А вот что говорил Газданов в “Третьей жизни”, одном из самых загадочных своих рассказов (написанном еще в 1932-м): “Это была возможность иного видения мира и обретение того знания, которого я искал всю мою жизнь и которое каждый раз, когда мне казалось, что я его находил, исчезало, как тень, или оказывалось не тем, которое мне было необходимо, как воздух. Но я, в сущности, никогда не обманывался, я всегда знал, что это неверно и призрачно. Я говорил себе, что если бы я нашел это знание, — я знал, что оно существует, иначе не стоило бы жить, — то с этой минуты началась бы третья жизнь — как прозрачная река, непостижимо соединенная с ослепительным светом, мягким и нежным, как самые ранние воспоминания детства. Это была бы третья жизнь: первая кончилась тогда, когда я перестал быть ребенком, вторая жизнь — это были путешествия, война, книги, университет, встречи и те слепые движения души, которые заставляли меня с непонятным вниманием читать целые часы о давно происшедшем преступлении или писать рассказы, которые потом казались мне дикими и неестественными. Я знаю, что в неисчислимом множестве вещей и ощущений, которые предстояли мне, в целом мире неизвестного есть только один узкий вход в эту третью жизнь; и нужно было родиться с уделом единственного счастья, чтобы найти именно тот вход”. Нам представляется, что Элиаде и Газданов пишут об одном и том же, а именно — о возвращении к подлинной реальности. И даже если это возвращение на уровне обыденном и невозможно, то оно осуществимо в художественном творчестве. Хотя многое все равно остается “за кадром” и угадывается лишь созвучной читательской душой. Положение Газданова в данном “литературном” контексте в какой-то мере предпочтительнее, он — чистый художник, не “отягощенный” наукой, ему легче следовать исключительно интуиции. Элиаде приходилось себя в той или иной мере преодолевать: “Возможно, если бы я дал себе труд, символизм “Змея” получился бы более связным. Но не стеснило бы ли это литературный вымысел? Не знаю. Любопытным мне кажется вот что: хотя я “брал с бою” предмет, столь дорогой историку религий, каковым я являюсь, писатель во мне отверг любое сознательное сотрудничество с ученым и интерпретатором символов; он грудью встал за свободу выбирать то, что ему нравится, и отбрасывать символы и толкования, которые ему в готовом виде услужливо подсовывал эрудит и философ. <...> Я ни в коем случае не хотел бы, чтобы создалось впечатление, будто я прибегаю к беллетристике ради демонстрации того или иного философского тезиса. Поступай я так, мои романы были бы, возможно, содержательнее в философском смысле. Но я, как в полной мере показывает опыт “Змея”, обращался к литературе ради удовольствия (или потребности) писать свободно, выдумывать, мечтать, мыслить, если угодно, но без пут систематического мышления. Вполне допускаю, что целый ряд моих недоумений, непроясненных тайн и проблем, не вместившихся в мою теоретическую деятельность, просились на просторы литературы”. Не от имени ученых и философов, а от имени художников он заявлял: “Мы занимаемся демистификацией наизнанку, мы прозреваем священное в обыденном”. Именно за флером повседневности угадывал Газданов очертания той подлинной реальности, на которой зиждется в мире все. Отсюда — столь частые у него “пограничные” состояния героев, особенно “явственные” — в “Третьей жизни”, “Возвращении Будды” или “Пробуждении”. Вот как это описывается, например, в “Возвращении Будды”, когда герой выбирается из столицы фантастического Центрального Государства, куда он забрел, блуждая по парижским улицам, и где едва не погиб: “Я начал свое последнее путешествие именно с Парижа; но где и когда я мог видеть нечто похожее на тот воображаемый лабиринт, куда меня повлекло властное движение моего безумия? Реальность этого перехода была, однако, предельна, и я помнил его поворот и эти непонятные углубления его стен не менее ясно, чем все дома улицы, на которой я действительно жил в Латинском квартале. Я знал, конечно, что улица существует, а проход возник только в моем воображении; но эта бесспорная разница между улицей и проходом была лишена для меня той каменной и неподвижной убедительности, которую она должна была иметь”. Но это пример явной, болезненной “пограничности”. Другое дело — чудо пробуждения к новой, по сути дела той самой “третьей жизни” Анны-Мари, для которой ее разбудил Пьер, взяв в свой дом почти животное и воссоздав из этого существа прекрасную женщину (“Пробуждение”). “Для меня чудо, — говорит Пьеру пораженный психиатр, — это не то, чего не может быть, а то, чего мы не можем постигнуть, так как не знаем ни его природы, ни тех законов, которые эту природу определяют. Но так или иначе, то, что произошло, это именно чудо, как бы это ни понимать”. Но здесь тоже — чудо явное, бесспорное, видимое обычным взглядом. Ощущение метафизичности повседневности имеет и гораздо более тонкие, “обычные” проявления: “Каждое утро, когда я просыпаюсь, я думаю, что именно сегодня по-настоящему начинается жизнь, мне кажется, что мне немногим больше шестнадцати лет и что тот человек, который знает столько трагических и печальных вещей, тот, который вчера ночью засыпал на моей кровати, мне чужд и далек, и я не понимаю ни его душевной усталости, ни его огорчения. И каждую ночь, засыпая, я чувствую себя так, точно я прожил очень долгую жизнь и все, что я из нее вынес, это отвращение и груз долгих лет. И вот идет день, и по мере того, как он подходит к концу, эта отрава душевной усталости все глубже и глубже проникает в меня” (“Призрак Александра Вольфа”). Волшебством газдановской прозы самая жуткая повседневность одухотворяется, становится нестрашной, естественной, обратимой. Обратимой не в том смысле, что можно заново прожить жизнь, отменив в ней то, что хочется забыть, а в том, что красота и оправданность есть даже в мерзости, преступлении, убийстве. Газданов при том вовсе не любуется отвратительными сторонами бытия, он о них свидетельствует как перед каким-то высшим судом. И это не цинизм холодного художественного ума, это грустное понимание цельности мира, в котором, оказывается, есть место всему — и высоким движениям души, и самым низким падениям. Отчаянной попыткой преодоления этого состояния мира на примере отдельно взятой человеческой души явился роман-притча “Пилигримы”, в которой отъявленный, “конченый” негодяй Фред возвращается в подлинно человеческий образ. Но, конечно же, погибает. Вообще, Газданов — писатель невероятно грустный (говорят, что и в жизни он был человеком мрачноватым и даже угрюмым) и вместе с тем чрезвычайно добрый. Кажется, он навсегда хотел бы остаться ребенком, с тихим восторгом открывающим мир. Но выпало ему иное предназначение: слишком уж откровенно и подробно мир позволял себя видеть. В детство он возвращался лишь воспоминаниями: “Я знал когда-то, — думал я, — такую счастливую и прекрасную жизнь: зимние сумерки, и маленькую кровать, и лицо матери, и страшные сказки, — и потом иное: честность и искренность, и северное видение снежного рыцаря, и нежная грудь с молоком, дающая жизнь новому и лучшему существованию, — и все это тлеет на черном огне, и тяжелый дым, похожий на небо святого Антония, медленно стелется над этим”. Элиаде тоже писатель не очень-то веселый. Но он жил на уровне более глубоком или, если хотите, более высоком. Для него границы между профанным и священным вообще не существует, посему на человека он смотрит взглядом не участника событий, но наблюдателя. Он гораздо лучше Газданова знает, как оно все на самом деле есть. И это знание он щедро дарит всем, кто способен этот дар принять. Увидев в детстве волшебную комнату в своем доме, он уже никогда более не сомневался в том, что внешняя сторона жизни — вторична и не стоит тех необузданных страстей, коими сопровождается. Он так и остался гималайским монахом-отшельником, вернувшимся в мир лишь для того, чтобы свидетельствовать перед людьми о том, что высший мир не фантазия, а данность, которой каждый принадлежит, и которая в свою очередь принадлежит каждому из живущих, умерших или еще не родившихся. И именно здесь, в метафизической точке, соединяющей священное и мирское, по-настоящему и встречаются Элиаде и Газданов — их профили будто выбиты на разных сторонах одной медали или монеты, символизирующей интуицию и знание — плату за прижизненное вхождение в вечность. Главный же жизненный вывод, который можно сделать благодаря внимательному и медленному чтению Газданова и Элиаде, уже сделан учителем русского языка в речи на выпускном гимназическом акте, которую вспоминает Газданов в “Призраке Александра Вольфа”: “Вы начинаете жить, и вам придется участвовать в том, что называется борьбой за существование. Грубо говоря, есть три ее вида: борьба на поражение, борьба на уничтожение и борьба на соглашение. Вы молоды и полны сил, и вас, конечно, притягивает именно первый вид. Но помните всегда, что самый гуманный и самый выгодный вид — это борьба на соглашение. И если вы из этого сделаете принцип всей вашей жизни, то это будет значить, что та культура, которую мы старались вам передать, не прошла бесследно, что вы стали настоящими гражданами мира и что мы, стало быть, тоже не даром прожили на свете. Потому что, если бы это оказалось иначе, это значило бы, что мы только потеряли время”.
О природе света В “Египетских мистериях” Ямвлиха подробно описаны природа и свойства света, исходящего от высших существ: “...боги сияют светом такой тонкости, что его не могут вынести телесные глаза, но люди испытывают подобное рыбам, вытащенным из мутной и вязкой влаги на тонкий и прозрачный воздух. Ибо и созерцающие божественный огонь, будучи не в состоянии дышать им по причине его тонкости, бессильны оказаться видящими и отрезаны от родственного духа. Архангелы сияют сами по себе невыносимой для дыхания чистотой, которая, однако, не столь же невыносима, как принадлежащая лучшим. Присутствие ангелов создает переносимое смешение с воздухом, так что оно может уже прийти в соприкосновение с теургами”. Таким образом, Ямвлих отмечает, что свет из областей сакральных едва ли может быть “впрямую” воспринят человеком, разве что при посредстве ангелов. Которые, как известно, сопровождают каждого из нас. Следовательно, мы этот свет увидеть можем. И видим — только не всегда сей факт осознаем. Я видел нечто похожее однажды, сидя на холме над рекой в тот призрачный час, когда день сливается с сумерками. Он едва заметно для глаз, но буквально физически ощутимо поднимался над невидимой рекой к розовеющему предзакатному небу. Я знаю, что это был прохладный свет тайны, окружающей и охраняющей нашу жизнь. И еще иногда мне кажется, что этот мерцающий прохладный свет исходит от страниц некоторых книг — в их числе книги Элиаде и Газданова. Может быть, мне это действительно только кажется, и виной всему исключительно воображение. Но ведь на то оно — воображение — и дано: дабы зрить невидимое. (Опубликовано в журнале «Иностранная литература», 1998, №6)
Вы можете высказать свое суждение об этом материале в |
© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ" |
|
|
WEB-редактор Вячеслав Румянцев |