> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

№ 7'2008

Юрий Коваль

XPOHOC
ФОРУМ ХРОНОСА
НОВОСТИ ХРОНОСА

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ ОГНИ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

Юрий Коваль

ХЛЕБ, ЛЮБОВЬ И ФАНТАЗИИ

Коваль Юрий Никифорович родился 23 октября 1936 года. Один из ведущих уфимских  журналистов. Работал в газетах «Ленинец», «Советская Башкирия», «Вечерняя Уфа», в журнале «Бельские просторы», автор книг «Люди с архипелага УМПО», «22 интервью с УМПО», многочисленных публикаций в республиканской прессе.

Это случилось душным июньским утром 1982 года. Виктор Александрович Карелин, старший инженер «гиганта индустрии», ехал в переполненном трамвае на работу. Он пытался расслабиться и вздремнуть: по приблизительным подсчетам, опять недобрал до полноценного сна часа два.

Накануне вечером лег в постель пораньше. Соседский телевизор выпускал пулеметные очереди, рыдал саксофоном, о чем-то умолял женским голосом и невнятно бубнил глухим мужским.

Виктор Александрович крутился в постели, как веретено. Услышав позывные программы «Время», он бросился обличать своего начальника в беспринципности. Под сводку погоды начал темпераментно излагать ему план перестройки отдела. Сначала один вариант — реальный и бескрылый, потом другой — фантастический и до головокружения заманчивый.

Когда мятая простыня свернулась в жгут и впилась ему в бок, он решил разом покончить со всеми производственными проблемами. Мобилизовав волю и воображение, представил себе усредненный черноморский пляж для «дикарей». Осторожно, боясь наступить на распятых людей, он пробирался к морю. Вот оно, желанное. Окунул в него горячие ступни ног, натянул ласты и плюхнулся спиной в набежавшую волну. Перевернулся и легко, размеренно поплыл к горизонту.

В открытом море ему попался почему-то не теплоход, а морж. Подплыв поближе, он узнал в нем заместителя начальника отдела. Тот фыркнул, нырнул и, схватив Виктора Александровича за пятку, потянул его на дно. Карелин изловчился, сиганул вверх… выплюнул изо рта подушку — и проснулся. Надо было все начинать сначала.

Он испробовал устный счет, вспомнил убаюкивающую мелодию Поля Мориа. Все напрасно. Потом распластался на мягкой, зеленой траве, уставился в небо. Оно было чистым, без единого облачка. И Виктор Александрович растворился в нем...

Теперь он трясся в трамвае и хотел раствориться в небе еще раз, хотя бы на несколько транспортных остановок. Со всех сторон его надежно подпирали чьи-то спины и бока. Для полного комфорта ему надо было только стряхнуть с плеча тяжелый и назойливый локоть верзилы. «Впрочем, не будем привередничать,— одернул он себя. — Бывало и похуже». Карелин почувствовал себя частью громадной доисторической гусеницы по имени Утренний трамвай и сразу успокоился. И стал придумывать сны.

Он не успел понять, каким образом тонкая бесплотная рука проникла в его грудную клетку и нежно и сильно сдавила сердце. Раз... Другой... Третий. Обмякшее, непослушное тело Карелина стало сползать по чьим-то мокрым спинам, как по желобу, на пол. Ему очень хотелось глотнуть полной грудью свежего воздуха, но из этой затеи ничего не получалось. Потом две спины развернулись, подхватили его под руки, выволокли на улицу и осторожно усадили на скамейку. Одна из них пророкотала добродушным басом: «Слабак, надрызгался с утра пораньше...» «Меня, кажется, приняли за алкаша», — вяло, как о постороннем, подумал о себе Виктор Александрович. Он с трудом приоткрыл глаза. Знакомые места: кинотеатр с колоннами времен архитектурных излишеств, сквер — в нем копошилась женщина с метлой, пустой, сверкающий витринами универсам. Неподалеку должна была быть аптека. В этот ранний час она, пожалуй, была еще закрыта.

Минут через двадцать, боясь расплескать свои внутренности, Карелин поднял себя со скамьи и на ватных ногах поковылял в аптеку. Каждый шаг острой болью отзывался в сердце. Он шел по улице родного города как новорожденный, как человек, который учится ходить и познавать окружающий мир. Мир, в котором не было звуков и воздуха. Карелин почему-то не мог воспринимать людей и предметы целиком, в глаза ему назойливо лезли их отдельные и не самые лучшие части. Его заторможенное сознание отмечало облупленный угол розового дома, зрелость листвы, в которой были уже зачатки увядания, небрежные синие тени на веках прохожей, наметившуюся лысину на голове энергичного юноши.

Карелин доковылял до аптеки, с трудом открыл тяжелую, темно-желтую дверь и спросил у маленькой, сухонькой женщины в белом халате и белом колпаке: «У вас найдется что-нибудь от сердца?» Ему хотелось сказать это бодрым громким голосом, а вышло тихо, жалко, измученно. Женщина не столько услышала, сколько догадалась, что ему нужно. Она взяла из его дрожащей ладони мятую десятку, вложила в нее стекляшку с валидолом, сдачу и спросила: «Может быть, вызвать “скорую помощь”?» Карелин попытался благодарно улыбнуться: «Спасибо, обойдусь!», затолкал в рот горсть таблеток и вышел на улицу.

Дома, прислушиваясь к себе, он осторожно лег на старый продавленный диван, накрылся с головой бордовым клетчатым пледом и невесело, но спокойно подумал: «Ну что? Первая весть с того света?.. А почему бы и нет? Ведь, если честно, устал жить. Не хочется умываться, есть, толкаться в трамваях и автобусах. Не хочется работать. И отдыхать. Потерял вкус к жизни... Домой, на третий этаж, поднимаюсь пролив десять потов, словно к ногам привязаны пудовые гири. Электробритва непомерно тяжела, кажется утюгом. Ни одну книгу не могу дочитать до конца — неинтересно... А Вера?.. Алешка? Алексей... Ему двадцать. Совсем взрослый. Мы почти не знаем друг друга. Говорим на каком-то ерническом, тарабарском наречии. Алешка: «Салют, батя!» Я: «Привет, кореш. Как дела?» Алешка: «О`кей!» Пустые, ничего не значащие слова. За кажущейся легкостью наших отношений — отчужденность. Алексей давно уж не был со мной откровенным, я ему плачу тем же. А в общем, из него может получиться неплохой парень», — подумал Карелин. Он любил смотреть, с какой нежностью и осторожностью сын берет в свои широченные, круглые, как ковш экскаватора, ладони легких, будто сотканных из воздуха, бабочек и пришпиливает их к картону, с каким азартом и терпением рассматривает под микроскопом какую-то пыльцу. Днем — на сборочном конвейере, вечером — университет, биофак. Это неплохо: у праздности на счету много загубленных натур. Иные из них обещали стать недюжинными… Жаль, конечно, что Алексей пристрастился к табаку, а теперь еще завел девчонку, однокурсницу. Все вечера, свободные от занятий, проводит с ней. С ней или у нее? «С ней?.. У нее?..»

В комнату шумно, распахнуто, как отяжелевшая, подраненная птица, влетела Вера Павловна — жена Карелина, женщина пышная, невысокая, с пучком соломенных, крашеных волос на крупной голове. Карелин спал, свернувшись калачиком: правая рука под правой щекой — так его приучили засыпать в пионерском лагере.

Вера Павловна упала на колени, затормошила мужа:

— Почему дома? Ты болен?

Карелин ободряюще мотнул головой и выдавил из себя:

— Все в порядке... Сердце немного прихватило. Да ты не волнуйся…

Жена не слушала его. Она спешила к телефону-автомату. Муж не умел болеть, и если сейчас, средь бела дня, он оказался в постели,— значит, это серьезно.

Появившийся через полчаса пожилой, усталый врач начал проворно втыкать в него маленькие сильные пальцы. При этом он приговаривал:

— Выглядите вы молодцом… Здесь не болит? А здесь? Сколько вам лет?.. Ну, для такого возраста вы просто орел. Дети? Один сын? Маловато. Эх вы, рационалисты. Все прикидываете, какая зарплата, квартира. Боитесь потерять себя из-за детей. Суетитесь… Так больно?.. Гоняетесь невесть за чем...

Врач совсем по-земски припал ухом к впалой груди Карелина:

— Дышите. Глубже… Слышали что-нибудь о разумном самоограничении?.. Не дышите... Хорошо. Собирайтесь. Вам надо немного подлечиться в больнице.

Глаза Веры Павловны повлажнели. Открытой маленькой ладонью она по-детски утерла покрасневший кончик курносого носа и стала собирать мужа в дорогу.

 

…Поддерживаемый молодой ворчливой санитаркой, Карелин вскарабкался на третий этаж больницы, нырнул в пустую тесную палату, лег на скрипучую кровать и мгновенно провалился в бездонную черноту.

Открыл глаза — было позднее утро. Легкий ветерок, сочившийся в открытое окно, гонял по палате клубок тополиного пуха. На соседней койке сидел тучный мужчина в распахнутой пижаме. Опутанный капроновой нитью, он цеплял на нее рыболовные крючки. Для него это был нелегкий труд: он хрипло дышал и поминутно смахивал пот со лба.

Карелин из-под прикрытых век стал рассматривать соседа: добродушное пухлое лицо, круглая голова, обширная лысина. Над затылком, от уха до уха, венец пышных седых волос. Карелин усмехнулся своему открытию: перед ним был Бог из знаменитого спектакля Образцова «Божественная комедия».

Между тем «Бог» почувствовал, что за ним наблюдают, и подал Карелину для знакомства руку:

— Могила.

— Я не ослышался?.. Видите ли, в больнице это слово отдает какой-то мрачной шуткой. Может быть, Могилат? — с надеждой спросил Карелин.

— Увы! Могила я, никуда не денешься. Иван Филиппович Могила, директор арматурного завода.

Карелин назвал себя.

Иван Филиппович оказался словоохотливым человеком. День и ночь рассказывал он медовым голосом о чудесных целительных свойствах рыбалки, о ее профессиональных тайнах. Ослабевшему Карелину хорошо дремалось под нескончаемую воркотню «Бога». Но иногда «Бог» взрывался и начинал темпераментно и зло ругать себя за то, что вот уже без малого двадцать лет тянет лямку директора завода. Волнуясь, он жадно высасывал одну сигарету за другой и тут же заходился в надрывном кашле.

Раза два к Ивану Филипповичу в больницу наведывались замы. Они осторожно справлялись у своего шефа о здоровье. Он с еще большей осторожностью справлялся у них о плане. Обмануть его было мудрено, и вскоре в палате вспыхивала импровизированная оперативка. Замы оправдывались, Иван Филиппович курил, хрипел, наседал на них. Чтобы не стеснять его бойцовскую натуру, Карелин незаметно выбирался в коридор, усаживался с книжкой на диван, покрытый белой простыней, и ждал, когда его позовут на очередной укол.

Как-то в пятницу Иван Филиппович по-отечески обнял за плечи лечащего врача Надежду Григорьевну, о чем-то с ней пошептался, изящным жестом опустил в карман ее халата шоколадную плитку «Чебурашка» и стал торопливо, путаясь в рукавах и шнурках, переодеваться. Его лицо излучало свет, пело: «Домой!»

— Посмотрю по телевизору футбол. Чем черт не шутит, возьмут и привезут наши из Испании медали. Съезжу в сад, гляну, что там у меня поспело. Может, удастся вырваться на рыбалку... — перечислял Иван Филиппович соблазны, которые дарила ему жизнь на воле.

— Так до понедельника? — Карелин спустил «Бога» на землю: стоит ли, дескать, так радоваться и суетиться из-за двух-то дней? Но «Бог» не заметил подвоха, пожелал ему: «Всего!» — и был таков.

 

…Ночью в палату Карелина вползла галлюцинация из далекого детства, из той поры, когда его до беспамятства трепала малярия. Это было бесконечно меняющееся лохматое облако, бесцветное, острое и сухое. Оно недолго витало над Карелиным и исчезло так же внезапно, как появилось. Карелина охватила беспричинная тревога, беспокойство. Его организм стал чуток и трепетен, как камертон. Он слышал, как где-то далеко дрожит земля под колесами товарняка и плачет взвинченный впечатлениями дня беспокойный, по бытовой терминологии, ребенок, слышал скрип половиц в старом доме напротив больницы, торопливые шаги позднего прохожего. Он вспомнил желтый свет от настольной лампы на столе сына, и ему стало очень тоскливо и одиноко. Как тогда, сорок лет назад, в изоляторе пионерского лагеря.

…Его друзья до седьмого пота гоняли футбольный мяч, плескались в реке, а вечером с разбойничьим гиканьем и свистом мчались наперегонки в длинный бревенчатый барак, в кино. Он смотрел на них с балкона, и ему не хотелось жить. Месяц в заточенье — сначала ветрянка, потом коклюш, потом еще какая-то зараза.

«Опять оказался в детстве, — одернул себя Карелин. — В последние годы это со мной случается все чаще и чаще. С чего бы? От старости? Одиночества? Или детство и впрямь — лучшая пора в жизни?»

Он вдруг почувствовал острую потребность рассказать о своем детстве сыну.

Через день жена принесла ему в больницу общую тетрадь и шариковую ручку. Карелин решился.

 

«…С чего начать? Семейные предания свидетельствуют о том, что я был на редкость горластый ребенок с хорошо поставленным от природы голосом. Вечерами все жильцы нашего трехэтажного дома, верующие и неверующие, молили бога о том, чтобы я поскорее заткнулся.

Я всегда трудно засыпал и трудно просыпался.

Будил меня «Интернационал», долетавший по радиоволнам из Москвы, и поцелуй матери, спешившей на работу. Так они на всю жизнь и слились — поцелуй матери и «Интернационал». Позднее мать прикладывалась к моей щеке под звуки «Священной войны». «Интернационал» и «Священная война» для меня вне всяких сопоставлений и сравнений. Это как для верующих молитва.

Однажды утром, когда в комнате растворились последние звуки «Интернационала», я вдруг с отчаянием и ужасом осознал, что просыпаюсь без обязательного, закономерного, как восход солнца, материнского поцелуя.

Я быстро, наспех оделся и побежал вдогонку за матерью. При этом я ревел во всю полноту своих легких, с обидой и тоской заброшенного ребенка, которому никогда, во всю оставшуюся жизнь не удастся выплакать свое горе. Запас слез в ту пору у меня был поистине неисчерпаем.

Старушки, семенившие в церковь, заслышав мой молодецкий рев, спешно крестились. Женщины пытались остановить и расспросами утешить меня. Но я, как распираемый парами локомотив, мчался, ничего не замечая вокруг себя. На горе, около старинного краснокаменного собора, приспособленного по воле городских властей под кинотеатр «Рот-фронт», стояла встревоженная мать. Я уткнулся ей в колени и, дрожа всем телом, все пытался сквозь всхлипывания вымолвить упрек в три слова: «Почему не поцеловала?» Мягкими, теплыми губами мать осушила мою мокрую, соленую физиономию, успокоила и ушла, стремительно и легко, едва касаясь булыжной мостовой.

Так громко и обильно больше я никогда не плакал: через два дня началась война.

…Ты, наверное, не помнишь того случая. Мы с тобой обедали на кухне за маленьким расшатанным столом. Тебе, юному барину, прислуживала, по обыкновению, старая, усохшая бабка. Она старалась угодить своему любимцу: подложила в тарелку кусок мяса получше, потом подсунула теплую ватрушку к чаю. Ты ворчал: «Каждый день одно и то же». И на меня нашло затменье. Я влепил тебе тяжелый, «непедагогичный» подзатыльник. Ты выскочил из-за стола, а я вдруг подумал, что нас с тобой, двух близких друг другу людей, разделяет целая эпоха. Ты, кажется, так и не понял, за что я тебя «уважил». За сутулую спину бабки, которая находит удовольствие в том, чтобы тебе угодить? Отчасти это так. Ну, а в сущности тебя звезданул твой сверстник, вечно голодный дистрофик из 1943-го...

После войны прошло столько лет, а у меня до сих пор не поднимается рука стряхнуть хлебные крошки в корзину для мусора. Я почти машинально смахиваю их с обеденного стола в ладонь и (грешен, батюшка) отправляю в рот. Иногда я теряю над собою контроль и тогда по заведенной в детстве привычке воровато, торопливо облизываю ложку. Однажды ты, перекормленный сын второй половины 20-го века, застал меня врасплох, и тебе стало стыдно за меня: ты решил, что я плохо воспитан.

Что я могу тебе на это сказать?.. А давай-ка заглянем с тобой в столовую усиленного питания.

Она размещалась в полуподвальном помещении. Впускали в нее по карточкам. За длинными столами рассаживались дети. У них были тонкие длинные шеи и желтые прозрачные лица. Тщательно и осторожно они вычерпывали жидкую баланду из дюралевых мисок, надеясь найти на дне горстку затонувших крупинок или заблудившуюся в баланде лапшинку. Среди этих «золотоискателей» был и я.

Мне кажется: многие мои одногодки оттого такие тучные, что, пережив в детстве голод, до сих пор никак не могут наесться досыта.

Лакомства моего детства: картофельная кожура, поджаренная на сухой сковороде. Жмых. Это спрессованные в куски семечки, из которых выдавлено масло. (Идет на корм скоту.)

Если бы я был Робертом Рождественским, то написал бы балладу «Про ливерный пирожок». Когда-то мы считали, что на свете нет ничего вкуснее хорошо поджаренного, хрустящего ливерного пирожка. Мне он к тому же дал возможность почувствовать себя однажды кормильцем семьи.

Учился я тогда во втором классе. В школу привезли дрова для отопления. Их нужно было распилить. Было много твёрдого и звонкого вяза. И все бы ничего, если бы не мороз. Мои валенки были подшиты брезентом. Для катания с горки он был не так уж и плох, но холод пропускал беспрепятственно.

Мы с напарником распилили всего лишь несколько бревен, как я почувствовал, что мои ноги лижет холодный обжигающий огонь. Не помню, сколько я проплясал на морозе. Знаю только, что ушел домой вместе со всеми на деревянных, бесчувственных ступнях, с тремя ливерными пирожками в награду.

Вот тогда я и услышал от своей бабушки, Анны Васильевны, умильное: «Кормилец ты наш». Кормилец морщился, оттаявшие пальцы ног нестерпимо заныли.

«Никак ноги отморозил?!» — испугалась бабушка. Она запричитала, засуетилась, отыскала где-то за комодом темно-желтый пузырек с гусиным жиром. Усадила меня на табуретку, стянула носки, обогрела ступни моих ног дыханьем, смазала их жиром и стала оттирать маленькими, скрюченными от старости и работы пальцами. Кормилец, герой, едва не потерявший ног ради благополучия близких, — я купался в блаженстве бабушкиных рук.

Не сосчитать, сколько в разное время доставил я ей обид и огорчений. В тот раз, может быть, единственный в нашей с нею совместной жизни, между нами было полное согласие.

Существует мнение, что голод разделяет и ожесточает людей. Может быть, так оно и есть. Только моя память хранит иные картины.

Однажды в канун Октября наша учительница Людмила Николаевна предложила нам приготовить «коллективный винегрет». Договорились: каждый принесет из дому что сможет. Мать дала мне крупную, золотистую как солнце луковицу. Я спрятал это солнце под свитер, чтобы оно не замерзло по дороге в школу, и потом, гордый, с чувством исполненного долга положил его на учительский стол. Он был завален вареной картошкой, свеклой, огурцами. После уроков мы отодвинули парты к стене, достали из портфелей ложки и расселись на полу. И вот настала священная минута: Людмила Николаевна пустила по кругу кастрюлю с душистым, сверкающим россыпями свекольного рубина, самым вкусным в мире кушаньем. Все мы, дети рабочих, служащих и домохозяек, дети войны, были в тот час воспитанны и благородны — никто не осмеливался прихватить лишнюю ложку винегрета. Чувство стыда было в нас сильнее чувства голода.

Я часто вспоминаю Генку Лаптева. Его матери почему-то никогда не было дома, и потому Генкина квартира представляла для мальчишек особый интерес. Здесь можно было вести себя по-взрослому, раскрепощенно, то есть как угодно: выкурить чинарик сигареты, подобранный на улице, отпустить кстати и некстати соленое словцо. Мои однокашники приходили к Генке поднять настроение, подпорченное очередной двойкой. Они скрывались у него от материнских нагоняев и побоев, от дурных предчувствий, вызванных долгим молчанием отца-фронтовика, от похоронок.

Вход в Генкины хоромы стоил одну картофелину. Хозяин растапливал щепками и корой буржуйку и, когда ее бока начинали розоветь, ловко пришлепывал к ним ломтики картошки. Начинался неспешный мужской разговор о фрицах, шпионах и о классных выскочках. За разговорами съедали картофелину, и если настроение не улучшалось, Генка прибегал к своему коронному номеру: кончиком языка он дотягивался до кончика своего длинного крючковатого носа. При этом строил такую уморительную гримасу, что не рассмеяться было невозможно.

Генка был прирожденный клоун. В школу он ходил в изодранном, длинном, не по росту, пальто и латанных-перелатанных валенках, которые были ему велики. Учился скверно, но при этом все его любили за веселый, неунывающий нрав. Он исчез из школы так же внезапно, как и появился в ней. И мы осиротели.

Как сложилась его жизнь? Что из него вышло? Не знаю, но уверен: он был достоин лучшей участи, потому что, будучи самым заброшенным, самым обездоленным из нас, он никогда не терял присутствия духа, еще и лечил нас от разных детских горестей и непрошеных напастей.

Единодушную неприязнь вызывал у нас Алик Красовский. Это был круглолицый, розовощекий, хорошо упитанный мальчик. Если бы он попал в лапы людоедов, я уверен: его сразу не стали бы есть, а оставили как лакомое блюдо на десерт. Не знаю, где и кем работала мама Алика, но в школу он всегда приносил увесистый соблазнительный бутерброд с маслом или колбасой. Мы не признавали «китайских церемоний» и, увидев жующего приятеля, кричали ему: «Оставь!», и тот по неписаному закону должен был делиться тем, что имел, что еще не успел проглотить. Когда Алик в большую перемену разворачивал сверток и доставал оттуда обязательный бутерброд, в него со всех сторон летело короткое, круглое, как речная галька-голыш, «оставь, оставь, оставь!».

Алик давно сообразил, что этот короткий миг в большой перемене — миг его могущества, власти, миг его торжества. Он не спеша, смакуя съедал половину бутерброда под нашими голодными взглядами. Другую — делил между Борькой Мезенцевым и Вовкой Ермолиным. Борька был круглым отличником, гордостью нашего класса. Вовка — закоренелым второгодником, известным хулиганом, ниспосланным в наказание за невесть какие грехи нашей Людмиле Николаевне. Алик рассчитал, что купленные таким образом способности Мезенцева и кулаки Ермолина гарантируют ему приличные оценки в классном журнале и оградят от школьных драчунов. Он не учел только одного: когда пацаны наперебой кричали «оставь!», они не просили — требовали. Требовали соблюдения кодекса чести.

Мы, наверное, потому и выжили, что в нашем существе сидело это «оставь». Оставь кусок хлеба, картошки, лепешки из отрубей, жмыха тому, кто нуждается в них не меньше тебя. Так же, как ты. Оставь. Поделись.

Бедный Алик увлекся расчетами и просчитался... Мы гурьбой возвращались из школы, когда Генка Лаптев, подмигнув Ермолину, набросил на Алика свое драное пальто. Кто-то дал ему подножку. Мы дружно, но не зло попинали незадачливого коммерсанта и разбежались по домам. Алик натужно ревел, мешая свои драгоценные слезы с придорожной пылью. Ревел он не от боли, а от тоски и одиночества, от того, что сорвалась операция по закупке наших мускулов и талантов.

Надо тебе признаться, что я тоже однажды побывал в шкуре коммерсанта. Жила с нами по соседству тете Фрося — веселая, разбитная, с накрашенными щеками бабенка. Вечерами к ней на огонек, перед отправкой на фронт, заходили выписавшиеся из госпиталя военные. У тети Фроси был всегда в достатке спирт и пластинки Лещенко. Не Льва, а Петра. Жил некогда такой популярный певец, о котором, кажется, поэт Сурков сказал, что он «гений пошлости».

— Не уходи, побудь со мной еще минутку,

Не уходи, мне без тебя так будет жутко, — сладко страдал каждую ночь за нашей стеной Лещенко.

— И чтоб вернуть тебя, я буду плакать дни и ночи, — визгливо и резко перепевала его Фрося.

— И грусть мою пойми ты и не уходи, — вразнобой подпевали ей мужские голоса.

…Как-то раз тетя Фрося предложила мне продать на ближнем стихийном базаре дюжину пряников и пачку папирос фабрики «Дукат». В награду был обещан рубль. Мне очень хотелось заработать этот рубль, принести его неразменным домой, чтобы мать и бабушка онемели от моей ранней самостоятельности и великодушия.

Базар, помнится, показался мне маскарадом, где задавали тон какие-то уродливые зловещие маски: крикливые, краснорожие женщины, жалкие, скуксившиеся мужчины, которых бил с похмелья озноб.

Оглушенный делано-бойкими, зазывными выкриками спекулянтов (на нашем языке они назывались презрительно «барыгами»), подавленный и растерянный, я забился в самый глухой, отдаленный уголок базара. На грязном, утоптанном снегу расстелил газету, разложил на ней пряники и сигареты и стал ждать покупателей. К сигаретам (я их продавал поштучно) вскоре потянулись мужчины. Одному из них, в длиннополой шинели, на костылях, с веселыми мальчишечьими глазами, я продал шесть сигарет за полцены. С пряниками дело было хуже. То ли цена, назначенная тетей Фросей, была слишком высока, то ли большинство покупателей считали пряники баловством, но никто их не брал. Я уже стал околевать от холода, когда ко мне подошла закутанная по самый нос в теплую шаль тетка. Она запричитала: «Ой, мальчонка-то совсем продрог», потом ласково спросила, почем пряники, что-то прикинула в уме и сурово усовестила: «Побойся бога, мальчик. За эту цену никто их у тебя не возьмет».

Мне было холодно, и тошно, и надоело сопротивляться соблазну самому отведать эти коричневато-мраморные кругляшки, что лежали у моих ног. Я сбавил цену. Тетка меня похвалила: «Вот и умница, понятливым растешь», — и забрала все пряники.

Тетя Фрося устроила матери скандал, кричала, что я ее разорил. Мать заплатила неустойку и больно отстегала меня резиновым, с цветочным орнаментом ремнем. Эти орнаменты отпечатались у меня на известном месте. Учительница Людмила Николаевна недоумевала, почему я за партой не сижу как полагается.

…А твоя мать, Алексей, возмущается тем, что меня «не пропрешь на базар». Она права: ей приходится нелегко. Но я с детства не люблю базаров, и меня до сих пор обсчитывают продавцы.

С первого по четвертый класс я часто влюблялся. Двух женщин я не могу забыть до сих пор, хотя их давно уже нет в живых.

Первая года два была нашей соседкой. Ее сначала звали «эвакуированная из Ленинграда», а потом Тамара Михайловна. Она ходила в потертой меховой шубке и потертой лисьей шапке-ушанке. Нас сблизили дрова. Тамара Михайловна выносила из своей комнаты в длинный темный барачный коридор две табуретки, укладывала на них где-то добытое обгрызанное бревнышко, и мы его начинали пилить. Вначале оно взбрыкивало, дергалось, как будто мы водили пилой по живому телу Буратино. Потом смирялось, успокаивалось и, наконец, разваливалось на две части.

Передо мной на расстоянии вытянутой детской руки было бледное бескровное лицо, тонкие слабые руки и сплошной тонкий шнурок, соединявший всегда опущенные уши шапки-ушанки. На виске слабо голубела жилка. Из-за нее Тамара Михайловна казалась мне слабым беспомощным существом, которое нуждается в помощи и защите.

Странно: я почему-то тщательно мыл руки, когда мать посылала меня помочь Тамаре Михайловне.

До поры до времени наши отношения носили ровный полуофициальный характер: «здравствуйте», «спасибо», «пожалуйста». Однажды мы пилили кривое и твердое бревно. Оно подпрыгнуло, и пила впилась в мою руку. Перепуганная насмерть Тамара Михайловна стала слизывать с моих раненых пальцев кровь. Боль куда-то ушла, только сладко ныло в груди.

Тамара Михайловна привела меня в свою тесную комнату, усадила на кожаный диван, затопила печь, и под перестрелку поленьев я задремал. Потом мы пили чай, кипяток с сахарином, и она рассказывала мне о любимом Ленинграде и великих немцах — Бетховене и Гете: она преподавала немецкий язык в институте.

К Новому году я сделал ей подарок. Была глубокая тихая ночь. Я наспех оделся и прошмыгнул на улицу. Через несколько минут был у забора лесопилки. Раздвинул доски. Вздрагивая от скрипа своих собственных валенок, прячась от собственной огромной, тяжелой тени, я подкрался к ближайшей поленнице дров. В ней уже была брешь. Я дернул ровное, как по заказу, в подарочном исполнении бревно. Поленница шевельнулась — у меня остановилось сердце, — но устояла. В обнимку с бревном, готовый сразиться с целой сворой голодных собак, пасть от проворной пули сторожа (которого, по-видимому, просто не было), добрался я до своего сарая, и там силы оставили меня.

Тамара Михайловна повела себя как-то странно. Когда я втащил в ее комнатку бревно и пролепетал скороговоркой: «С Новым годом, это вам», она очень внимательно и серьезно посмотрела на меня, будто видела впервые, порывисто нагнулась и расцеловала в обе щеки. Потом спрятала лицо в ладони и засмеялась-заплакала.

Осенью мать записала меня в библиотеку, отдав в залог 22 рубля. Ко мне пришла другая любовь. Библиотекарь Анастасия Ивановна глянула на меня сквозь толстые стекла очков такими добрыми, такими серыми глазами, что я тут же молча дал себе клятву быть самым примерным читателем. И замелькали герои, страны, города. Анастасия Ивановна расспрашивала о них с пристрастием, кутаясь в теплую, тяжелую шаль старинных кровей. Захлебываясь от восторга, я пересказывал ей «Приключения Травки» и «Хижину дяди Тома», «Янки при дворе короля Артура» и «Кладовую солнца».

Вскоре меня пустили за перегородку, в святая святых — к стеллажам. Я ходил между высоких стен, сложенных из человеческих переживаний, страстей, жизней, с пьянящим наслаждением вдыхал книжную пыль и уносил домой (для меня делали исключение) враз по три-четыре книги, по три-четыре драгоценных клада.

Настал день, когда Анастасия Ивановна развела руками и с нескрываемым удивлением сказала мне: «Ты проглотил весь детский книжный фонд. Ну ничего: найдем что-нибудь подходящее у взрослых».

Конец был печальный. Я стал смешивать реальную жизнь с вымышленной, книжной.

…Целыми днями сидела в нашем коридоре на сундуке, окованном железом, старая, как могильный курган, баба Маня: темный лик, в руках кривая, отполированная временем палка. О чем она думала? Что замышляла?

Я попытался пронзить эту старую колдунью шпагой — обрубком твердой негнущейся проволоки с консервной банкой. Баба Маня приняла мой вызов и довольно лихо парировала все мои выпады.

Заключение врачей было решительным и суровым: от книг отлучить, потому как у ребенка чересчур богатое воображение, этак ему и свой 36-квартирный дом ничего не стоит подпалить.

Богатое воображение долго мешало мне жить. Вооруженный сухой трухлявой палкой или все тем же обрубком ржавой проволоки, я безрассудно бросался вершить суд во имя справедливости и вдосталь получал синяков. Знакомые звали меня идеалистом, друзья — дураком. С годами я сделался политиком, дипломатом, но по ночам не дает покоя, берет меня за горло мой двойник, дурак-идеалист.

…В четвертом классе к нам пришла новенькая. Сейчас я назвал бы ее кошечкой. Не свободолюбивой, своенравной кошкой, что гуляла сама по себе, а кошечкой, которая ластится ко всякому, кто ее погладит. Но тогда... Она вошла в класс в сопровождении Людмилы Николаевны, близоруко сощурила глаза, скользнула по нам рассеянным взглядом из-под ресниц и жеманно, победительно улыбнулась. На щеках заиграли ямочки. Они-то, по-моему, и доконали мужскую половину класса. Отчаянные сорванцы и забияки подобрались, притихли, застеснялись своих чернильных пальцев, парализованные откровенным женским кокетством.

Через несколько дней по просьбе двоечника Генки Кудрина я писал ей любовную записку: «Капа, я хочу с тобой дружить. Если согласна, приходи сегодня к шести...». Здесь я задумался: где любовь, там цветы. Как их втиснуть в записку? Ага, в школьном дворе есть кусты сирени. Так и напишем: «... приходи сегодня к шести, к кустам сирени». Я остался доволен: что уж тут лукавить, красиво сказано.

Таких записок я написал штук семь, меняя в них только место свидания. Капа догадалась, кто их автор. И, следуя загадочной женской логике, пригласила меня к себе домой.

Почему-то запомнился коврик над кроватью: вытканная ядовито-яркими нитками цапля исполняла какой-то ритуальный танец. Запомнилась и мать Капы, смуглая, начинающая полнеть женщина с всклокоченной черноволосой головой, лицом, обсыпанным по самые уши розовой пудрой. Полноту скрадывал наброшенный как бы впопыхах легкий заграничный халат с диковинными заморскими растениями. «Капа, зеленоглазая, прозрачно-тонкая девочка, нисколько не похожа на мать», — с радостью отметил я про себя.

В тот день в гостях у Капы я пил настоящий чай с рассыпчатым, тающим во рту печеньем. Ее отец, по разведданным всезнающих старушек соседок, был какой-то большой чин. Он представлялся мне мужчиной широкой кости, высоким, под потолок, с наголо обритой крупной головой, в темно-зеленом кителе, галифе и белых бурках. Глаза — без цвета и живого блеска, как на монументальных скульптурах.

Я часто стал бывать у Капы, но с ее отцом ни разу не встречался, он  по-видимому, существовал за пределами Капиного дома: просиживал с раннего утра до позднего вечера в своем рабочем кабинете или был в длительных командировках.

Каждое утро я заходил за ней по дороге в школу. Присаживался на потертый табурет и ждал, пока она побросает в портфель книги и тетради и накинет на свои худенькие плечи пальто.

Ждал и... в приоткрытую в спальню дверь увидел однажды грязные потрескавшиеся подошвы ног и сытую самодовольную физиономию парня. Если раньше я очень сомневался в происхождении человека от обезьяны, то теперь этим сомнениям пришел конец. У парня была выпуклая и толстая верхняя губа, которая подавляла, господствовала над нижней, широкий расплюснутый нос и низкий, заросший короткими волосами лоб.

— Кто это? — шепотом спросил я у Капы.

— Дядя Федя, мамин друг, — спокойно ответила она.

Я перестал ходить к Капе, а вскоре она уехала из наших мест.

Но у меня еще оставалась Зойка, коза, мое наказание, мой крест. Когда я загонял ее на ночь в черное чрево сарая, она казалась мне сущим дьяволом: узкая волосатая морда, два острых рога, упрямые и злые глаза.

Зойка была самым ценным семейным капиталом. Она помогала нам выжить: мы пили ее молоко. Как только землю пробивала первая трава, я брал веревку и завязывал на ее концах две петли. Одну набрасывал на Зойкину шею, другою стягивал кисть своей руки. На долгие дни я и Зойка, связанные одной веревкой, составляли одно целое существо. Зойка размеренно, без устали щипала траву, обстоятельно, с какой-то философской задумчивостью пережевывала ее и поминутно дергала меня за руку. Она никак не давала мне стряхнуть с себя хорошо обжитый и до чертиков надоевший уголок земли — зеленый пригорок, примыкавший к пыльному переулку с маленькими сонными домами, — и погрузиться в клокочущие невероятными событиями и сильными страстями миры Жюля Верна и Гюго. Я привязывал Зойку к колу — она выражала недовольство, нудно и настырно блеяла, выдирала кол или стаскивала с него веревку и незаметно убегала. Оторвавшись на секунду от книги, я с ужасом обнаруживал пропажу, обегал закоулки нашего двора и близлежащих улиц и находил Зойку где-нибудь в тени забора блаженно дремлющей, жующей (о горе мне!) и во сне.

Я вел себя как мать, отыскавшая наконец непоседливого любимого ребенка. Брал в руки хворостину, коротко и энергично лупцевал кормилицу-козу по раздутым бокам. Во время экзекуции Зойка обреченно молчала, как бы сознавая, что за сладкий миг свободы надо, увы, платить. По ее упрямой и сосредоточенно-отрешенной морде было ясно, что при первой же моей оплошности она снова удерет от меня.

Если бы в нашем городе были в чести бродячие артисты, мы с Зойкой могли бы, наверное, заработать себе на скромное пропитание. Свои таланты мы опробовали перед сопливой дворовой мелюзгой. Суть концертного номера заключалась в следующем. Встав на колени подле Зойки и обняв ее за теплую шею, я вдувал в ее уши разные слова, и она согласно кивала головой.

«Гитлер — бандит», — восклицал я театрально. Зойка тут же это подтверждала, ковырнув воздух рогами.

«Что он запоет, когда мы будем в Берлине?» Я незаметно дергал Зойку за хвост, и она без заминки издавала гортанное: «Бе-бе-бе», вызывая восторг у пацанов.

Зойкина жизнь оборвалась трагически. Ранним весенним утром отправилась бабушка в сарай проведать свою любимицу и угостить ее пучком пахучей прошлогодней травы. Засов был сорван с мясом. Бабушка распахнула дверь. Зойка не подошла, не ткнулась ей в колени, не потерла о них свою морду и бока. Сарай чернел пустотой.

Бабушка переступила порог квартиры, рухнула на кровать, завсхлипывала, запричитала: «Как же мы без тебя теперь, Зойка!?»

На весенней реке шел ледоход. Первые могучие льдины снесли с фундамента пару небольших домов на противоположном берегу. У нашего крутого берега плескалось крошево. В нем я обнаружил Зойкины внутренности. Дворовая молва называла имя Зойкиного похитителя и убивца. То был маленький, голубоглазый и вертлявый милиционер по прозвищу Чинарик. Во время дворовых субботников он был самым веселым человеком. Работал без устали, правда, не лопатой, а языком. Подзывал к себе бабенок поядреней, рассказывал им двусмысленные, а то и откровенно похабные анекдоты и ловко, как бы невзначай пощипывал их. Они визжали от деланого возмущения и валили его в грязный ноздрястый снег. Чинарик отбрыкивался, довольный: «Тпру! Угомонитесь. Совсем ошалели!»

Однажды к нам во двор вкатила странная машина с черным квадратным кузовом. Жильцы, от мала до велика, были уже тут как тут. «За кем это, интересно, прибыл «черный ворон»?» — читалось на их лицах.

Через несколько минут из дома вышел Чинарик. Руки за спиной, маленькая птичья голова понуро болтается в такт шагам. По бокам два белобрысых, одинаковых милиционера. По толпе пробежал изумленный, но сдержанный шепоток: «Ну и дела, милиционеры заарканили милиционера!» «Черный ворон» пустил в нос зевакам струю едкого дыма и увез милиционера-весельчака.

В том первом послевоенном году хорошо уродилась картошка, и к нам в город откуда-то завезли невиданно много кеты (которая теперь проходит по разряду деликатеса). Мы выжили.

Я до сих пор не знаю, за что прихватили Чинарика, но тогда не сомневался — за Зойку. Ведь есть же, не может не быть на свете справедливость.

…За окном зачастил дождь. Наверное, надолго: лужи пузырятся. Захотелось пошлепать по ним, как бывало.

В свой огромный коммунальный двор я выходил босиком, чуть стает снег и прогреется земля. Какое это блаженство — ходить по земле босыми ногами, согреваясь ее теплом, остужаясь ее прохладой. Я (не могу удержаться от хвастовства) умею ходить как мессия, заставить свои ступни сжаться и затвердеть, когда они ступают по острым камням или по колючей стерне. Эта наука далась мне непросто. Мои ноги всегда были в ссадинах и кровоподтеках. Они были изрезаны бутылочными стеклами, исцарапаны ржавой проволокой и острыми кремнистыми камнями. Одни раны заживали на мне быстро, как на молодой собаке. Другие — остались открытыми, не зарубцевались до сих пор.

…Был знойный летний день. Солнца не видно, оно расплавилось и растеклось по всему небу. Я вышел во двор, утомленный и ошалевший, с воспаленными глазами, готовый на подвиги и муки: только что закрыл последнюю страницу фадеевской «Молодой гвардии». Я поглощал ее днем — в длиннющей очереди за хлебом, не слыша ругани, не замечая времени. Ночью — при свете электрического фонарика, хоронясь от матери под сереньким байковым одеялом. Вынырнешь, глотнешь воздуха — и снова «на дно», к Фадееву.

Я вышел во двор. На ступеньках народного суда изнывал от жары и скуки Колка Пряхин, известный скандалист и драчун. Рядом были две его тени: тщедушный и верткий Усижима и косолапый, круглый Буксир. Увидев меня, Пряхин встрепенулся, его постоянно сонные глаза ожили.

— Витьк, хочешь я свистну? — вкрадчиво, почти ласково спросил он меня.

— Твое дело.

— Ну, свистнуть? — наседал он на меня.

— Свистни, если тебе так хочется.

Кольке хотелось. Он размахнулся и ударил меня что было силы кулаком по уху. (О богатый и коварный русский язык!) Небо почернело. Казалось, пошатнулся, дал трещину земной шар. А может быть, моя голова? Оглохший от боли и обиды, я кинулся с тощими кулаками на Пряхина. Его верные шавки были начеку. Они повисли на моих руках, подтолкнули к Кольке. Тот участливо спросил:

— Не понравилось? Иль не расслышал?

— Ты... Ты знаешь кто? Фашист, — прокричал я ему в лицо.

Он потемнел так, что исчезли с лица веснушки, грязно выругался, пнул меня ногой и ушел. Тени поползли за ним.

На дрожащих, вдруг ослабевших ногах я спустился к реке, сел в наполненную водой рассохшуюся лодку и тихо, беззвучно заплакал. Впервые после войны.

Катила свои воды река. Катились размазанные по щеке слезы. И не было в тот предзакатный час человека несчастнее меня.

Зимой у нас началось поветрие: все пацаны взялись чинить валенки. Сноровки и силенок у меня было маловато, а дратва попалась с характером, неровная. Потянул нить на себя что было мочи. Не поддается. Рванул и не успел сообразить — чиркнул иглой шила по носу, в миллиметре от глаза. А Колька в ту зиму так саданул себе по глазу шилом, что он у него вытек. Когда я увидел на его конопатом лице стеклянный, нарисованный глаз, я ему все простил.

Не знаю, под каким созвездием родился Пряхин, но он (теперь можно говорить об этом достоверно) был не жилец. После школы пошел работать на завод, ушиб руку. Положили его в больницу — вышел оттуда без руки, хирурги отхватили по самое плечо. В сознание, как заноза, вошло страшное слово: рак. Рак, пожирающий руки и ноги, легкие, да что там легкие, самого человека. В двадцать лет Колька Пряхин вышел на пенсию. Мы встретились с ним как-то в бане. Я наливал и таскал ему в тазу воду, усердно, до бордового цвета тер спину. Одноглазому, однорукому инвалиду-тыловику второй мировой. Умер он двадцати пяти лет от роду...»

 

Общупанный, просвеченный, обколотый со всех сторон, зашифрованный в диаграммах, напичканный лекарствами Виктор Александрович Карелин готовился выписываться из больницы. Кем-то установленная норма пребывания в больнице — три недели — была на исходе. Он порядком истосковался по дому: жене и сыну, телевизионному ящику, продавленному дивану, стоптанным тапочкам и книгам, плотно прикрывающим старые выцветшие обои. Стоит лениво протянуть руку к стеллажам — и пожалте: Бунин, Распутин, Шукшин, Гамсун, Камю, Маркес...

С вечера одурманенный каким-то модным составом лекарств, он заснул спокойным безмятежным сном.

 

…Около трех часов из тьмы выплыл сухой, раскаленный жарким солнцем стадион. Трибуны пустовали. На беговой дорожке он был один. Никаких соперников, тренеров, тем более болельщиков. Он бежал круг за кругом, потеряв им счет. Чугунные ноги с трудом отрывались от земли, глаза заливал соленый пот, сердце застряло и трепыхалось где-то в горле. Солнце, всепроникающее солнце заполнило собой чашу стадиона. Воздуха не стало. Он упал на гравий, обдирая кожу с колен, рук, лица. Все. Конец.

Но над стадионом вдруг загрохотало: «Встать! Симулянт!» Он узнал этот голос. Его невозможно было спутать ни с каким другим. То орал Семиволосик, учитель физкультуры, прозванный так из-за того, что его голову украшали всего несколько сивых волосков, сквозь которые проступала розовая кожа.

«Бежать!» — угрожающе прошипел Семиволосик. «Не могу!» — простонал Карелин. Вдруг он увидел перед собой крошечного муравья. Тот тащил осколок ореховой скорлупы, гораздо больший, чем он сам. Карелин приподнялся на слабых, дрожащих руках и, волоча тяжелые, бесчувственные ноги, пополз по горячему гравию, как по наждаку, за муравьем. Он стонал и полз, корчился от боли, раздирающей все его тело, и полз...

 

Перепуганный Иван Филиппович Могила одной рукой тормошил Карелина, другой давил на кнопку вызова дежурной медсестры. Но никто не приходил. То ли низкооплачиваемая медсестра спала сном праведницы, то ли провода, связывающие палату с постом ночного дежурного, пришли в негодность, как многие приборы и оборудование в этой больнице. Иван Филиппович выскочил в коридор, бормоча себе под нос: «Скорая помощь — скорая смерть...»

Вечером в дверном проеме появился парень баскетбольного роста в хорошо потертой холщовой куртке неопределенного цвета и таких живописных джинсах, что им могли бы позавидовать лондонские хиппи. Это был Алексей Карелин. Он поздоровался, слегка, светски улыбнулся и небрежно спросил у Ивана Филипповича:

— А где оте... папа?

— Сегодня ночью его перетащили в реанимацию. Это на первом этаже, ближе к выходу, — ответствовал Могила... — Возьми вот.

Он сунул Алексею толстую тетрадь.

Перепрыгивая через ступеньки, Карелин-младший помчался в реанимацию. Туда его не пустили. Он вышел в больничный двор, присел на первую попавшуюся скамью, наугад открыл тетрадь. Стал читать.

«…Между прочим, утро в нашей больнице зовут Фируза. Она появляется в дверях палаты в накрахмаленной белой шапочке — искупавшаяся в чистых водах утренняя заря: юное розовое лицо, обсыпанное бледными веснушками, раскосые, влажные глаза. В руках — шприц, сверкающий жалом-иглой. Мы с «Богом» радушно приветствуем Фирузу, и один из нас медленно стаскивает с себя одеяло, давая понять, что уколы — его любимая процедура».

Карелин-младший лихорадочно пролистал несколько страниц и внезапно притормозил:

«…Я рано стал задумываться о смерти. (О жизни — только в последние годы.) Никакие объяснения не могли меня с ней примирить. Во всем была виновата ночь, точнее, тот неуловимый переход от яви ко сну, когда человек из активного мыслящего существа превращается в существо слабое, анемичное — в живой труп.

Я боялся ложиться в постель, истязал себя ночными бдениями, думал о том, что у сна и смерти много сходства. Надо иметь мужество, чтобы довериться сну: ведь можно и не проснуться.

Ночная тьма стирает очертания предметов. Ты один во всей вселенной. Ей миллионы лет, а тебе...

Пройдет немного времени, и тебя, благородного, красивого, вечно молодого, опустят в глубокую, мокрую, скользкую яму. И там тебя начнут лопать омерзительные выродки — черви… Бр-р-р! «Прими, мать-сыра земля!» «Нет! Не хочу!» — орал я в полном, хотя и разгоряченном, сознании.

«Проснись! Что тебе приснилось, родной?» — трясла меня за плечи мать. От стыда я притворялся разбуженным, бормотал что-нибудь невнятное и тихо, смиренно засыпал. За два-три часа до рассвета.

Вылечили меня радионаушники (теперь их почему-то зовут телефоны). Поздними вечерами я жил жизнью героев Чехова и Шекспира, Горького и Диккенса, Толстого и Шарля де Костера. Мне некогда было сосредоточиваться на вселенной и своей собственной персоне. Более того, в эти ночные, кризисные для меня часы я переставал существовать, превращаясь в Болконского или Тиля Уленшпигеля, а уж им никак не пристало будить своих домочадцев истошными воплями: «Нет! Не могу!».

Однажды ночью артист-чтец (то ли Абрам, то ли Тигран Петросян) хорошо поставленным голосом сказал мне по радиосвязи из Москвы:

Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день идет за них на бой.

Это был Гете. Я вспотел от радости узнавания истины и тут же в тон Петросяну чуть не возопил: «Латы мне! Меч! Иду на бой!» И на следующий день схлопотал двойку по истории».

Дальше было написано карандашом:

«Кончилась в ручке паста. Иван Филиппович, мой сосед по палате, храпит со свистом. А мне ни с того ни с сего вспомнился Омар Хайям:

Если бы я властелином судьбы своей стал —

Я бы всю ее заново перелистал

И, безжалостно вычеркнув скорбные строки,

Головою от радости небо достал!

Жить с ощущением радости — это здорово. Радоваться тому, что в твоих жилах течет горячая кровь, от которой голова ходит кругом и наш порядком уставший, износившийся и зачумленный мир кажется молодым, вечно зеленым…».

 

  

Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа

 

 

Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2007

Главный редактор - Горюхин Ю. А.

Редакционная коллегия:

Баимов Р. Н., Бикбаев Р. Т., Евсее­ва С. В., Карпухин И. Е., Паль Р. В., Сулей­ма­нов А. М., Фенин А. Л., Филиппов А. П., Фролов И. А., Хрулев В. И., Чарковский В. В., Чураева С. Р., Шафиков Г. Г., Якупова М. М.

Редакция

Приемная - Иванова н. н. (347) 277-79-76

Заместители главного редактора:

Чарковский В. В. (347) 223-64-01

Чураева С. Р. (347) 223-64-01

Ответственный секретарь - Фролов И. А. (347) 223-91-69

Отдел поэзии - Грахов Н. Л. (347) 223-91-69

Отдел прозы - Фаттахутдинова М. С.(347) 223-91-69

Отдел публицистики:

Чечуха А. Л. (347) 223-64-01

Коваль Ю. Н.  (347) 223-64-01

Технический редактор - Иргалина Р. С. (347) 223-91-69

Корректоры:

Казимова Т. А.

Тимофеева Н. А. (347) 277-79-76

 

Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле