|
Анатолий Генатулин
АКМАН-ТОКМАН
(Рассказ Газиза Абдрахманова, жителя деревни Карагужа)
Дожил я в трудах и заботах до почтенного возраста и... не ушел на
заслуженный отдых — попросили задержаться. Молодежь в цех, как говорится,
калачом не заманишь, им, видите ли, подавай работу непыльную да денежную.
Остались одни старички, рабочий класс советского разлива. Вкалывали по
привычке (о зарплате лучше помолчу) и материли этих демократов, которые не
дали нам достроить коммунизм. Потом завод наш окончательно вылетел в трубу
(поговаривали, что продадут японцам), и старички не нужны стали. Тут я и
уволился. И не психанул, как некоторые наивные люди. Я ведь, хотя и
продолжал работать, но уже три года ел кусок пенсионного хлеба и как бы
плавно переходил в тот период своей жизни, который иным кажется началом
конца. Да какой конец? Быть может, получая пенсию, я проживу еще лет
двадцать, копаясь на грядках своего садового участка.
Что может быть желаннее этих грядок для городского человека, особенно если
ты житель воняющего сероводородом южноуральского рабочего города? Участок
этот в шесть соток моя жена Марья Петровна называет фазендой. Там у нас и
смородина, и облепиха, и малина, две яблони и прочий овощ.
Есть еще одна задумка — хочу надстроить второй этаж домика, мансарду, так
сказать, чтобы летом можно было там ночевать, дыша природным воздухом.
В начале апреля съездил туда — это в двадцати километрах к северу от города.
Замок на месте, окна целы, и ничего не украли. И, предвкушая кочевье, стали
мы с женой ждать теплых дней. Я часто повторял: «Теперь, мать, отдохнем!»
И вдруг телеграмма. Маме плохо. Ей было уже под девяносто. О таких в деревне
говорят: лишнее живет.
Я не посещал родную деревню, почитай, лет двадцать. Раньше приезжал только
летом, чтобы помочь с сенокосом. Потом корову забили, мама плакалась: мол,
осиротела я без коровы, словно сестру родную похоронила, — а я почувствовал
облегчение.
Получив телеграмму, я, конечно, подосадовал — нарушались мои весенние и
летние планы. Ну ладно, думал, проведаю и вернусь. На всякий случай, уезжая,
оставил жене доверенность на пенсию.
Деревенька моя родная, дворов тридцать, угнездилась среди невысоких холмов,
отрогов Южного Урала. Я жил в ней всего лет пятнадцать — значит, не
взрослел, не женился и не старел. Зато пережил в ней безотцовщину,
послевоенные голод и холод — поэтому, быть может, лучше запомнил зиму,
морозы и акман-токман, от буйства которого едва не погиб.
Рейсовым автобусом добрался до Миндебаева, большого села, где сельсовет,
почта и одиннадцатилетка, и там узнал, что в мою деревню автобус не ходит.
Половодье, до моста и за мостом подтоплена дорога. Дошел до реки и долго
торчал возле нее в надежде встретить какой-нибудь не боящийся полой воды
колхозный транспорт. И тут, гляжу, подкатывает «Беларусь». Оказалось,
тракторист наш, деревенский. Я его, правда, не помнил, как и других молодых,
выросших в мое отсутствие. От него узнал, что маму парализовало. Инсульт.
Это меня озадачило. Если человек от инсульта сразу не умирает, то болеет
долго.
Деревня моя — серые избушки, огороды, заборы, навоз и мусор — вытаивала
из-под сугробов. Обнажились макушки холмов. Снег в распадках, березы на
склонах на апрельском солнце сияли непривычной для моих глаз белизной. И
было оглушительно тихо.
Вот и наш дом — крепкий еще, из сосны. Я его купил у вдовы тирлянского
мужика Хомякова. Бабка укатила жить в город к детям, дом уступила за
бесценок. Раскатав, перевез я его в деревню и, заменив подгнившие венцы,
поднял на мох. Дескать, вот, мама, на старости лет будешь жить в хорошем
доме. А тесовые ворота остались от прежних хозяев.
Еще на крыльце защемило в груди. Как там, что увижу?! Когда вошел в дом, в
нос ударили неприятные запахи, застоявшиеся возле больного человека. Там
сидела соседка, тетя Тахира, сильно постаревшая, так что я с трудом узнал
ее. Она смотрела на меня так, будто мы виделись только вчера. Не ответив на
мое «здравствуй», кивнула на ширму у дальней стены и сказала:
— Спит она. Днем выспится, а ночью разговаривает. Оставить одну — жалко.
Боится. Раньше, бывало, слова не вытянешь, а как заболела — язык развязался.
Ладно, я пойду. Ты уж как-нибудь сам. Если что — заходи.
С захолонувшим сердцем я заглянул за ширму. На темном мамином лице торчит
бледный нос, из-под теплого платка по подушке рассыпаны седые пряди, дышит
спокойно. Тут она проснулась, поглядела на меня, как бы не узнавая, и,
услышав мое «как себя чувствуешь, мама?», дернулась, спешно поправила одной
рукой платок и таким же повелительным тоном, каким обращалась ко мне в мои
подростковые годы, заговорила:
— Топи баню. Лежу грязная. Купи мясо. Если нет, зарежь курицу, свари суп.
Сходи в ларек за хлебом. Собралась было сама — упала у ворот. Деньги в
кармане пальто. Молоко беру у Мухаррамы, деньги заплатила за месяц вперед.
Купи стиральный порошок, простирни шаровары, а то лежу в моче. Печку топи.
Ночью холодно, я мерзну.
Хотел было снять с нее мокрые шаровары, а она ни в какую. «Стесняюсь, —
говорит, — хотя ты мой сын, а все-таки мужчина».
До вечера все ее поручения выполнил, кроме бани. Вечером, умаявшись, хотел
было завалиться на диван возле окна во двор, как мама ошарашила новым
приказом:
— Передвинь диван ближе ко мне и ложись рядом. Только не спи, я боюсь.
— Чего боишься-то?
— Умру ночью — не услышишь.
— Не умрешь, мама. Не бойся, спи.
Передвинул диван ближе к ширме, а мама: «Нет, ты сюда, за ширму, ближе ко
мне».
Сделал как велела — поставил на расстоянии вытянутой руки от ее кровати.
Уставший от дороги и дневных забот, очень хотел спать. Только стал
задремывать — голос мамы:
— Ты не спишь?
— Нет, мама.
— Габбаса ведь тоже парализовало.
— Какого Габбаса?
— Дядю твоего. Забыл, что ли?
— Помню. Как он сейчас?
— Помер в прошлом году. Он бы и сейчас жил. Крепкий был еще. Язык его
погубил.
— Как это язык?
— Умер хромой Юсуп, поминки справляли. А мулла у нас Курбанов Ахат. Встретил
его Габбас после поминок и говорит: «Ну что, Ахат, легкую работенку нашел?
Подносишь ладони к лицу, проводишь руками по скулам, бормочешь какие-то
непонятные слова — и денежки тебе дают». Ахат ему не ответил, но, говорят,
очень обиделся — может, и проклял. На другой день Габбаса и парализовало.
Под говор мамы я подремывал, потом просыпался от ее голоса: «Газиз, не
спишь?» Она продолжала рассказывать. Вспоминала о том, как когда-то в веке
девятнадцатом наш прадед старательствовал на каком-то южноуральском прииске:
нашел крупный самородок и с этой добычей на своей лошади пустился домой. Но
старатели из других мест, узнав о самородке, пустились прадеду вдогон и
настигли его в Уйском бору. «Где золото, куда спрятал?» Прадед им в ответ:
«Нет у меня никакого золота, не у того ищете». Не поверили, обшарили телегу,
обыскали и стали бить прадеда. В это время лошадь, видно, испугавшись
людской злобы и криков, возьми да умчись в родную сторонку. Оставив на
дороге избитого человека, разбойники уехали. А лошадь, порожняком проскакав
пятьдесят верст, остановилась у своих ворот. Прабабушка, ясное дело, тогда
молодая баба, не знала, что и думать. Ведь она не ведала, где это ее муж
золото моет, телефонов-то в те годы и в помине не было. Муж ее, еле живой,
воротился через двое суток. А золотой самородок к этому времени был уже
дома. Хитрый прадед опустил его в деготь в ведерке, которое возил с собой,
привязав к задку телеги. А тупые грабители не догадались.
Эту легенду я слышал еще в отрочестве. Каждый мальчишка уверял, что это его
прадед нашел самородок, привез в дегте и закопал где-то, а где — никому не
сказал, так и помер. Говорили, что если темной ночью увидишь из-под земли
огонь, там и будет клад. Темных ночей с огоньком мы, ребятишки, боялись, а
взрослые не верили в эти байки.
Слушая маму, я дремал, даже засыпал, но снова пробуждался от ее голоса:
— Газиз, ты не спишь? Я опять мокрая. Переверни меня.
Она забылась только под утро. Утром я напоил ее чаем, потом натаскал воды из
речки и затопил баню. Мама сказала:
— Зайди к Тахире, пусть меня помоет.
Тахира согласилась, только спросила:
— Как ты ее понесешь?
— Понесем как-нибудь.
— Ты уж на меня не рассчитывай. Я свои-то кости с трудом таскаю.
Мама и в молодости была рослая, ширококостная. За последние годы еще
располнела. Я сказал, что понесу ее в баню на руках, а она:
— Нет, нет, ступеньки высокие, уронишь!
— Сходи к Камалу, может, трезвый, поможет, — посоветовала Тахира.
Камал жил от нас через три избы. Войдя в сорванную с петель калитку, я
понял, куда пришел. Прошлогодний, не вытоптанный скотиной бурьян вытаивал
из-под снега. В избе было голо и затхло. Камал, постаревший, хотя было ему
едва за сорок, небритый, сидел у окна за столиком и, подперев рукой кудлатую
голову, глядел в пустоту. Во второй половине избы, которая должна была быть
горницей, на кровати, поджав ноги, лицом к стене лежала маленькая женщина —
мать Камала, старуха Сарби. Камал поднял голову и, ничуть не удивляясь моему
появлению через двадцать лет, сказал:
— Приехал мать хоронить?
— Она еще не умерла.
— Умрет. Нечего ей валяться в говне и людей мучить.
— Как мама? — спросила старуха.
— Лежит. Вот мыть ее собираюсь.
— Какой ты молодец, что приехал.
— Куда денешься — мать ведь.
— Вот я свалюсь, как Асия, кто будет смотреть за мной?
— Как «кто», вот же твой сын.
— Плевал он на меня. Ты спроси у него: бывает он когда трезвым? Был женат,
сноха была смирная, работящая. Внуки меня любили. Ушла с детьми. Горе свое я
на улицу не выношу, — продолжала старуха, так же отвернувшись, — но тебе,
Газиз, скажу: он у меня пенсию отбирает и пропивает. Не дашь — бьет. На
родную мать руку поднимает!
— Врет она, — вяло отозвался Камал.
— Я его родила в муках, грудью вскормила, вырастила одна...
— Надо бы посчитать, сколько литров молока ты мне скормила, деньгами
заплатил бы.
— За материнское молоко деньгами не платят, глупый, — произнесла старуха и,
помолчав, посоветовала: — Ты ее не очень корми, будет просить — не давай.
Габбас три года лежал, давали ему только молоко и катык. Будешь кормить от
пуза — замаешься.
Когда она замолчала, я спросил Камала:
— Поможешь нести маму в баню?
— Будет сделано, — ответил Камал. — Только дашь на бутылку.
Камал был сыном алкоголика Зиннура, убившего в пьяной драке двоюродного
брата. Потом и сам умер в тюрьме. По дороге ко мне Камал рассказывал:
— У меня сейчас такая житуха пошла. Парализовало кого — в баню таскаю, помер
— могилу копаю. Тут и деньги на выпивку, и жратва на поминках. Только вот
редко стали умирать. Старики уже там, а молодые еще не допили свою норму.
Я думал, что маму понесем на руках, но Камал сказал, что удобнее нести на
стуле, что так носили дядю Габбаса.
Пересадили маму на стул. Левая нога волоклась, левая рука висела плетью.
Камал придерживал, я привязал маму к спинке стула простыней. Понесли. Тут
мама принялась плакать. Раньше я никогда не видела, чтобы она так плакала.
— За что, за какие грехи мне такая мука? Лучше бы уж сразу умерла!
— Грехов у тебя, Асия-апай, как у Иблиса, — сказал Камал.
— А ты у нас ангел, — зло огрызнулась мама. — Алкаш!
Осторожно спустили с крыльца, посадили в предбаннике. Пришла Тахира,
принесла старые спортивные штаны.
— Наденем пока вот эти. Грязные выстираешь. Ей их надо менять четыре-пять
раз в сутки. В Миндебаеве продаются спортивные шаровары, купи несколько пар.
Вымыв и переодев маму во все чистое, сухое, перенесли в дом. Камал получил
заработанное и ушел пьянствовать. Я выстирал три пары штанов, выполоскал в
речке ниже того места, где брали воду, и развесил сушить во дворе. Потом
поймал курицу, зарезал, сварил куриную лапшу. Жадно поев мясного, мама
уснула, но уже через час завозилась, стаскивая здоровой рукой мокрые штаны.
— Как малое дитя: не могу держать, не чувствую, — жаловалась она.
Так я промаялся неделю. К тому времени половодье отступило, и в нашу деревню
пришел автобус. Из Миндебаева приехала медсестра Тагзима. И, как будто
понимая мои тайные мысли, сказала:
— У нее здоровое сердце. — Потом, как и старуха Сарби, посоветовала: — Не
перекармливай ее.
— Но она же просит есть.
— Это вот здесь, — медсестра постучала пальцем по голове. — Ее организму не
нужно много калорий. — И, уезжая, пообещала привезти из миндебаевского
стационара судно: «Потом вернешь».
Так вот и начался мой «заслуженный отдых»: стал я сиделкой около больной
матери.
* * *
Мама в молодости была красивая — так говорили люди, помнившие ее в те
времена. Говорили, что пройдет, бывало, по деревне — и улица делается
светлее. Правда, никто ее не хвалил за добрый нрав и за душевную красоту.
Когда Камал ляпнул о ее грехах, то высказал мнение людей, которые маму не
любили. Она еще до замужества окончила четыре класса ШКМ (школы крестьянской
молодежи) и считалась по тому времени грамотной: почитывала газеты, журналы,
писала заметки в районную газету «Серп и молот», разоблачала контриков,
кулаков-вредителей и расхитителей колхозного добра. После ее заметок иногда
приезжала из района комиссия, кого-то куда-то вызывали, но справедливости
ради надо сказать, никого не посадили. И вообще нашу маленькую деревню
классовая борьба и раскулачивание обошли стороной. Конечно, не все у нас
были бедняками, но и середняков почему-то тоже не трогали, тогда как в
типтярском Миндебаеве, где тоже не было настоящих кулаков, для счета по
районной разнарядке загребли всех середняков.
Не мне гадать, была ли любовь между моими родителями, почему красавица Асия,
по которой в деревне сохли многие парни, выбрала Яруллу Абдрахманова, далеко
не первого парня, малорослого и рябоватого, зато учителя — значит,
уважаемого человека. Я бы вырос баловнем матери, любимцем отца и гордился
тем, что мой папа учитель... если бы не родился в лихие времена. В тридцать
восьмом году стали хватать врагов народа. Кулаков в нашей деревне не нашли,
а вот враг народа попался. Этим врагом оказался мой папа. Арестовали его то
ли по чьему-то доносу, то ли припомнив, что он сын муэдзина Абдрахмана,
значит, далеко не пролетарий. К тому же шибко грамотный и на язык остер.
Таких не любили.
И сгинул мой папа. Через год вернулся какой-то Ахматгареев из района и
рассказал, что видел, как Яруллу Абдрахманова вместе с другими выводили на
расстрел. Потеряв надежду дождаться мужа, мама по второму разу вышла замуж
за Галимнура Хилажева. Галимнур был парень красивый, щеголь, русские из
соседнего совхоза прозывали его Хвалой. Словом, мама и Галимнур, оба
красивые и рослые, были подходящей парой. Было мне всего два или три года,
когда я оказался рядом с до блеска начищенными сапогами нового папы.
Почему-то запомнились только эти сапоги.
Вдруг перед самой войной объявился мой родной отец. Постаревший и больной. О
том, что жена его снова замужем, узнал еще в районе, когда ехал к себе в
деревню. Вернулся к матери, бабушке моей. Потом бабушка рассказала, как его
пять раз выводили на расстрел, добиваясь, чтобы оговорил каких-то знакомых
из районного начальства, — стреляли поверх его головы, но отец никого не
оговорил. Из хлебного мякиша лепил шахматные фигурки и играл сам с собой.
Спустя неделю после возвращения отца мама со мной на руках пришла к нему и
сказала, что хочет вернуться, на что папа ответил, что возвращаться не надо,
потому что он болен чахоткой и скоро все равно умрет.
А тут война. Красавец Галимнур, поменяв хромовые сапоги на поношенные
сарыки*, уехал в район и пропал без вести. Папа зачастил в военкомат и
наконец добился, чтобы его, хворого, призвали на войну. Тогда ведь не очень
считались с болезнями. Руки, ноги целы — годишься для счета. А какому-нибудь
начальнику или родственнику его — бронь. Забирали даже умственно отсталых.
Призвали и нашего деревенского дурачка Валикая, который жевал табак и пускал
желтые слюни. Как уж он там воевал?
Уезжая, папа пришел к маме и сказал: «Я зла на тебя не держу, ты не
виновата, только береги нашего единственного сына».
Все это я знаю только по рассказам бабушки и мамы. А отрочество мое совпало
с послевоенным голодом и холодом. Из ближнего леска на ручных санках возил
сушняк, летом работал в колхозе. Окончил семилетку, год проучился в
совхозной школе, где в восьмом классе преподавали по-русски. Потом поступил
в Магнитогорский горный техникум. Но не окончил — со второго курса призвали
в армию.
Годы студенческие тоже запомнились полуголодом и холодом. Смог бы я
доучиться, если бы не деревня и мама? Два раза в месяц топал пешедралом в
деревню и возвращался с картошкой в рюкзаке. А это семьдесят километров.
Зимы ведь тогда были не сиротские. В марте целую неделю бушевал
акман-токман...
—————
* Сарык — старинная обувь с кожаной головкой и суконными голенищами,
украшенными узорной вышивкой.
* * *
Было, если память не изменяет, десятое или двенадцатое марта. Оттепель. В
такие дни в деревне с крыш капает, на дорогах навоз вытаивает, на оттаявших
завалинках куры пурхают, на карнизы окон с солнечной стороны слетаются
воробьи и оживленно чирикают: дескать, слава Аллаху, перезимовали.
Когда я вышел из города, утро не предвещало резкой перемены погоды, но уже
на полпути к Верхнеуральску подул ветер и повалил снег. Когда дотопал до
городка, снег уже не просто валил, а, гонимый ветром, несся над землей
густым и вязким потоком. Между городком и нашей деревней тянулись две горные
гряды. Одна, невысокая, почти вся голая, плавно поднималась с равнины,
другая, выше и круче, с березовыми колками на северных склонах, спускалась в
долину Урала. Древний проселок, по которому еще наши деды езживали на
верхнеуральскую ярмарку, петлял по межгорью, но в те, послевоенные годы еще
не был побит колесами тяжелых машин, поэтому колею под ногами я не различал.
В непроглядной белой мгле не было видно ни редких березок, ни валунов, по
которым я иногда в сумерках или в тумане ориентировался.
Ветер бил мне в лицо, снегом залепляло глаза. Холод пронизывал легкое
пальтишко на рыбьем меху. Я вжался в воротник, ссутулился, но ветер, словно
издеваясь над бедным студентом, пробирался снизу в мои заношенные брюки.
Стало темнеть. На десять шагов — ни зги. Закралось сомнение: правильно ли
иду? Может, уже сбился с дороги и хожу по кругу? Правда, ветер все еще был
встречный. Но горы это тебе не равнина, в горах ветер гуляет как угодно.
Заплутавшись в буране, люди чаще погибают от страха.
Стали вспоминаться мне разные случаи. Колхозная ферма была в километре от
деревни. Скотник Васим возвращался с фермы и заблудился в ста метрах от
своих задворок. Если бы шел прямо, наткнулся бы на забор, а он ходил
кругами, потом взял в сторону, запаниковал, обессилел и упал. Труп вытаял
только весной. А еще волки. За годы войны так расплодились, что наводили
ужас. Из Тирляна пешком возвращался Габдулхай, мужик лет пятидесяти,
припозднился — и на хребте напали на него волки, оставили только ноги в
валенках. И я представил, как весной найдут мои кости, и мама будет плакать:
«Не уберегла мальчика!»
И тут я запаниковал. К тому же стал слабеть. Я ведь был дохленький от
недоедания. Как-то взвешивался в бане: сорок пять килограммов. Боялся
упасть. Понимал: если упаду — не встану. Хотя и так уже все время падал,
вернее, норовило упасть мое согбенное туловище, но останавливал его
встречный ветер, и я успевал сделать еще несколько коротких шагов. Уже
совсем стемнело и стало казаться, что бьет мне в лицо черный снег, летящий
встречь из черной пропасти.
Потом почувствовал, что ноги мои делают шаг за шагом под уклон. Значит,
преодолел перевал, только не знал, не видя в темноте знакомых берез и
валунов, к своей ли деревне вышел или спускаюсь левее, к землям соседнего
совхоза.
Вскоре понял, что бреду по равнине. Недалеко должна быть река. Осенью
переходил ее вброд, сейчас она еще подо льдом. Вдруг из снежной тьмы голос.
Вроде женский. Говорят, это бывает. Когда человек, заблудившись в буране,
замерзает, то слышит голоса родных или видит перед собой жаркий костер,
возле которого греется и умирает. Неужели хана тебе, студентик? Снова голос.
Кто-то зовет меня по имени. «Газиз!» Так и есть — мерещится. Какой тут может
быть женский голос — далеко от деревни, ночью, в буран. Бреду дальше в
полусознании. Сейчас, наверное, упаду. И снова голос, уже близко. «Газиз!»
Мамин голос. Так и есть — слуховая галлюцинация. Бреду дальше, решив идти до
того места, где упаду и умру. И пройдя еще несколько десятков шагов, слышу
голос уже совсем рядом. И вижу чуть в стороне неясную тень. Неужели мама?!
Отзываюсь: «Мама, я здесь!» Тень подбегает ко мне, накидывает на меня старый
полушубок и давай ругать:
— Дурак ты, дурак! Кто же выходит в акман-токман на дорогу!
— Но ведь когда я вышел, бурана не было, — оправдываюсь я — и падаю.
Мама подняла меня и повела куда-то. Оказалось, в летнюю совхозную
птицеферму. Отсюда до нашей деревни почитай километров пять. Пришли в домик
птичниц, мама нашла коробку спичек, может, с собой принесла, щепками и
дощечками растопила печурку. Укрывшись полушубком, я лег на нары, согрелся,
уснул — и проснулся только утром. Акман-токман удалился куда-то в степь или,
устав от своей ночной дурости, тоже прилег где-то в межгорье.
Потом я у мамы спросил:
— Как ты узнала, что я иду домой?
— Почувствовала, что ты идешь.
— А как ты меня нашла? Я же пошел в другую сторону.
— Шла на твой голос.
— Но я не кричал!
— Мать слышит дитя не ушами, а сердцем. Голос твой был не теперешний, а
детский. Таким голосом ты звал меня, когда заблудился в подсолнухах.
* * *
Тайная надежда, которую держал при себе и гнал от себя, не осуществилась —
медсестра была права. Правда, я уже слегка попривык к этой жизни, многое
делал почти автоматически. Маминых шаровар набралось уже десять пар.
Четыре-пять раз в сутки она их снимала и шлепала на пол. Надо было тут же
простирнуть, выполоскать в речке и высушить, чтобы смена была. А еще готовка
и мытье посуды. Вот тут я стал понимать свою жену Марью Петровну…
Мама никак не могла без мяса. Благо осенью в деревне мясо есть, набил
говядиной морозильник. От мясной пищи и лежания мама стала пухнуть. По
пятницам — бани. Сажаем на стул, привязываем и вместе с Камалом с трудом
несем. Тахира, спасибо этой доброй женщине, моет. А ночью, чуть я задремлю,
тут же мамин голос:
— Газиз, не спи, я боюсь! Переверни меня.
Проветривать избу она не разрешала. «Я мерзну!» Поэтому дома было душно,
сперто. Иногда, чтобы глотнуть свежего воздуха, я выходил во двор,
прохаживался от задней калитки до ворот и обратно и думал разные думы,
вспоминал город, квартиру, жену, детей и нашу фазенду. Без меня там,
наверное, полный разор и бесхозность...
Осенью над деревней распахнулось звездное небо, такого неба сквозь городской
смог мы не видим, даже полная луна не заметна в свете уличных фонарей.
Созерцая звезды, я становился философом. Где-то на окраине этого звездного
скопления вращается небольшой каменный шар, на нем среди холмов затерялось
гнездовье прямоходящих, якобы разумных существ, которые рождаются и умирают,
рождаются и умирают, ни разу не взглянув повнимательнее на звездное небо и
не подумав, что это...
Но мои философские размышления прерывал крик мамы:
— Газиз, куда ты ушел?!
Я спешил в дом. После уличной свежести домашний воздух казался еще более
спертым.
Все чаще я стал поглядывать на дорогу. Ее видно из нашего окна. Она уходит
от деревни на восток, в туман, сквозь который смутно проглядывает
Миндебаево. Там почта, телефон — цивилизация, еще дальше — асфальтовое
шоссе... Ведь так просто: сесть на рейсовый автобус, через пять часов твой
город, квартирка-хрущоба, цветной телевизор с сериалами. Здесь, в
деревенском доме, стоит давно замолкший и погасший черно-белый; да хоть бы
он и работал, у меня нет времени пялиться на экран. И вообще, оказывается,
можно обходиться без этого ящика. Достаточно и радио, которое бубнит о
войнах, убийствах и постоянно врет о погоде. Так что остается только
тоскливо глядеть на размытую осенними дождями дорогу...
Однажды, пока мама спала, выпив за компанию стопочку с Камалом, я в минуту
слабости поделился с ним своей тоской: дескать, думал, выйду на пенсию —
отдохну наконец. Буду копаться на грядках, ездить с мужиками на рыбалку — и
вот тебе отдых. Камал послушал — и выложил, словно ударил:
— Так ты ее убей.
— Как это «убей»?! Разве мать убивают?
— Зачем ей мучиться и тебя мучить? Не можешь — я сделаю. Придушу подушкой.
Уйдешь куда-нибудь, вернешься — а она готова. Никто не узнает. Только
заплати за работу.
— Сколько же ты просишь?
— Ну, тыщи две.
— И ты за две тыщи можешь убить человека?
— Я и бесплатно убью.
— А тебе не жалко будет ее?
— Мне никого не жалко…
— Тогда убей лучше свою мать, — посоветовал я.
— Свою не могу.
— Потому что живешь на ее пенсию.
— Верно, живу.
— И пьянствуешь.
— Ну, пьянствую...
Хотелось грубо прогнать подонка или врезать по его испитой морде, но я,
помня, что без него мне будет трудно, сказал только:
— Плохой ты человек, Камал...
После такого разговора с ним я боялся надолго отлучаться из дома. Бегом к
ларьку, бегом за водой — и, вернувшись, сразу заглядывал за ширму... Но если
бы даже застал маму мертвой, наверное, помалкивал бы, внушая себе, что моей
вины тут нет и, наверное, не очень страдал бы. Хотя это, конечно, было бы
убийством...
Потом легла зима. Я не люблю зиму. Зимой человек как бы живет на мертвой
земле, где единственный цвет белый и пустой. Летом в густой зелени лесов
есть какая-то тайна: крадется по ночам неведомое зверье и витает над лесами,
полями и пустошами вездесущий дух зеленого мира... А зимой все вокруг голо,
все видно насквозь, и след зверья на снегу — как на белой бумаге. Ни тайны,
ни души...
В ноябре наша речка ушла под лед, в январе, скорее всего, промерзнет до дна.
Для питья и для водопоя сделали прорубь. Себе, для полоскания белья, я
прорубил ниже по течению. Когда полоскал мамины шаровары, руки коченели, а
когда ударили морозы, это и вовсе стало пыткой. Пока выжимаешь, белье
превращается в сосульку. Я сказал маме: мол, очень холодно, не лучше ли
полоскать белье дома в теплой воде? Она ответила:
— Кто белье полощет дома? Его полощут в проточной воде.
Я пожаловался Тахире. Она назвала маму эгоисткой, удивив меня знанием этого,
в общем-то, даже не русского слова. То была моя самая трудная зима — быть
может, самая трудная в жизни.
Изредка я писал домой письма. Бодрился: дескать, у меня все хорошо, мама
медленно выздоравливает, привет всем, соскучился по вас и так далее. Но в
последнем письме не выдержал, взмолился: «Маша, мне одному тяжело, надежды
на выздоровление нет, мама лежит пластом, много ест, спит и полнеет, с
трудом поднимаем. Может, приедешь и поживешь здесь хотя бы до весны...»
И получил ответ: «Газиз, пойми меня правильно, ты ведь знаешь мое отношение
к твоей маме. Но дело даже не в этом. Во-первых, как я оставлю квартиру?
Конечно, могли бы пожить Валя с Сашей (это дочь с зятем), но ведь они целый
день на работе. Соседей Минаевых ограбили средь бела дня, вошли через окно —
и решетка не помогла. Во-вторых, у меня сейчас Валерка (это мой любимец,
правнук), я его в школу провожаю, встречаю, готовлю с ним уроки. А по
воскресеньям пою в церковном хоре. Так что я не могу быть сиделкой около
твоей мамы...»
* * *
С Машей познакомились мы в те далекие времена, когда были молоды-зелены и
безоглядно доверчивы к жизни. Отслужив армию в южноуральском городе, я не
вернулся в деревню, не попытался восстановиться и в Горном техникуме. В
деревне меня ждала судьба пожизненного колхозника, а город, казалось, сулил
полноценную, интересную жизнь. Поступил на завод, который не страдал от
избытка рабочей силы, получил койку в общаге и... вкалывай, рванина.
В общем-то, не так уж далеко ушел от колхозных полей — тракторы, которые я
научился собирать, были знакомы мне с детства. Там, в цехе, и встретил я
Машу. Почему мы, башкир и русская, стали мужем и женой — это, наверное,
знают только на небесах.
Она была из Вознесенки, из южноуральского поселка со смешанным
русско-башкирским населением. Я, правда, родился далековато от нее, но горы
Ирендек, Иремель, реки и озера для нас были общие, родные.
На завод она попала из ФЗУ и, как и я, жила в общаге. Узнав, что земляки, мы
полгода здоровались и улыбались друг другу. Она была смелее меня. Встретимся
— и сразу: «Как дела, земляк?» Ребята говорили: «Неужели не видишь, она же
причаливает к тебе». Я впервые слышал это слово и спрашивал: «Как это
«причаливает»? А они: «Ну и лопух же ты, Гриша». Потом еще полгода
целовались и... вдруг поженились. Прожили душа в душу почитай полвека.
Дочка, внук, потом еще подарок — правнук. Выходит, счастливый я человек.
А с мамой получилось так. Нагрянул я с молодой женой в родную деревню:
дескать, знайте, что женился на красивой русской девушке, и завидуйте. И в
Миндебаеве, и в нашей деревне к русским относились уважительно. Мужики
хорошо отзывались о русских женщинах: мол, толковые хозяйки и завлекательные
бабы. Ведь издавна русские были нашими соседями. Это же Урал. Везде в округе
рудники: золото, медь, марганец и еще какие-то руды. Южнее — казачьи
станицы. Ярмарки, базары, купля-продажа, приятели, «знакомы». К тому же все
наши люди служили, отцы и деды — в казачьих войсках, потом в советское время
— молодежь в Красной Армии. Русский язык знали хорошо.
Правда, были люди, вернее семьи, старой закваски, набожные, которые русских
не любили, считая их иноверцами, а значит, кафырами. И брак с русской
женщиной осуждался. Но я-то думал, что мама — советская женщина, стало быть,
сознательная.
Когда мы с женой вошли в дом, она спросила:
— Русская, что ли?
— Да. Зовут ее Маша.
Потемнела лицом, поджала губы и почему-то вынесла наш чемодан на веранду.
— Почему она вынесла чемодан? — спросила Маша.
— Наверно, чтобы под ногами не стоял. Она любит порядок, — объяснил я.
Мама куда-то вышла, вернулась все так же с поджатыми губами и злым лицом — и
вдруг грубо, сварливо, как она делала, когда гневалась, напустилась на меня:
— На русскую позарился?! Своей нации не нашел?!
— Мама, не надо. Она по-нашему понимает! — опешил я, чувствуя жар в лице.
— Пусть понимает. Ни она, ни ее дети мне не нужны!
Маша стояла испуганная, бледная. Вдруг сорвала с вешалки свой плащ и
кинулась вон. Я за ней во двор.
— Ты куда?
— Это ты к кому меня привез?! Я сейчас же уеду!
С трудом ее успокоил и повел к бабушке. Она у меня была мудрая старуха. Ни
разу не попрекнула маму ее вторым замужеством. «Что делать, время такое
было», — говаривала потом. Узнав о нашем конфузе, сказала:
— Вот глупая! Разве молодых так встречают?
Погостив у бабушки неделю, мы уехали. Я один зашел к маме проститься.
Простились молча. С той поры Маша ни разу не приезжала в деревню.
* * *
Зиму, с помощью Аллаха, преодолели. Она выдалась на редкость морозной. Я
боялся, как бы мама не умерла в январе или в феврале, — как будешь долбить
промерзшую почти на два метра землю? Пришлось бы копать тому же Камалу,
поэтому вряд ли он до весны решится на свое подлое дело.
Вот наконец и март. Потом подул апрельский ветер-снегоед. Возрадоваться бы —
весна на пороге. Но не тут-то было — вернулась зима. В одной притче
говорится, что Бог дал башкирам лучшую землю, которую оставил для себя, но
зато дал суровую зиму и короткое лето впридачу, чтобы башкир не очень
обленился.
Пятого апреля густо повалил снег, за ночь навалило полметра. По сугробам я
пошел полоскать белье и не нашел ни своей тропинки, ни проруби, которую
затянуло льдом и накрыло снегом. Пришлось рубить на новом месте. Пока рубил,
пока полоскал, поднялся ветер и завьюжил припозднившийся акман-токман.
Деревня стоит на юру, от речки к ней идти надо круто в гору. От ветра
дыхание перехватывало — а тут еще корзина с мокрым бельем. Человек в моем
возрасте может и упасть от слабости сердца и, как тот несчастный скотник,
остаться до весны под снегом...
Летом стало полегче, хотя тоже удовольствия было мало. Все то же самое:
стирка, готовка, баня, а ночью какие-то бесконечные мамины истории о
полусказочных событиях и давно умерших родичах. Днем, когда она отсыпалась,
хотелось выйти из деревни, пройтись по лугам, подняться на холм, оглядеть
знакомые с детства окрестности, но нельзя, невозможно: мама проснется и, не
увидев меня рядом, начнет кричать. Да еще Камал часто стал заглядывать.
«Газиз-агай, умираю, дай глотнуть». Или выклянчит десятку на тройной
одеколон. Держал я для него бутылку пойла, купленного у деревенских
самогонщиков. Хотя он больше любил разные пахучие жидкости...
Так подошла осень. Снова в окне виднелась уходящая в туман дорога под
моросящим дождем. Но теперь она уже не звала, не манила в каменный
муравейник, который казался недосягаемо далеким и стал забываться.
Оставалось смиренно и покорно готовиться к следующей зиме. Купил прицеп
распиленных березовых дров, расколол и сложил в поленницу. Холодильник набил
говядиной. Из миндебаевского магазина Камал привез мешок муки. Он совсем у
меня «прописался». Приходил каждый день, в аккурат к обеду, за обедом за
компанию с ним и мне приходилось «пропускать», еще немного — и тоже бы
спиваться стал. Только что не ночевал он у меня. Надоел изрядно, но как же
без батрака...
Когда уехали в свои города внуки и правнуки престарелых колхозников, в
деревне стало тихо. Только гуси гоготали и вскрикивали на речке, будто
предчувствуя отлет в теплые края, которого им не суждено совершить. Тахира
сказала, что этой осенью в нашей деревне некому идти в первый класс. Только
один мальчик подрос до школьного возраста — да и тот слабоумный. От нее
узнал еще и о том, что скоро какие-то выборы, ездила по деревням
баба-кандидат родом из этого района и много обещала. В Миндебаеве обещала
мост построить через реку, в нашей деревне собравшимся в школе старикам
посулила телефон.
Осень — это и еще картофельный сабантуй. Приезжают за картошкой из городов и
соседних областей и покупают по три рубля килограмм, а вырученные деньги
деревня пропивает. Пьют даже те, кто раньше не был замечен в алкоголизме.
Некоторые пропивают весь урожай, а зимой кладут зубы на полку. Камал продал
половину огорода, продал и пропил бы все, если бы старуха Сарби в драке не
отстояла вторую половину. Продуктовый ларек, где из-за безденежья водка еще
была, в конце концов опустошили. Стали ездить за водкой в Миндебаево. Можно
было наблюдать такую картину: на телеге четыре-пять мужиков, туда едут
трезвые, обратно — лежат вповалку, править лошадью некому. Лошадь-то умнее
пьяного человека, жалеет бедолаг и тихонько везет домой.
Осенью красиво в наших местах. Ну, конечно, когда светит солнце и не моросит
нудный дождь. Горы щеголяют в золотистых накидках. Но в ноябре уже все буро
и серо. Ложатся ранние зазимки, деревня затихает и скукоживается. Хотя в
домах есть электричество, в десять часов все окна уже темные, уличных
фонарей нет. И собачьего лая не слышно. В позапрошлом году деревенских псов
покусала бешеная лиса, приезжали из района с ружьями и всех собак
перестреляли.
И вот еще одна зима настала. Вторая или уже третья — счет потерял. Снова
все вокруг бело и мертво. Месяц кажется осколком льдинки. Все то же самое:
стирка, прорубь, баня, «не спи», «переверни», «топи печь», «поставь варить
мясо». Монотонно, отупело, нет даже прежней тоски по дому и семье.
Радио бубнит о каких-то событиях. В Москве еще кого-то застрелили, кого-то
посадили, хотя в Уфе, кажется, спокойно. Все это так далеко и не интересно
мне. Поймал себя на том, что перестал думать по-русски. Ведь не говорю уже
два или даже три года. С кем говорить-то? С Камалом? Для него русский язык —
прежде всего мат.
Этой зимой мама безобразно располнела, ее тело возвышалось на кровати
пугающей тушей. А аппетит не убывал. Как-то мы с Камалом пересаживали ее на
стул, чтобы нести в баню, стул под ней треснул и развалился, мама оказалась
на полу. И плачет: «Лучше бы уж умерла!» А Камал ей:
— Только не сейчас. Летом умрешь.
К весне она стала слабеть. Сама уже не могла стаскивать мокрые шаровары, а
когда я помогал, больше не стеснялась. Я старался не смотреть, но ведь все
равно видишь краешком глаза. Надо же, много лет назад я выбрался оттуда в
жизнь... Только зачем? Как «зачем»? Чтобы жить. Чтобы вырастить дочку, чтобы
родился правнук Валерка, а потом его дети... Остальные ответы — всего лишь
книжная философия... Или, может, я появился на свет для выполнения главной
работы всей жизни — быть сиделкой и нянькой у постели умирающей женщины,
которая меня родила...
Однажды мама посмотрела на меня как-то по-особенному — жалостливо, как на
больного ребенка, провела здоровой рукой по моей щеке и сказала:
— Сынок, ты ведь тоже старенький!
Весной она перестала есть помногу, больше не требовала мясной пищи и начала
усыхать. Иногда заговаривалась. Как-то сказала:
— Вечером посмотри на макушку холма: там из-под камня огонек светится, под
камнем твой дед клад зарыл.
Снова парило и заливало дождями лето. Я уже без лукавства подумывал: умерла
бы, что ли, летом. Потому что от одной мысли о следующей зиме меня
охватывало чувство безысходности. Но лето она пережила, вернувшись в прежнее
сухое тело и погрузившись в молчаливое безразличие к окружающей жизни.
Алкоголику, понятно, не хотелось долбить мерзлую землю — я все еще опасался
его.
В сентябре мама перестала есть, иногда меня не узнавала. В баню уже не могли
носить, я обтирал ее одеколоном и менял белье. Иногда что-то негромко
говорила. Я прислушался:
— Головка покажется — скроется, покажется — скроется...
И улыбалась. За время болезни я впервые видел на ее лице какую-то нездешнюю
улыбку. Я понял. Она вспоминала, как я заблудился в подсолнухах.
То время я плохо помню и знаю только по рассказам мамы. Она, молодая тогда,
работала на птицеферме за Каменной балкой. Иногда брала меня с собой. В тот
раз оставила дома, а мне очень хотелось к курам. Я вышел из дома и побрел к
балке. Знал: как только поднимусь на балку, увижу ферму и маму. Но между
балкой и фермой было поле подсолнухов. Тропинка к ферме шла в обход поля. А
я побрел напрямик. Молодые желтоголовые подсолнухи стояли чуть выше меня, я
продирался через их жилистые, тесно стоящие стебли. Шел, шел, а подсолнухи
все никак не кончались. Я испугался и стал плакать, кричать, звать маму. От
страха и плача я ослаб и, подумав, что умираю, опустился наземь, а плакать и
звать маму уже голоса не было. Наконец услышал: «Газиз, где ты там,
покажись». Я поднялся, побрел на голос, а он почему-то отдалялся. «Газиз!»
Когда мама меня наконец нашла, то отчего-то смеялась. Мне, наверное, было
обидно, что она смеется, как будто мне было весело умирать в подсолнухах. Я,
конечно, по малости лет не мог понять, что и подсолнухи, и мой плач для нее,
молодой бабы, были просто мелким эпизодом повседневной деревенской жизни. А
перед смертью вдруг вспомнила...
Двадцать восьмого сентября она тихо лежала, щепоткой ловила на одеяле
какие-то соринки, расправляла складки, поправляла выбившиеся из-под платка
волосы, как будто готовилась к чему-то важному. Потом хрипло задышала и
через час затихла. Я побежал к Камалу — сказать, чтобы копал могилу. Старуха
Сарби топталась у печки.
— Мама умерла, — сообщил я.
— Отмучилась, — спокойно отозвалась она.
В другой половине избы на кровати лежал Камал, высунув голые ноги из-под
одеяла.
— Что он, все спит? — спросил я.
— А что ему делать? Нажрался и дрыхнет.
Я подошел к кровати. На полу валялись опорожненные пузырьки из-под тройного
одеколона. Я потормошил Камала.
— Проснись. Мама умерла. Давай копай могилу и приготовь доски для ляхета*.
Камал не шелохнулся. Он не дышал. Он был мертв. Видно, умер во сне. И уже
остывал.
Не в силах сообщить старухе о смерти сына, я побежал к его двоюродному брату
Раису.
— Камал умер!
И услышал очень выразительный русский мат, выражающий то ли удивление, то ли
радость, только не горе:
— … твою мать!
— Мама тоже умерла! Давай копать могилы.
Старухи Тахира и Мухаррама с моей помощью перенесли покойницу на скамью,
поставленную на полиэтиленовую пленку, и обмыли. А смертное давно припасено
было мамой.
—————
* Ляхет (лэхет) — боковая ниша в могиле, куда по мусульманскому обычаю
кладут покойника.
Когда маму, обмытую и обряженную, положили посреди комнаты, старуха
Мухаррама сказала:
— В чистоте и опрятности лежала Асия. Ни ран, ни рубцов на теле (русского
слова «пролежни» старуха не знала).
До вечера мы с Раисом копали могилы. Для мамы — рядом с бабушкой. Камал
ляжет где-то возле своих. Ночью вместе с Тахирой мы без света сидели около
покойницы. Тахира читала молитвы, которые знала, я немного подремал.
Наутро отнесли на кладбище носилки с покойниками. Йыназу* справлял мулла
Курбанов Ахат. После похорон грязные тряпки я вынес в огород и сжег, потом
вымыл полы и проветрил комнату. А мамины одежды раздал старухам. Тахире
досталось новенькое пальто.
Теперь я был свободен. Уезжай, проваливай в свой вонючий город! Хотя еще
предстояли поминки. Но почему-то не было у меня чувства освобождения, а была
какая-то опустошенность, как если бы еще раз вышел на пенсию и оказался не у
дел.
Вечером перенес диван от маминой кровати к окну, выходящему во двор. И
подумал: засну, как солдат после марш-броска, отосплюсь наконец. А то ведь
почти три года толком не спал, узнал, что такое недосып. Насколько мне
сократили жизнь бессонные ночи, знает только Бог. Но уснуть не удавалось.
Все время слышал, как что-то скрипит рядом, кто-то ворочается и дышит. Как
только вздремнул, тут же услышал:
— Газиз, не спи, я боюсь!
Забыв спросонья, что мама умерла, вскочил, включил свет, подошел к еще не
убранной ширме и заглянул за нее: кровать была пуста. Свет не погасил, лег,
снова стал подремывать — и тот же голос:
— Газиз, не уходи далеко!
На следующую ночь это повторилось. Я испугался. Хотел было убрать ширму,
чтобы пустая кровать была видна, но подумал, что маме это не понравится.
Уснул, только когда стало светать...
Утром понял: мама не хочет, чтобы я уезжал, оставив дом нежилым, без печного
тепла и света. Ей будет одиноко и холодно, она будет бояться зимними ночами
и безнадежно звать меня...
—————
* Йыназа — отпевание, панихида.
Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа
|