|
Николай Евдокимов
Холодно
I
Почетный попечитель школы, бывший учитель математики, бывший директор
школы всеми уважаемый Гельмут Иоганн Краузе внезапно умер в своем доме,
собираясь на утреннюю прогулку. Он умер, не дожив до своего
восьмидесятилетнего юбилея всего четыре дня. Его торжественно похоронили
многочисленные ученики на городском кладбище рядом с давно ушедшей из этого
мира женой и умершей во младенчестве дочерью.
На белом надгробном мраморном камне было высечено: «Гельмут Иоганн Краузе —
1918—1998. Прими, Господи, бессмертную его душу».
Завещание, которое оставил Гельмут Краузе, было неожиданным и многих привело
в растерянное недоумение. Действительно, непонятное завещание: большую часть
своего состояния он завещал какому-то поселку Сосновка в России на
восстановление церкви Рождества Богородицы, а не родному городу, как было бы
логично при его одиночестве.
Родственников у него не было, и потому никто не оспорил эту странную его
последнюю волю. Его знали и уважали как рассудительного, спокойного,
открытого человека, не имеющего тайн, и этот поступок вызвал многие толки в
городе, где Гельмут Краузе вырос и прожил свою долгую жизнь, заслужив почет
и уважение местных жителей.
Несмотря на его доброжелательность, открытость, значит, была у него тайна,
которую он почему-то не доверил никому и унес с собой навсегда.
II
Второго мая тысяча девятьсот сорок второго года советские войска оставили
поселок Сосновка, небольшой, ничем не примечательный населенный пункт на
русской равнине, с доской почета на рыночной площади, со старой, разрушенной
еще в двадцатые годы церковью, на куполе которой рядом с покосившимся
крестом рос тоненький тополек, покорный всем ветрам, и с единственным,
принадлежавшим когда-то местному купцу кирпичным домом, где размещался
кинотеатр, носивший иностранное имя «Эльдорадо».
В кинотеатре специально к майским праздникам демонстрировался фильм «Ленин в
Октябре», о чем возвещала красочная афиша, изображавшая взятие Зимнего
дворца.
Советские войска оставили поселок тихо, ночью. Жители мирно спали, а
проснувшись, еще не знали, что произошло, потому что радио, как всегда,
передавало сводку «от советского Информбюро», на домах трепыхались красные
флаги, и по стене кинотеатра по-прежнему толпы солдат и рабочих рвались к
Зимнему. В полдень в поселок вступили немецкие части. Радио играло марши из
Москвы, а по улицам под советскую музыку шли и шли чужие солдаты, веселые,
сытые парни, смеясь, гогоча, болтая что-то на своем языке. Пыль от их сапог
висела в воздухе. Ошеломленные жители таились в запертых домах, хотя
какие-то перепуганные старушки и старички стояли у своих ворот и кланялись в
пояс и осеняли крестным знамением пришельцев.
На крышу кинотеатра взобрался Вася Шаламов, Василий Егорович, молодой
учитель, поэт, опубликовавший в районной газете первомайские стихи.
Размахивая красным флагом, он неистово кричал:
— Да здравствует Сталин! Гитлер капут! Смерть немецким оккупантам!
Он стоял на крыше, на фоне голубого неба, освещаемый солнцем, и кричал
охрипшим голосом свои отважные слова, но на него никто не обращал внимания.
Мать его бегала внизу, причитая:
— Васенька, сыночек, что ж ты делаешь!
Он кричал, а вражеские солдаты шли и шли, кто-то указывал на него пальцем,
кто-то смеялся, и всё. Наконец он спрыгнул на землю, подвернул ногу и то ли
от боли, то ли от отчаяния заплакал, отталкивая мать.
Все это видела молодая учительница Рита Крюкова, стоя на крыльце школы, где
дежурила после праздничного первомайского вечера.
«Ах, какой молодец, — думала она, — и я, я тоже должна что-то сделать!»
Но что сделать, она не знала и только испуганно смотрела на проходящих
солдат.
Полдня через поселок шли солдаты, ехали орудия, полевые кухни. А потом улица
опустела, и стало тихо, войска ушли вперед, не задержавшись в поселке, где
на домах по-прежнему трепыхались красные флаги, на кинотеатре революционные
солдаты и рабочие брали Зимний, а радио вещало из Москвы последние новости.
Однако к вечеру к кинотеатру и к школе лихо подкатили две машины с
солдатами, которые ловко сбили афишу, а потом долго вносили и в кинотеатр и
в школу какие-то ящики, столы, тяжелые сейфы.
А еще часа через два Рита, запершаяся у себя в избе, где жила с бабушкой
Зиной, услышала неистовый лай собаки Альмы во дворе и увидела — у ворот
стояли двое: немецкий офицер и Иван Петрович, директор школы. Иван Петрович
стучал палкой в калитку и что-то кричал. Поколебавшись, Рита вышла на
крыльцо, превозмогая страх.
— Привяжи собаку, Крюкова, — сказал Иван Петрович каким-то странным, хриплым
голосом, словно у него болело горло и он с трудом выдавливал из себя слова:
—Господин офицер будет жить у вас...
Офицер был молод, высок, он улыбнулся Рите и сказал:
— Гутен морген, фрейлен, битте...
— Еще чего! — крикнула Рита. — Пусть убирается!
— Не надо, Крюкова, пожалуйста, — совсем уж тихо сказал Иван Петрович. —
Привяжи собаку...
— Нет, Иван Петрович, не пущу фрица в дом, убью я его... Немец понял и
засмеялся:
— Нет убить, некарашо убить...
— Не смейся, фашист, — крикнула Рита, сбежала с крыльца, схватила топор,
лежащий у поленницы, и, подняв его над головой, пошла к калитке: — Пусть
убирается, Иван Петрович, я не побоюсь, я трахну его топором.
— Не глупи, — сказал Иван Петрович, — с ними шутки плохи...
— Какие шутки? Убью! А вы... почему вы с ними? Иван Петрович ответил почти
печально, почти виновато:
— Я единственный, кто знает немецкий, у меня малые дети... И вдруг закричал,
голос сразу прорезался, визгливо, истерично:
— Убери собаку! Ну!
— Никогда! — сказала Рита, дрожа от страха, и снова взмахнула топором: —
Уходите... Я и вас не пожалею...
Она дрожала от страха и в то же время как бы видела себя со стороны и будто
бы даже гордилась собой — отважная комсомолка перед врагом.
А враг смотрел на нее скорее смущенно, чем враждебно. Из дома выбежала баба
Зина, обхватила Риту, стараясь вырвать у нее топор, вырвала, отбросила в
сторону, загнала собаку в конуру и открыла калитку.
— Что ты делаешь? — в отчаянии крикнула Рита и заплакала. Ей и страшно было,
и стыдно своих слез, хотела их сдержать, но не могла, опустилась на
ступеньки крыльца, повторяя беспомощно: — Фриц, фашист, сволочь...
— Не унижайся, Рита, перестань, — сказал Иван Петрович.
— Нет плакать, плохо плакать, — ломая слова, идя вслед за Иваном Петровичем
и бабой Зиной в избу, сказал немец.
Рита ненавидела себя, потому что прав, наверно, был Иван Петрович: она
только унизила себя своим бессмысленным бунтом, своими слезами, вызвав в
ответ не страх у немца, а нечто похожее на сожаление. И в то же время она
знала, что вела себя так, как и должна была вести себя, должна была
показать, что не боится ничего, что поступила как настоящая комсомолка, и
пусть не добилась своего, даже не испугала немца, она все же преодолела
страх, также как Вася Шаламов, всегда робкий, всегда тихий, застенчивый
учитель географии.
Она уже успокоилась, когда Иван Петрович, немец и баба Зина вышли из избы.
— Это плохо, — сказал немец, — зер шлехт, — повторил он по-немецки, указывая
на красный флаг над крыльцом.
— Да, праздник кончился, — устало проговорил Иван Петрович, — надо бы снять,
Крюкова. — И потому, что Рита сидела не двигаясь, опустив голову, торопливо
добавил: — Не глупи, не выступай, сними.
Рита не пошевелилась, но от сарая баба Зина уже волокла лестницу.
— О, найн, найн, — воскликнул немец, перехватил у нее лестницу, приставил к
крыльцу и полез за флагом. Снял его, закрутил полотнище на древко и отдал
бабе Зине.
— Ишь, вежливый какой, скотина, — сказала Рита.
Так Гельмут Краузе, двадцатичетырехлетний лейтенант вермахта, выходец из
земли Шлезвиг-Гольштейн, поселился в доме Риты Крюковой и ее бабушки Зинаиды
Марковны, доживающей свой семьдесят четвертый год.
Советские войска ушли далеко на восток, и уже через неделю поселок оказался
в глубоком немецком тылу. Гарнизон, обосновавшийся здесь, оборудовал на
бывшем колхозном поле взлетную полосу. Там на аэродроме и служил Краузе.
Каждое утро за ним приезжал солдат на мотоцикле, терпеливо ждал на дороге,
когда Краузе выйдет, разговаривал с Альмой, которая не лаяла на него, а
сидела у калитки, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону. Из
аккуратного пестрого пакета солдат вынимал куски хлеба или мяса, бросал ей и
рассказывал что-то, как малому ребенку. Альма внимательно слушала, виляя
хвостом, иногда нетерпеливо прерывая солдатскую речь просящим лаем,
вымаливая подачку.
Рите не нравилось это, она выбегала из дома, отгоняла собаку, грозила
солдату кулаком. Он смеялся, направлял на Риту автомат, кричал:
— Пах-пах, капут...
— Испугал! Кикимора фашистская, — говорила Рита, показывая ему язык, чем еще
больше смешила солдата.
...Дни бежали за днями, жизнь в поселке входила в обычную колею, все как
всегда, как многие годы, — на реке женщины полоскали белье, мальчишки играли
в индейцев и в советских солдат, по вечерам туда-сюда бродили толпой девчата
и пели озорные частушки, дразня солдат, которые волочились за ними.
Рита не то чтобы привыкла, но покорилась тому, что в доме, рядом с ней живет
немец, враг, которого она должна ненавидеть, но почему-то ненависти к нему у
нее уже не было. Когда он возвращался с аэродрома, снимал мундир и
переодевался в цивильную одежду, в помятые брюки, в старые спортивные туфли,
то превращался словно бы в другого человека, в обыкновенного поселкового
парня, такого же, как недавние Ритины (односельчане, ушедшие на фронт).
Переодевшись, он брал самодельную удочку и шел на речку, где мог сидеть до
глубокой темноты. Он был удачливым ловцом, приносил домой полное ведерко
рыбы, баба Зина жарила и вместе с ним ела ее. Рита отказывалась садиться с
немцем за стол и притрагиваться к его еде. Он хмурился, смотрел на Риту
скорее печально, чем сердито, и просяще говорил:
— Битте, фрейлен, битте.
Но Рита после этих слов, под его жалобным взглядом вдруг ощущала словно свое
превосходство и, хотя ей страсть как хотелось полакомиться свежей рыбкой,
гордо отворачивалась и уходила из комнаты.
Иногда Краузе, когда Рита сидела на крыльце, брал топор и пытался колоть
дрова. Но делал это неумело, топор опускался мимо полена или застревал в
нем, Рита смеялась, и оттого, что она смеялась, он веселел и уже нарочно
неуклюже играл топором. Рита отстраняла его, ловко раскалывала несколько
поленьев и, снова сунув ему топор, говорила:
— Труд сделал из обезьяны человека. Может, из фашиста тоже сделает. Работай,
немец-перец!
Краузе понимал, что она говорит, однако не обижался и, вместе с ней смеясь,
колол поленья, аккуратно складывал их у сарая. Останавливался, уставая,
курил длинную сигарету, смотрел на Риту странным взглядом, словно изучал ее
лицо. Она краснела и уходила в избу, ей неприятен был этот взгляд, и в то же
время было в глазах Краузе что-то такое, что смущало, волновало ее. Он часто
сидел в саду под яблоней и играл на губной гармошке, сначала Риту раздражал
металлический звук гармошки, но со временем, затаившись, она прислушивалась
к чужой музыке, улавливая в ней своеобразную красоту и печаль. Краузе хорошо
и долго играл, но играл всегда что-то грустное, тоскливое. Альма уползала в
конуру и жалостливо взвизгивала, словно подпевала ему. В такие минуты Рите
было не то чтобы жалко его, но она как бы мягчела и не таясь разглядывала
его. У него были печальные глаза, большой лоб, русые мягкие волосы, которые
легко шевелил теплый ветер. Хорошее, открытое лицо. Ямочка на подбородке,
длинные ресницы, широкие брови, слегка вздернутый нос и живые губы, быстро
скользящие по гармошке.
Иногда, кончив играть, Краузе садился рядом с ней на крыльце, она
отодвигалась чуть-чуть, но не уходила, и так друг возле друга они долго
сидели молча, глядя перед собой в далекое пространство. Рита как бы
цепенела, ощущая его близость, но и он будто деревенел, напряженно отвернув
от нее голову. Долго сидеть так было невыносимо, все тело тяжелело, сухо
становилось во рту, в глазах стоял туман, Рита с трудом поднималась, шла в
избу на усталых ногах. Она уходила, а Краузе еще долго сидел с напряженным
лицом. Но в избе было душно, тесно, неуютно, Рита пыталась помогать бабе
Зине чистить картошку, но картошка не чистилась. Краузе проходил мимо, шел
на свою половину, к себе в комнату, Рита слышала, как он ходил там из угла в
угол, ходил и ходил, размеренно, не останавливаясь, скрипя половицами. Рита
бросала нож, брала ведра, шла за водой к колодцу, а возвращаясь, видела
Краузе, который смотрел на нее из-за занавески. Встретившись с ней взглядом,
он почти испуганно отходил от окна. Риту смешило это его движение.
— Фашист недорезанный, — говорила она, ловя себя на мысли, что ей приятно
выражение его лица, его глаз, с которым он глядел на нее из-за занавески.
Что-то робкое, необычное, тайное было в этом взгляде, успокаивающее и
тревожащее одновременно.
В старой разрушенной церкви Рождества Богородицы, где была колхозная
кузница, немцы ремонтировали моторы подбитых самолетов, в огромных ящиках
держали запасные части. Краузе входил сюда не без внутреннего трепета.
Сверху, с купола, глядел размытый временем Господь, и казалось, был недобр,
суров. Здесь было шумно, грязно, холодно; сырые стены покрыты белесой
плесенью, которую не тронула даже сажа. Кое-где угадывались остатки росписи.
Если постоять здесь в тишине, то можно услышать, как что-то шуршит, что-то
будто стонет, вздыхает: песок сыпался, краска сыпалась, кирпич крошился.
Разрушенные русские церкви, которых уже немало повидал лейтенант Краузе,
вселяли странный мистический страх, они не были мертвы, даже если оставались
от них одни стены, они дышали, дыхание их было слышно — мертвые, они жили.
Фронт был далеко, где-то шла большая и жестокая война, а в поселке войны не
чувствовалось, если не считать гудения самолетов на аэродроме. Но к их шуму
скоро все привыкли и почти не замечали, только один раз в конце сентября
появились советские бомбардировщики, сбросили на аэродром свой груз и больше
уже не прилетали. В кинотеатре показывали немецкие кинофильмы о любви, о
женской верности, о мужестве солдат вермахта, сражающихся с коварным русским
врагом, о трудовых подвигах немецких рабочих, кующих победу в тылу на
заводах и фабриках. В кинотеатр, как и в прежние времена, набивалось до
отказа зрителей, было тесно, жарко, солдаты шуршали шоколадной фольгой,
угощая девушек, те лузгали семечки и в свою очередь угощали ими солдат.
Кончилось лето, и осень быстро кончилась. Уже с середины октября пал снег,
ударили морозы. Краузе возвращался с аэродрома дрожа от холода, долго прыгал
на крыльце, сбивая снег с сапог, согреваясь, потом растирал замерзшие ноги
перед печкой. Баба Зина достала с чердака старые дедовы валенки, отдала ему.
Ноябрь был холодный, туманный, деревья в саду потрескивали от мороза, ветер
выл во всех щелях избы, гонял по улице поземку, собирая сугробы и тут же
сдувая их. По ночам Краузе надрывно кашлял на своей половине, болел, хотя
каждое утро, косолапя в дедовых валенках, разгребал засыпанную снегом
дорожку к калитке, где ждал его мотоциклист, и уезжал на аэродром. Иногда он
пригонял оттуда грузовой автомобиль, чтобы увезти с церковного склада ящики
с запчастями, а иногда сгружал для ремонта мотор с подбитого самолета.
Вечером Краузе любил сидеть у печки, подбрасывать поленья, смотреть на огонь
или просто греться, закрыв глаза. Пламя освещало его лицо. Рита старалась не
смотреть на него, но искоса поглядывала: отблеск огня играл на его щеках,
тени колыхались на рубашке, на тонкой загорелой шее, виднеющейся из-под
воротника.
Как-то Рита проснулась среди ночи то ли от чьего зова, то ли от внезапного
сердцебиения и замерла от таинственного ощущения нереальности происходящего.
Изба была залита лунным дымом, сказочным светом, наполнившим ее ощущением
радости. Она оделась, вышла на крыльцо и долго стояла там, дыша морозным
воздухом, слушая шуршание голубого снега, тишину поселка, вглядываясь в
высокое, освободившееся от туч звездное небо, на котором висела и светилась
полная луна, как огромный осколок льда... Господи, разве никогда она не
видела всего этого? Этой лунной декорации, сказочно преобразующей мир?
Видела множество раз, но, наверно, еще никогда не чувствовала такого
захватывающего дух волнения и радости жизни. Сердце билось, а вся душа была
наполнена восторгом от ощущения красоты и слияния, единения с этим живым
миром.
Она знала — почему, как предчувствовала это? — знала, что Краузе тоже сейчас
не спит, что он тоже охвачен лунным туманом и обязательно должен выйти к ней
на крыльцо. И он вышел, в валенках, накинув на плечи китель, и не удивился,
увидев Риту. Остановился, глядя и не глядя на ее освещенное луной белое
лицо.
— Простудишься, чудо-юдо, — тихо сказала она, ей жарко стало от его взгляда.
Он наклонился и осторожно, робко поцеловал холодными губами ее в щеку и
отпрянул в сторону, словно испугался того, что сделал.
— Не надо, ой, нельзя, — беспомощно сказала Рита, заплакала и ушла в избу.
Она лежала на соей кровати и плакала тихими слезами, слезами радости, потому
что ощущала в душе не смятение, не стыд, не сожаление, а тихую радость,
чувствуя на щеке нежность и тепло неостывающего поцелуя. Свершилось то, что
давно уже свершилось, только не было произнесено заветное слово, но вот и
оно произнесено этим морозным поцелуем.
Она не спала остаток ночи, Краузе не спал, курил, запах сигареты расплылся
по избе, и Рита с волнением вдыхала его, думая о том, как ей жить дальше...
До этого мгновения она избегала, таилась Краузе, понимая, но все еще не
осознавая, что любит его. А теперь, когда все сказано, что ей теперь делать?
Чувство, которое она испытывала нынче и которое пыталась так долго скрывать
от самой себя, обманывая себя, это чувство было ново и не изведано ею: в
свои неполных двадцать два года она никогда не ощущала ничего подобного. Что
называется счастьем, если не эта тихая радость от самой жизни, наполненной
звоном, светом, предощущением открытия некоей тайны? Это чувство было
сильнее сознания, что любовь ее преступна, ибо полюбила она чужого человека,
врага, пришедшего на ее землю не с добром, а по велению зла. Она не должна
была его любить, не имела права его любить, должна была ненавидеть, но она
любила его. Любовь ее грешна, преступна. Какой закон она переступила — закон
нравственности или закон природы?
Краузе тоже одолевали такие же или почти такие же мысли. Он знал женщин, а в
школьные годы пережил несчастливую, без взаимности, юношескую пылкую любовь
к девочке Эмме, закончившуюся спокойной привязанностью к кузине Анне-АН
-нете, писавшей ему нежные сентиментальные письма, которые он почти каждую
неделю получал здесь, вдали от родного дома и родной земли. Он аккуратно
отвечал на эти письма и на неизменный вопрос кузины, по-прежнему ли он
помнит ее, ту, что ждет его возвращения домой с победой, так же неизменно и
постоянно отвечал, что «помнит, конечно».
Но Анна-Аннета и Эмма, они были из другой, далекой, прошлой жизни, которая
была словно и не его жизнью, потому что так не похожа на его бытие здесь, в
чужой стране, в заснеженной России. Враждебная Россия внезапно принесла ему
новые, неизвестные до этого ощущения. Казалось, что ничто не может быть
сильнее, чище, возвышеннее, чем юношеское пылкое чувство к маленькой Эмме,
испытанное им в прежней жизни, потому что потом, когда он выздоровел от этой
первой любви, все было по-другому — свидания с женщинами че приносили ему
душевного покоя и радости, с ними было буднично, .просто, но и встреча с
Анной-Аннетой, всколыхнувшая на короткое время его сердце, быстро вылилась в
спокойное, доброе расположение к этой сентиментальной, нежной девушке, с
которой он был помолвлен полтора года назад и которая должна была стать его
женой, родить ему детей и составить его семейное счастье. Да, казалось, что
ничего не может быть сильнее, возвышеннее того, что испытал он к Эмме, не
одарившей его благосклонностью, но то, что чувствовал он ныне, было
несравнимо ни с чем, такого он не переживал никогда. В этой русской деревне,
затерянной в бесконечном, далеком от родины земном пространстве, куда
закинула его судьба, он неожиданно ощутил себя так, словно наконец-то нашел
свое пристанище. Все стало второстепенным, даже тоска по отцовскому дому,
ныне он жил со смятенной душой, так, будто страшная война была затеяна
только для того, чтобы он, Гельмут Краузе, пришел сюда и встретил бы здесь
русскую девушку Риту. Он знает, он помнит, когда она вошла в его сердце: в
то самое мгновение, когда подняла топор и направилась к калитке, нет, даже
не в это мгновение, а чуть раньше, когда вышла на крыльцо с горящим лицом,
на котором так ясно видны были и страх, и отвага, смятение и непреклонность.
Вся она была не грозна, а прекрасна в своей решимости, и он, глядя на нее,
смутился тогда и, пытаясь улыбнуться, сказал: «Гутен морген, фрейлен»,
испытав странное чувство, вдруг охватившее его, — удивления, восхищения, но
никак не враждебности.
С тех пор, живя рядом с ней, в одном доме, он постоянно, изо дня в день,
ощущал ее присутствие, душа его была полна смятением и страхом, что все
внезапно может кончиться, придет приказ, и чья-то недобрая воля увлечет его
дальше в глубь России. Война для него кончилась, он боялся потерять то, что
приобрел. И в то же время понимал, что между ним и этой девушкой лежит
пропасть: они из разных миров, они враждебны друг другу. Но если бы не
война, он никогда не нашел бы ее и не открыл бы в себе нового Гельмута, так
непохожего на того, который остался в далекой Германии. Тот Гельмут еще не
знал, как огромен мир и что люди, населяющие его, — все — не враги, а
создания Бога, призывающего к любви, не к вражде. На пряжке его ремня было
выбито: «Гот мит унс» — «С нами Бог», но и в этой избе, в красном углу,
горела лампадка перед иконой Спасителя. Его и русскую девушку разделяли не
незнание языка, не различие вер»-*, а злая воля людей, придумавших эту
войну. Он, полюбивший русскую девушку, для нее — олицетворение зла. Он
понимал это и потому боялся чем-либо обидеть ее.
Он стал другим человеком, стал старше своих двадцати четырех лет, зрелее,
умнее, еще год назад он рвался на Восточный фронт, мечтая о подвигах,
готовый погибнуть ради величия родной великой Германии и ее фюрера, а ныне
жил с иными мыслями и иными чувствами, ощущая красоту жизни и мудрость всего
живого, сотворенного Всевышним. Ему хотелось жить, он страшился, что война
может его убить или разлучить с девушкой, которая так внезапно вошла в его
сердце, перевернув все его существо. Думая так, он вынужден был скрывать эти
свои мысли, потому что не должен был так думать и так чувствовать, это мысли
отступника, дезертира. Но какой же он отступник, какой дезертир, если
по-прежнему верит в великое предназначение своей Родины и в ее фюрера? Как
все это соединить, как успокоить душевные сомнения, как разрешить
неразрешимые противоречия, в которые поставила его жизнь?
...Ночной поцелуй не сблизил их, а будто бы даже отдалил.
Уже утром, на дневном свету, ощущение радости и душевного покоя покинуло
Риту, ей стало стыдно, страшно от тревожного чувства вины.
— Нет, нет, ничего не произошло, — сказала она себе, — ничего не было.
И в то же время на щеке, как рана, горел греховный поцелуй, напоминая, что
все было, что все произошло. Отныне она избегала Гельмута, боясь встречаться
с ним даже взглядом. Наверно, он сразу понял ее чувства и тоже как бы
сторонился ее, таясь на своей половине избы.
Но вот однажды в такую же светлую лунную ночь прилетели советские самолеты и
забросали аэродром и поселок бомбами. Земля дрожала, изба шаталась, словно
приседала от испуга, небо стало розовым, где-то что-то горело. Бомбы падали
совсем рядом, словно рвались вокруг дома, баба Зина бросилась к сараю
спасать козу. Рита металась по избе в одной рубашке, что-то крича от страха,
впрочем, ей только казалось, что она кричит, на самом деле только беззвучно
открывала онемевший рот.
Еще один снаряд взорвался почти у самого крыльца, выбив стекла в окнах, с
петель сорвалась дверь, со своей половины выскочил полуодетый Краузе,
бросился к Рите, новый взрыв сбил их с ног.
Они лежали на полу, оглушенные уже не бомбежкой, а близостью своих
полуобнаженных тел. С улицы с воем ветер задувал снег.
— Мне страшно, я боюсь, — твердила она, невольно прижимаясь к нему.
— Нет страшно, нет боюсь, — говорил он, обняв ее, прикрывая от новых
возможных взрывов, но взрывов больше не было, самолеты давно улетели, небо
горело от близкого пожара, освещая лицо Краузе. Оно было совсем рядом от
Ритиного лица. Дрожа от страха, или уже не от страха, а от его близости, она
обняла испуганно Краузе, а он прижался горячими губами к ее губам. И с этого
мгновения для них уже ничего не было, только они двое, слившиеся в одно
целое. Рита, пронзенная болью, стонала от этой боли, несущей в себе и
наслаждение, и ощущение небытия.
В эту ночь советские бомбардировщики уничтожили аэродром.
Через два дня бомбежка повторилась.
Рита несла крынку козьего молока в комендатуру. Майор Шульц, с детства
болеющий желудком, лечился козьим молоком, которое, по его мнению,
восстанавливало в его организме нездоровые клетки. Однако он считал, что
русское молоко в отличие от немецкого было невкусно, не столь полезно, и
потому он покупал его у Риты почти задаром. Расплатившись, перелив молоко в
большую литровую кружку, майор неизменно пытался похлопать Риту по мягкому
месту и весело смеялся, говоря: «Гут, гут».
Выходя из комендатуры, Рита услышала гул летящих самолетов. Казалось, они
летели прямо над головой за темными, тяжелыми тучами. Она добежала до бывшей
церкви, когда первая бомба упала на окраине поселка. Вторая бомба упала уже
недалеко от церкви, взрывная волна бросила Риту на землю, но неожиданно
откуда-то появился Краузе, поднял ее и потащил в жуткую, сырую темноту
церкви. Все гремело, ухало вокруг, дрожала земля, неожиданно разверзся
купол, открыв серое, озаренное огненными всполохами небо. Гельмут оттолкнул
Риту в сторону, к стене, а сам не успел отпрыгнуть, и на него сверху
обрушилась кровля, придавив его.
Рита, охваченная страхом не за себя, а за него, бросилась к нему, помогая
ему выбраться. Она разгребала эту кучу обломков досок, щебня, кирпича. Он
выполз оттуда, схватил Ритины руки, потянул к себе. Она упала к нему, он
обнял ее и целовал, целовал, целовал.
— Господи, как я испугалась, — говорила она, все еще дрожа от страха.
Самолеты улетели так же внезапно, как и прилетели...
А через день немцами был получен приказ оставить поселок и уйти на запад,
чтобы не попасть в окружение стремительно наступающей Советской армии.
— Я люблью тебья, — прощаясь с Ритой, сказал Краузе.
— Их либе дих, — сказала Рита, вдруг ощутив себя одинокой, несчастной,
поняв, что рядом с Краузе за эти месяцы прожила самые незабываемые, может
быть, самые яркие дни своей жизни.
Краузе обхватил ее лицо ладонями, долго вглядывался в ее глаза, в которых
дрожали слезы, и что-то быстро, ласково говорил, она смотрела на него и
шептала: «Как же мне жить, как жить?» — а он говорил и говорил, торопливо,
почти в отчаянии обцеловывая ее лицо, и сам чуть не плакал. Затем решительно
отвернулся, сказал бабе Зине: «Спасибо» — и пошел через двор к дороге.
Рита не вышла за ним, она в изнеможении опустилась на кровать, прислушиваясь
к его шагам, — снег хрустел под дедовыми валенками — и, когда скрипнула
калитка, заплакала, уткнувшись в подушки.
Немцы ушли. Через поселок, догоняя их, два дня двигались советские войска,
не задерживаясь, не останавливаясь. А когда наступила тишина, когда над
поселковым советом взвился красный флаг, на фасаде кинотеатра появилась
старая, каким-то чудом уцелевшая афиша, на которой революционные солдаты и
рабочие штурмовали Зимний дворец. Снова демонстрировался фильм «Ленин в
Октябре».
...Прошло не так уж много времени, и Рита поняла, что в ней развивается
новая жизнь. Она сказала бабе Зине:
— Бабушка, что мне делать? У меня будет ребенок. Как мне теперь жить?
— Как все живут, так и ты будешь, — сказала баба Зина, — дитя дано Господом.
Помолись. Господь милосердный, он вразумит тебя.
Рита встала на колени перед образами, перекрестилась, сказала: «Господь
милосердный, прости, вразуми меня» — и почувствовала, что нет в ней
искренности, нет веры в то, что молитва принесет душевное согласие — не
существует никакого Бога, увы, это все стариковские сказки... А во что она
верит ныне? После встречи с Краузе, после всего того, что она пережила,
перечувствовала рядом с ним, она уже не знает, где правда, где ложь, где
ненависть и где любовь... Он, Гельмут Краузе, немецкий офицер, был ей ближе
и дороже всех людей на свете, и хотя, наверно, она должна была бы ощущать
себя преступницей, предательницей, полюбившей врага, она не чувствовала себя
так и не испытывала стыда от того, что в ее теле живет, развивается его
дитя.
Никто ей не судья: ни люди, ни Бог. Ей не у кого искать прощения, ни у
людей, ни у Бога. Все сосредоточено в ней — и прощение, и осуждение, и если
на самом деле есть Бог и все свершается по его воле, по его предопределению,
то тем более ей незачем просить у него милосердия.
Думая так, она все же крестилась, произносила покаянные слова, обманывая
себя самоё и Господа милосердного, потому что не верила, не могла верить, не
научилась верить в его существование, в его всепрощение...
Она встала с колен, измученная от своей неискренней молитвы, и на вопрос
бабы Зины: «Полегчало тебе?» — ответила: «Да, полегчало», не глядя в
бабушкины любящие, добрые глаза.
— Да, полегчало, — повторила она и ушла к себе, на ту половину избы, где жил
еще недавно Гельмут и где еще пахло его табаком. Голова у нее раскалывалась
от боли. Она легла на кровать, на ту кровать, на которой спал он, Краузе.
— Господи, что я наделала? — твердила она, закрыв ладонями лицо.
...Через поселок гнали пленных. Был мороз. Дрожа от холода, закутанные кто
во что — в женские платки, в одеяла, они брели, звеня котелками,
привязанными у пояса к ремням, с трудом передвигая будто деревянные,
негнущиеся ноги, обутые в старые валенки, в ботинки, обмотанные или
тряпками, или соломой. Жители поселка высыпали на дорогу, чтобы поглядеть на
них. Рита стояла у калитки со смешанным чувством: вся эта жалкая, унылая
серая толпа грязных, серых, покорных людей не вызывала ни жалости, ни
сочувствия, а скорее брезгливость и даже презрение. Сначала она вглядывалась
в их лица со смутной надеждой, нет ли среди них Гельмута, но потом поняла,
что он не может быть тут, в этом стаде потерявших человеческий облик солдат.
Он, Гельмут, не мог превратиться в такое чучело. Рита не чувствовала к ним
ни сострадания, ни жалости, потому что это брели враги, фашисты, а ее
Гельмут был не враг, он не из их, он из другого мира.
Сердобольные старушки совали им куски хлеба. Баба Зина, увидев это, побежала
в избу, принесла несколько вареных яиц, но Рита, почти с ожесточением,
остановила ее:
— Нет, убери! Убери, говорю! Обойдутся, — крикнула она, испугав своим
окриком бабу Зину, но и сама испугалась: откуда у нее вдруг такая злость к
этим поверженным, усталым и несчастным людям. А может, потому, что для них
война кончилась, они живы, обречены дальше жить, а где Гельмут, что с ним,
может быть, он уже нашел смерть и лежит в холодной зимней земле. Мимо нее
шли чужие люди, пришельцы из иного злого мира, в котором если и есть добро,
то оно сосредоточено в Гельмуте Краузе, в человеке, случайно родившемся в
том, другом пространстве, чтобы случайно залететь на короткое мгновение
сюда, к Рите.
Потом, много дней еще, она вспоминала эту бредущую мимо ее дома унылую толпу
и каждый раз испытывала одно и то же неизменное чувство — враждебности.
Она жила в смятении, не в ладу с собой, то сознавая свою греховность, не
находя места от одиночества, страха перед будущим, то с радостным томлением
прислушиваясь к тому, что происходит в ее теле.
В школе начались занятия. Рита снова пришла в свой первый «Б» класс и вдруг
посредине урока онемела, замерла в страхе от истошного крика, донесшегося с
улицы. Кричали сразу несколько человек, мужчины и женщины. В окно было
видно: по улице бежала полуодетая женщина, без пальто, без платка, бежала,
падая, поднимаясь и снова падая на скользкой дороге, а за нею гналась целая
толпа мужиков и баб, с ненавистью орущих беспощадные слова. Это была Вика,
веселая, озорная телефонистка с почты.
— Шлюха! Фашистская подстилка! — кричали люди ей вслед. Рита уже не могла
произнести ни слова. Не свое ли будущее увидела она в школьное окно, вот
она, расплата, она близка, она неминуема. Лицо ее горело, всю ее трясло как
в лихорадке, она в изнеможении опустилась на стул, не слыша ни шума в
классе, ни криков на улице, ничего, кроме биения собственного сердца. У нее
не было сил продолжать урок, она молча поднялась и, не сказав ни слова —
губы ее одеревенели, во рту пересохло, — пошла домой. Шла по улице, шатаясь,
а в голове звучал страшный крик толпы:
— Шлюха! Фашистская подстилка...
Она с трудом дотащилась до дому, не раздеваясь упала на кровать и лежала,
смотря в потолок невидящими глазами, не чувствуя уже ни головной боли, ни
сердцебиения, ничего, кроме страха, холодом охватившего все ее существо.
Вечером баба Зина принесла страшную весть: телефонистка Вика повесилась у
себя в сарае.
От людей ничего не скроется, пока еще Рита может хранить свою тайну, но
скоро все увидят округлившийся ее живот и поймут, какое дитя она носит в
своем теле. Конечно, можно вытравить ребенка, сейчас еще можно сделать это,
потом будет поздно, ведь пока он только начал развиваться, только начал
жить, и сейчас самое время сделать так, чтобы он не появился на Божий свет.
Это единственный шанс сохранить свою тайну, скрыть от людей свой позор...
Позор? Нет, она не чувствует себя опозоренной, она страшится не осуждения
людей, а их злобы. Но убить в себе ребенка, самой же остаться жить — разве
это не преступление, не позор, на который она навечно обречет себя? Она
хочет ребенка, и он будет жить, какие бы страдания ей ни пришлось перенести.
Есть еще один выход: уехать из поселка, навсегда оставить эти места, где
знают ее. Но куда уехать? У нее нет нигде родных или близких людей, которые
могли бы ее приютить. Да и как уедешь, если, чтобы сдвинуться с места, нужно
множество документов: вызов оттуда, куда едешь, пропуск, отметка в паспорте.
Некуда ей было ехать, некуда бежать из родных мест. Значит, надо все
перенести, все перетерпеть, все, что готовит ей жизнь.
Однажды утром, еще не отойдя ото сна, еще в полусне, в полузабытьи, Рита
вдруг почувствовала, как осторожно, нежно шевельнулось в ней дитя. Она
охнула от неожиданности, приложила ладони к животу, и ребенок ткнулся в ее
ладони, а она заплакала и засмеялась от захватившего дух осознания себя
дарующей, творящей новую жизнь.
Она еще не отошла от этого чувства, еще лежала, улыбаясь, сложив ладони на
животе, как услышала во дворе лай Альмы, увидела в окне Ивана Петровича и
торопливо стала одеваться, испуганно думая, что этот визит едва ли судит ей
что-либо хорошее.
— Рано? Извини, — сказал он, отдышавшись, — но здесь нет посторонних ушей...
А разговор непростой...
Он помялся, сел на стул, проговорил мягко:
— Я стар, Рита, я прожил долгую, печальную жизнь, мне кажется, научился
понимать людей, и потому не буду тебя осуждать. Но и ты не осуди меня. Я не
могу поступить по-другому... Ты ждешь ребенка...
Она вскинула на него глаза, краснея, испуганно спросила:
— Заметно?
— Еще нет... Но скоро... Не спрашиваю, чей это ребенок. Сожалею... Могу ли
разрешить и дальше заниматься тебе с детьми? Меня не погладят по головке...
У меня своих неприятностей хватает... Доносы, доносы вокруг, без конца
доносы... Но ты... бедный человек, как же ты могла? Где были твои честь,
достоинство... Война идет, а ты... с немцем...
— Нет, — не поднимая головы, беспомощно прошептала Рита, — нет, не его
ребенок, нет...
Она сказала так и заплакала уже от мысли, что с такой легкостью отрекается
от Гельмута, от своей любви.
— Не надо, — почти скорбно проговорил Иван Петрович, — чей же это ребенок,
если не его...
— Не его, нет, — растирая по лицу слезы, повторила она. С другой половины
избы из-за занавески вышла баба Зина.
— Не мучай девку, пожалуйста, — спокойно сказала она, — не позорь, не от
немца она понесла, не он отец...
«Он, он», — дрожа от страха, в отчаянии твердила про себя Рита.
— Он не он, все равно, но людей не обманешь, — сказал Иван Петрович. — Мне
жаль, но мой долг сказать тебе то, что я сказал...
Он пошел к двери, но остановился и, обернувшись, печально, устало
проговорил:
— Извини, но даже если ты вздумаешь избавиться от ребенка, в школе тебе все
равно не работать. Ты бы уехала куда-нибудь, что ли... Пойми меня, есть
нравственный закон...
— Один есть закон, — сказала баба Зина, — Божий... Он скорбно покачал
головой, ничего не ответил и ушел.
А днем, когда Рита полола сорняк в огороде, у калитки остановился мотоцикл.
Услышав его стук, она невольно напряглась вся: так же тарахтел мотоцикл,
приезжавший каждое утро за Гельмутом.
— Здесь живет Крюкова? — крикнул мотоциклист.
— Я, — сказала Рита.
Он открыл калитку и, не обращая внимания на Альму, рвущуюся на цепи, прошел
во двор, вынул из нагрудного кармана кожаной куртки красную книжечку и,
раскрыв ее, показал Рите. Она ничего не увидела, туман стоял перед глазами.
— Надо в город съездить, поговорить.
Рита покорно пошла к мотоциклу, села в коляску и всю дорогу до города,
долгую, тряскую, длинную дорогу, ехала как во сне, не ощущая ничего, кроме
страха и головокружения.
— Чтой-то ты затосковала, — сказал мотоциклист. — Давай споем. Я люблю
песни. Ну давай, не тоскуй, подтягивай... «По диким степям Забайкалья, где
золото роют в горах...» — запел он, голос у него был высокий, мальчишеский,
да и сам он был еще юн, ненамного старше Риты. Он пел, она молчала, борясь с
тошнотой, глотая горькую слюну. Но не удержалась, ее вырвало. Он остановил
мотоцикл, сказал с досадой:
— С чего это тебя эдак? Коляску облевала, песню испортила, дура... Ну блюй,
блюй... Или все, что ли?
Ее снова вырвало, и сразу стало легче.
— Держись крепче, сейчас с ветерком прокачу, — сказал он и, действительно,
помчался по ухабистой дороге так быстро, что все вокруг стремительно
мелькало мимо, уносилось прочь. Риту мотало в узкой коляске из стороны в
сторону, снова закружилась голова, снова тошнота подступила к горлу. А он
только кричал, радуясь своей лихости:
— Эх, хорошо, эх, здорово!
—
В городе подъехали к трехэтажному дому, у входа стоял часовой, и мотоциклист
сразу словно преобразился, посерьезнел, повзрослел, он показал часовому
красную книжечку, «она со мной», и часовой, косо глянув на Риту, пропустил
их, сказав:
— Отгоните в сторону мотоцикл, товарищ лейтенант.
— Отгоню, — пробормотал лейтенант, оставил Риту в длинном коридоре, пошел
отгонять мотоцикл.
Сквозь пыльное окно она видела, как он вышел на улицу, и вдруг
почувствовала, что ребенок шевельнулся в ней. Однако сейчас от этого
ощущения она испытала не радость, а боль, словно что-то острое пронзило ее
изнутри. Она охнула от неожиданной, нестерпимой боли, опустилась на стул и
не видела, не слышала, когда подошел лейтенант.
— Возьмите себя в руки, — сухо, казенным голосом сказал он, — идите за мной.
В комнате, куда он ее привел, было тесно, душно. Лейтенант сел за стол,
сказал:
— На мои вопросы отвечайте четко, ясно, правдиво. И держите себя в руках,
тут не госпиталь, ничем помочь не могу, тут каждый сам себе врач...
Он спрашивал и записывал ее фамилию, имя, отчество, год рождения, спрашивал
о родителях (мать умерла при родах, отца убили в тридцатом году кулаки,
родственников, кроме бабушки, нет), спросил, кто привел на постой к ней в
дом немецкого офицера.
— Не помню...
— Вспомните.
— Не помню.
— Какая девичья память. Забыли? Могу напомнить. Не директор ли школы?
— Не помню.
— Что ж, так и запишем: «Не припоминаю...» Потом долго расспрашивал про
Гельмута: что делал, с кем из жителей поселка общался.
— Ни с кем.
— Ни с кем? А с вами? Какие были отношения у него с вами?
— Никаких...
— Неправда...
Она ждала, когда же он спросит ее о ребенке, но он не спрашивал, и только
тогда, когда она совсем обессилела, устала, когда готова была упасть, он
наконец-то, спросил, кто отец будущего ребенка. Немец?
— Нет, нет, — сказала она. Он засмеялся:
— Ну не он, так не он, чего пугаться. Однако я просил говорить только
правду, лгать-то тоже надо уметь... Смотри на меня! Глаза-то у тебя
бесстыжие... Не прячь глаза! Отца кулачье убило, а ты с немцем
забавлялась...
— Нет, неправда это, — прошептала она.
— Значит, нет. Ну, пишу: «В половую связь с немецким офицером не
вступала...» За ложь ответишь вдвойне...
Она устала, она уже ничего не видела, не слышала, боль в животе распирала
ее, она охнула и сползла со стула на пол, и ее снова вырвало слюной и
желчью. Он выругался, налил ей стакан воды, почти силой заставил выпить.
— Чикайся тут с тобой... Распишись на протоколе. Через неделю придешь,
одумаешься и правду скажешь, если хочешь добра себе... Еще здесь распишись,
тут вот, тут: о нашей встрече никому ни слова. Понятно? Иди, обратно пешком
потопаешь, уж извини...
Она думала, что поймает попутную машину, но машин не было, однако и сил не
было, она брела лесом, полем, ощущая тяжесть и боль в животе. Боль не
утихала, наоборот, становилась все сильнее, невыносимее.
Идти она больше не могла и легла на землю посредине поля, заросшего высокой
травой. Долго лежала, прижимая руки к животу, и, наверно, задремала, потому
что, когда открыла глаза, увидела над собой синее небо, плывущие облака,
играющие с солнцем, жаворонка в вышине, высвистывающего свою песню, услышала
стрекот кузнечика в траве возле головы, ощутила запах травы, нагретой
солнцем, и покой, удивительный покой во всем теле.
Долго лежала так, боясь пошевелиться, боясь спугнуть это чувство легкости и
покоя. Боли не было, ребенок тоже успокоился в своей колыбели. Рита
осторожно погладила живот. Все хорошо, все замечательно, солнышко светит,
жаворонок поет, все плохое пройдет, у нее родится доченька Машенька, она
уверена, она хочет, чтобы родилась Машенька, потому что мужиков не надо
рожать, их забирает война... Солнце грело ее, обволакивая своей лаской,
своим теплом, земля дышала свежестью и покоем. Ни о чем не думалось, ничего
не вспоминалось. Было легко, хорошо на душе и во всем теле.
Она встала, пошла дальше, но не сделала и десяти шагов, как вдруг страшная,
нестерпимая боль пронзила ее всю, она закричала и тяжело, словно кто-то
резко, с силой толкнул ее, упала на землю, и солнце, и небо, и травы — все
почернело, все исчезло, дикая, раздирающая тело боль распирала ее. Она
каталась по земле в луже крови, льющейся и льющейся из нее...
...Не будет у нее ребеночка, ни мальчика, ни девочки, никого не будет.
— Ой, мамочка, — кричала она, — ой, больно, ой, не могу, умираю...
III
С годами Гельмут Краузе все острее ощущал свое одиночество. Пять лет назад
умерла его супруга Анна-Аннета, и все окружающее будто потеряло для него
свой смысл. С тех пор он жил машинально, по инерции. Детей у них не было.
Господь не наградил его счастьем отцовства. Впрочем, нет, он прикоснулся к
этому чувству, у них родилось дитя, прелестное крошечное существо,
скончавшееся, не прожив и года. Они аккуратно ходили на ее могилку, на
маленький холмик, усыпанный цветами. Острота этой потери с годами не
утихала, детская кроватка как стояла в комнате, так и сейчас стоит, Анна до
последних дней своих застилала ее новым бельем, подолгу сиживала возле,
мыслями уйдя в далекое отрешенное пространство.
Гельмут похоронил жену рядом с их нерасцветшей доченькой. Каждое воскресенье
он приходил сюда и сидел почти до сумерек. Ему тут было хорошо, спокойно и
не хотелось возвращаться домой, в квартиру, где среди привычных вещей он
ощущал свою старость, свое одиночество. Он любил город, в котором жил,
чистый, ухоженный, весь в зелени, любил с Анной прохаживаться по его улицам,
сидеть в парке, у пруда, где плавали черные лебеди, но, оставшись в
одиночестве, перестал совершать эти привычные прогулки, вызывавшие теперь
только сердечную боль.
С некоторых пор Гельмут Краузе стал летать. Так было уже когда-то в детстве,
и вот снова в старости. Не во сне он летал, но и не наяву, а в другом
каком-то состоянии между явью и сновидением. Едва только ложился в кровать,
как ощущал себя в полете, дух захватывало от легкости тела и высоты, от
плавного парения между небом и землей, воскрешая те же самые чувства
восторга и своего могущества, которые испытывал, когда был ребенком. Иногда
Гельмут ловил себя на мысли: не являются ли такие ощущения предвестниками
скорого конца? Потому что это, наверно, возможно только в самом раннем
детстве и в самой поздней старости — не во сне, а будто наяву вдруг ощутить
себя в полете и лететь в высоком небе подобно птице или неожиданно оказаться
не здесь, в привычном пространстве, а в ином измерении, где все так же, все
знакомо, и все же не так, все незнакомо. В старости это, наверно, потому
происходит, что человек, как и птица перед зимним перелетом в дальние земли,
готовится к уходу, к последнему полету в вековечное пристанище. А в раннем
детстве потому такое возможно, что, появившись на Божий свет, ребенок еще не
забыл свой полет в предыдущей жизни. В детстве — это воспоминание о прошлом,
в старости — репетиция расставания.
Готовясь расстаться с жизнью, человек обозревает свое прошлое, поэтому,
наверно, Гельмут стал жить не столько настоящим, сколько тем, что было с ним
когда-то. Память воскрешала все, что было будто им забыто.
Вот отец, служивший хранителем архива в Ратхаузе, первая скрипка
любительского оркестра, пытавшийся привить Гельмуту любовь к музыке, но
своей настойчивостью вызвавший только неприязнь к ней. Школа, откуда Гельмут
ушел в армию и отправился в свой первый поход на Запад, во Францию. В этой
школе он после войны долгие тридцать пять лет учительствовал, вдалбливая
детям азы математики. Вот Россия... Россия, настойчиво возникавшая в его
памяти в течение всей жизни. Одно время он даже усердно занимался русским
языком. Воспоминания о России последнее время становились все упорнее. Изба,
улыбчивая старуха, собака во дворе, девушка Рита, первая тайная,
неожиданная, настоящая его любовь.
Мир раскалывался на его глазах, рухнула Берлинская стена, многие годы
разделявшая Германию, развалилась почти в один день могучая страна,
победившая в страшной войне, — Советский Союз. И ныне побежденная Германия
посылала туда, бывшему врагу, гуманитарную помощь — продукты, одежду, потому
что богатая Россия стала нищей и голодной. Все перевернулось в этом мире. Не
вырвешь из сердца то, что было, то, что, наверно, давно надо забыть. Но
забыть невозможно, память не отпускала его. Неужели то недолгое время,
которое он прожил в старой, пропахшей всеми древними запахами огня, дерева и
мороза избе, где воздух был наполнен дыханием белокурой девушки, было самым
счастливым в его долгой жизни?
Был июль 1993 года. Город справлял свой местный праздник в память
средневекового события, когда в городе впервые был построен единственный на
всю округу пивоваренный завод. Пиво лилось рекой, город ликовал, веселился,
пел, парни и девушки в старинных костюмах танцевали на улицах и площадях —
милая, родная картина, напоминающая всю прелесть, все единодушие, нежность и
сентиментальность Германии.
В Томаскирхе хор мальчиков самозабвенно пел «Komm, Jesu, komm» Иоганна
Себастьяна Баха. Детские, прозрачные голоса звенели, наполняя сердце печалью
и восторгом. Гельмут Краузе слушал, растроганно вспоминая, как сам, будучи
мальчиком, так же стоял тут и пел с другими детьми те же слова, не понимая
тогда всю тоску и горечь этих слов, которые ныне вызывали у него слезы.
«Приди, Иисус, приди, моя плоть устала, силы все более покидают меня. Я
тоскую по покою, который Ты даешь. Горький мой путь становится слишком тяжел
для меня. Приди, я покорюсь Тебе...»
Вечером, усталый и одинокий, отстраненный от шума и веселья, погруженный в
свои мысли, он сидел в кафе и не пиво пил, как положено в этот день, а
привычно ужинал стаканом йогурта с корнфлексом, он мало ел, потому, наверно,
и сохранил не по возрасту подтянутую фигуру, легкость в движениях —
просматривал газету и прочел объявление о том, что туристская фирма
организует индивидуальные поездки в бывший Советский Союз, по городам
России.
Прочел и отложил газету, и ушел из кафе в смятенных чувствах, и долго ходил
по праздничным улицам, ощущая неясную тревогу. Ночью он почти не спал,
испытывая беспокойство, будто чей-то зов призывал его помчаться навстречу
своей молодости.
Он принял решение и уже через две недели был в Москве.
...Те несколько дней, которые он прожил в Москве, ошеломили его ощущением
неустроенности и несчастья. На улицах, в метро, в подземных переходах нищие
и калеки, женщины с грудными детьми просили милостыню, люди томились возле
магазинов, ужасаясь непомерно высоким ценам. И всюду, казалось в самом
воздухе, висело глухое раздражение, неясный, но почти ощутимый ропот толпы.
Грязь, неубранный мусор, разбитый асфальт, — и среди всей этой бедности,
обреченности какая-то бесстыдная наглость бесчисленных коммерческих
магазинчиков-палаток, где бросовые, дешевые на Западе товары продавались по
баснословным ценам. В центре города на площадях роились люди, торгуя с рук
старыми вещами, казалось, вся Москва превратилась в суетливый рынок, в
огромную барахолку. Вечером же город будто вымирал: выходить на улицы было
небезопасно.
Назойливое ощущение, что эта Москва чем-то похожа на послевоенный
поверженный родной его город, в который он вернулся с фронта, не оставляло
Краузе: та же обреченность, та же разруха, те же жалкие вещевые толкучки и
магазины с непомерно вздутыми ценами. И все же, все же, бродя по Москве,
испытывая сложные чувства — смятение, жалость, скорбное недоумение, —
Гельмут постоянно ощущал тревожное, трепетное волнение от ожидания того, что
ему придется пережить в поселке, где когда-то он прожил незабываемых
несколько месяцев, оставивших след на всю его жизнь.
В поселок он добирался долго и сложно: на самолете до областного центра,
затем автобусами с двумя пересадками до районного центра и уже оттуда еще
одним автобусом до поселка. Дорога измучила его. На самолете надо было
лететь часа три, не более, но на аэродроме пришлось ждать около двух суток,
то ли не было бензина, то ли экипажи бастовали, требуя повышения зарплаты.
Гельмут томился среди усталых, ждущих вылета пассажиров, переполнивших
аэродром. Но нельзя было не почувствовать, что эта терпеливая масса людей,
заполнивших кресла, лежащих почти друг на друге на полу так тесно, что нужно
было перешагивать через них, только внешне казалась спокойной, а на самом
деле накалена раздражением, готовым вот-вот вырваться наружу. Это странное
состояние людей — одновременно и покорных и ожесточенных — было всюду: и в
переполненных автобусах, натруженно ползущих по разбитым дорогам, и на
улицах районного центра, где он ловил попутную машину, но так и не сумел
поймать, и снова в рейсовом автобусе, который и довез его наконец до цели.
В автобусах его затолкали, весь многочасовой путь он простоял на ногах, от
духоты, тряски, запаха пота и перегретого бензина у него разламывалась
голова, но когда он вышел в поселке из автобуса, остановившегося на площади
возле кинотеатра, узнал эту площадь, этот кинотеатр, то ощутил как бы удар в
сердце. Ничто не изменилось, сейчас, в августе девяносто третьего, все было
как тогда, когда в мае сорок второго он впервые ступил на эту землю. Память
жила в нем, он безошибочно свернул в узкую улочку и скорым шагом пошел по
ней, зная, что еще за одним поворотом увидит дом, в котором прожил долгие и
в то же время такие короткие десять месяцев своей столь давней молодости.
Вот этот поворот, и вон этот дом. Гельмут остановился в нерешительности...
Он у цели своей длинной дороги, но зачем он здесь, почему он здесь через
столько лет, через пропасть времени? И сейчас, когда он так близко от дома,
к которому проделал длинный путь, у него на душе спокойно, нет ни волнения,
ни трепетного ожидания встречи с той, которую он помнил всю жизнь и почти
забыл, он даже лица ее не может вспомнить, есть только усталость от
мучительной дороги.
Вот дом, вот забор, тот же и не тот, полусгнившие доски, облупившаяся
зеленая краска, запертая калитка; стоит просунуть пальцы в щель, приподнять
щеколду, и она откроется, впуская его во двор. И он просунул пальцы в щель и
приподнял щеколду машинально, будто привычно: в пальцах жила память этого
движения, калитка открылась, но войти во двор он не решился. Ждал, что,
может быть, кто-нибудь выйдет из дома, но никто не вышел.
Он стоял, вглядываясь в будто знакомое и совсем незнакомое обветшалое
пространство. Поленница дров, бочка с дождевой водой у крыльца, за огородом
туалетная будка, покосившийся сарай, в котором урчала свинья, пустая
заброшенная собачья конура, куры, отгороженные от сада ржавой металлической
сеткой, старые яблони, чьи тяжелые ветви поддерживали многочисленные
подпорки.
— Извините, кто есть? — громко спросил он и удивился вдруг охрипшему своему
голосу, не дождался ответа и, решившись, вошел во двор. На двери дома висел
замок, он постоял на осевшем, скрипучем крыльце и вернулся на дорогу...
...Почему, зачем он приехал сюда, что хочет найти тут? Ту девушку, лица
которой почти не помнит? Однако отчего мысль — жива ли она, не уехала ли
отсюда куда-нибудь в иные места необъятного пространства своей страны, —
отчего такая мысль не приходила ему в голову? Он легкомысленно, с тупой
настойчивостью рвался сюда, влекомый не рассудком, а каким-то неясным зовом
давней молодости, капризом старости, стоящей на пороге смерти. Даже если она
жива, даже если не уехала из этих мест и он, возможно, встретит ее, что
принесет ему эта встреча? Всю жизнь он не отличался трезвостью,
взвешенностью поступков, до старости жила в нем некоторая мальчишеская
легкомысленность, превратившая его со временем в беспокойного чудака,
живущего не столько рассудком, сколько внезапными душевными порывами. И в то
же время зов души, заставлявший часто поступать его будто бы вопреки
здравому смыслу, почти никогда не обманывал его. Зачем он здесь? Ни за чем,
и в то же время он, наверно, должен был появиться тут, чтобы соединить
зыбкую временную связь между прошлым и настоящим, между молодостью, началом
своей жизни, и ее концом, своей старостью. Всякая жизнь, как стихотворение,
подчинена законам ритма, всякий ее отрезок должен, не может не рифмоваться с
предыдущим или последующим периодом. Нет никакой логики в его нелепом,
наверно, появлении здесь, и в то же время в этом поступке была строгая
закономерность, не поддающаяся элементарным житейским объяснениям. Когда-то
молодой, страдающий Вертер метко заметил, что дети не знают, почему они
хотят чего-нибудь, но и взрослые совсем не лучше детей, они ощупью бродят по
земле и тоже не знают, откуда пришли и куда идут, точно так же часто не
видят они в своих поступках определенной цели.
Гельмут усмехнулся своим мыслям и вышел со двора на дорогу. Он спустился к
реке. Найти место, где любил ловить рыбу, было невозможно: прежде быстрая
прозрачная река, в которой кружились мальки, отражалось небо и прибрежные
кусты, обмелела, стала мутной, течение гнало белую, будто мыльную пену. На
противоположном берегу, где раньше было бесконечное поле, заросшее желтыми
цветками одуванчиков, быстро превращавшимися в легкий белый пух, там
строилось какое-то похожее на ангар здание. Длинная шея подъемного крана
зависла над грузовиком с тяжелыми бетонными блоками, тарахтел мотор, кто-то
невидимый что-то сердито кричал.
Почему вдруг он вспомнил так ярко то поле в золотых одуванчиках, светящихся
на солнце, пушинки, кружащиеся на ветру подобно метельному снегу? А там, в
Германии, если что и вспоминалось, так другой снег, настоящий, сбивающий с
ног, и колючий, царапающий лицо мороз, пронизывающий до самых костей. Не
было тогда большего удовольствия, чем сидеть возле горящей печки, млеть от
жара и чувствовать на себе пристальный взгляд Риты. Она таилась и будто бы
не смотрела в его сторону, но он всем существом ощущал ее присутствие рядом
с собой, ее дыхание.
От реки Краузе снова поднялся в поселок и, попетляв по его улочкам, вышел к
небольшому базару, где на торопливо сколоченных мокрых от дождей прилавках
несколько женщин торговали зеленью. Это было убогое зрелище: длинные
полупустые прилавки и молчаливо-угрюмые, с замкнутыми лицами женщины,
смотрящие на него без всякого выражения — то ли видели, то ли нет. Вот уж
что отчетливо сохранила его память, так это лица женщин в русских военных
деревнях. Усталые, скорбные, замкнутые лица, все такие разные и все похожие
друг на друга, объединенные одним выражением терпения и печали, словно
скорбящий лик Божьей Матери на загадочных своей одухотворенностью русских
иконах. Нигде и никогда он не встречал столь выразительных, столь открытых и
столь же закрытых лиц, как здесь, в России. Они словно хранили древнюю
тайну, вечную мудрость, готовые без ропота принять все, что начертано
судьбой.
Ноги его сами привели к церкви Рождества Богородицы, еще более обветшалой,
заросшей внутри и снаружи кустами и крапивой. Стены словно обклеены были
сырым зеленым хилым мхом, казалось, они до сих пор пахли копотью и машинным
маслом. Валялся остов ржавого самолетного крыла, а из него каким-то чудом
росла тонкая березка, добравшаяся уже почти до верху, до самого
разверзшегося купола. Из голубого небесного пространства падал на нее острый
солнечный луч. Он скользил по обломку фрески, на котором виднелся освещенный
солнцем остаток Господней длани с вытянутым перстом. Обломок раскачивался,
но не падал.
Гельмут вспомнил: тогда, в тот давний страшный день, выкарабкиваясь из-под
обломков, первое, что он увидел, — этот перст Господний, указывающий в
неопределенное пространство словно в вечность, словно изгоняя из храма.
Гельмут сразу все вспомнил: и свой ужас, и перекошенное лицо Риты, ее
отчаянный крик, ее слезы, когда она, царапая руки, откапывала его из-под
обломков, и свою радость, нежность свою при виде этих слез на любимом лице.
Рядом с березкой белым цветом цвел куст шиповника. Гельмут хотел сорвать
его, но, суеверно испугавшись, не тронул. И тут же передумал, сорвал
веточку, уколов пальцы о шипы, и, аккуратно расправив листья и цветок,
положил в записную книжку.
Он вышел из церкви, снова побрел по поселку.
Удивительно, но казалось, что время, изменившее весь мир, будто ничего не
изменило тут, будто застыло или вернуло вспять военную затаенность, ощущение
горя, обреченности, нищеты и разрухи. Словно здесь война и не окончилась.
Или это ее дыхание воскресло в памяти бывшего офицера Гельмута Краузе? Или
на самом деле было так, и ощущение это не ложно, оно реальность, а не игра
воображения?
Он снова вернулся к заветному дому. Сейчас во дворе перед крыльцом женщина
стирала белье в длинном железном корыте. Движения ее были медлительны, она
дышала трудно, открытым ртом, потрет пухлыми руками белье и остановится
передохнуть. Она была грузна, одутловата.
— Здравствуйте, — сказал он.
Она подняла голову, посмотрела на него, пристально посмотрела, сказала:
«Здравствуйте» и снова продолжала стирать.
Эта старая, болезненно полная женщина не могла быть Ритой, потому что как бы
человек ни изменился с возрастом, все же должно в нем остаться что-то
неповторимое, жест, голос, взгляд. В этой женщине не было ничего, что бы
напомнило ему прежнюю Риту, и однако это была она, он не увидел, он
почувствовал это, ощутив внезапное сердцебиение. Узнала ли она его, он не
понял, потому что ничего не отразилось на ее лице.
— Извините, пожалуйста, — сказал он пересохшим ртом, ему вдруг стало трудно
произносить русские слова, у него никогда не было такой картавости, такого
акцента.
Не переставая стирать, она смотрела на него.
— Вы есть Рита? — спросил он. Она долго молчала, наконец ответила, не
отрываясь от корыта:
— Я.
— Я есть Гельмут, — сказал он, — Гельмут Краузе. Вы узнали меня?
Господи, что сделалось с ним? Язык едва ворочался, рот свело, будто он
наелся чего-то кислого, вяжущего.
— Я есть немецкий господин офицер... Во время война жил в этом доме... Вы
есть Рита... Я есть Гельмут. Вы помните меня?
— Помню не помню, какая разница, — спокойно, почти бесстрастно сказала она,
выплеснула воду из корыта, выжала белье и, с трудом передвигая отекшие ноги,
повесила его на веревку, протянутую вдоль забора над пустующей собачьей
будкой. Подошла к калитке, откинула щеколду.
— Что ж, проходите в дом, — устало и скорее неприязненно, чем любезно,
сказала она.
— Данке, — проговорил он, смутился, что произнес это по-немецки, и повторил
по-русски: — Спасибо.
Войдя в дом, он сразу узнал все тут, и не только потому, что на тех же
местах, что и прежде, стояли стол, высокая кровать со взбитыми подушками,
застеленная кружевным покрывалом, висели фотографии, целая портретная
семейная галерея на стенах, закопченные иконы в красном углу, выцветший
желтый абажур под потолком, слоники на комоде, треснувшее мутное зеркало на
нем, цветущая герань на подоконнике и муха, отчаянно бьющаяся в оконное
стекло... Бог мой, эта муха, он хорошо помнит, отчетливо помнит, так же
отчаянно жужжа, билась в окно, когда он впервые вошел сюда в давнем мае
сорок второго года.
Да, именно это жужжание, запах старых бревен и легкой гари, словно
нерассеявшийся дым, исходящий от холодной печи, дух влажного, недавно
вымытого пола, — именно это, а не вещи, стоящие на прежних местах, напомнило
ему многое, даже то, что было забыто.
Здесь будто остановилось время. Он, Гельмут, стал стар, в женщине, стоящей
сейчас с ним рядом, ничего не сохранилось от прежней Риты, а дом был тот же,
дом берег дыхание прошлого и память о тех днях, которые прожил когда-то тут
Гельмут. Он узнал его, а дом узнал Гельмута, встретив теми же звуками,
запахами, тем же дыханием. Но, почувствовав это, Гельмут снова ощутил то,
что, дойдя наконец до цели своей длинной дороги, испытывает неловкость и
недоумение, зачем он здесь, усталый, голодный, посторонний человек.
Сегодня воскресенье, сейчас, как обычно в этот день, он должен был бы сидеть
у могилы Анны. Каждое воскресенье он приходил в ее вечному пристанищу, туда,
где предстояло скоро и ему найти покой. А он почти две недели слоняется по
белому свету, ища неизвестно чего за тысячи километров от родного дома.
— Проходите, садитесь, — сказала старая женщина, в которой не было ничего,
ну совсем ничего от той Риты, на свидание с которой он и явился сюда.
Впрочем, что он собирался увидеть? Прежнюю, не тронутую временем? Гельмут
вздрогнул от ее хриплого, отстраненного голоса.
«Прости меня, Анна», — подумал он сентиментально, почувствовав нечто похожее
на угрызения совести. Глаза его наполнились слезами. Он присел к столу,
взглянул на Риту и смущенно, почти виновато, улыбнулся, устало вздохнув. Она
села напротив, подперев голову руками, пристально смотрела ему в лицо, почти
без всякого внешнего выражения. Нужно было, наверно, о чем-то говорить,
что-то спрашивать, но ничего не хотелось ни говорить, ни спрашивать. Чужие,
случайные, старые, одинокие люди сидели друг против друга, ничто их не
связывало, ничего не было между ними ни в прошлом, ни в настоящем, ни в
будущем.
Было тихо, неловко, напряженно. Жужжала муха, тикали часы на стене, старые
знакомые «ходики» с тяжелыми гирями на длинной цепи. Она встала, принесла
из-за занавески, отделявшей комнату от маленькой кухоньки, чугунок с еще
теплой картошкой, сваренной в «мундире». Поставила на стол:
— Угощайтесь. Другой еды, извините, нет.
— Данке. Спасибо, — сказал он, взял одну картофелину, долго, неловко счищал
с нее кожицу, съел, спросил:
— Как вы жил-поживал?
«Как жил-поживал?» — она молчала, смотря на седого человека, сидящего перед
нею. У него были розовые, гладко выбритые щёки, пухлые губы; редкие,
зачесанные назад белые волосы и лохматые, как две черные гусеницы, брови.
Упитанный, благообразный незнакомец, в котором все — лицо, одежда, слова,
произносимые на ломаном русском языке, все было чужое, нездешнее, добротное
и почему-то вызывало в ней раздражение, неприязнь. Все было незнакомо,
чуждо, все, кроме, может быть, выплывшего из небытия имени Гельмут Краузе,
которое принадлежало другому человеку, не этому старому иностранцу. Да и был
ли тот Гельмут Краузе?.. Не было, никогда не было, и этот человек ошибся,
она не знает его.
«Как жил-поживал?» Хорошо жил-поживал, замечательно, разве не видно, как
жил-поживал? В страхе «жил-поживал» всю жизнь, страдая, храня свою тайну и
страхом расплачиваясь за грех — грех ли?! — молодости. Одиноко жила, в
нищете... Что ответить этому господину, неизвестно зачем пришедшему из
другого мира, одаривающего нашу землю милостыней. Затем пришедшему, чтобы
увидеть ее страдания, ее боль и нищету?
— Жила-поживала, — ответила она устало, глядя на него прищуренными глазами:
— Стоим с удочкой у речки, ловим рыбку, а рыбка не клюет, но мы стоим, ждем,
надеемся...
— Да, речка грязный, — сказал он, — ходил, видел, очень мутный речка.
Она горестно усмехнулась, помолчала, спросила:
— А как в Германии с рыбой?
Было тягостно вести этот вымученный разговор. На душе было пусто и холодно,
и уже хотелось поскорее уйти отсюда, забыть этот день и все нелепое
путешествие в свою молодость. Нет, на ее лице не равнодушие, не
бесстрастность, а скрытые в напряженных, печальных глазах страдание и боль.
Она тяготится этой встречей, она ждет, когда он уйдет. Он для нее не друг, а
враг. Почему? Он поднялся из-за стола, сказал:
— Автобуз пора, — и пошел к двери. Она шла рядом с ним к калитке, тяжело
передвигая опухшие ноги, переваливаясь с боку на бок, хрипло дыша. С той
стороны, с дороги, к забору подошел человек в черной грязной телогрейке, и,
увидев его, она на мгновение приостановилась, будто даже отступила на шаг.
— Соседушка, — крикнул этот человек, — пиво привезли, дай тридцатник!
— Где я возьму? — сказала она, метнув на Гельмута быстрый взгляд. — Уходи,
не позорься перед заезжим гостем...
В лице ее, в движениях появились почти униженность, суетливость. Гельмут
понял, что именно это затаенное выражение испуга, приниженности и было во
всем ее облике, когда он подошел к дому и она подняла от корыта голову.
— Отдам, похмелиться надо, помру ведь, пожалей соседа...
— Нету, — беспомощно, с покорной обреченностью, виновато сказала она.
Он махнул рукой, пробормотал зло:
— Все у тебя есть, фрау-мадам...
И словно только что заметил Гельмута, сказал:
— Десять рублей одолжи, гражданин хороший.
— Оставь человека в покое, Егор, постыдись, — тихо, почти шепотом
воскликнула Рита. — Уходи, слышишь, не позорься.
Она обернулась к Гельмуту, лицо ее, покрывшееся красными пятнами, выражало
такое отчаяние, что Гельмут стыдливо опустил глаза от неловкости, от жалости
к ней.
— Счастливой дороги, — торопливо сказала она, — всего доброго.
Повернулась, пошла к дому.
— Погоди, фрау-мадам, — крикнул Егор и побежал за ней. Гельмут не прошел и
полдороги до поворота на площадь, как услышал за спиной торопливые шаги и,
обернувшись, увидел человека, которого Рита называла Егором.
— Будь человеком, мужик, — сказал Егор, от него пахло вином, — одолжи
десятку.
— Что есть «десятка»? — сухо спросил Гельмут, его раздражал этот человек
всем своим неряшливым видом, своей развязностью, бесцеремонностью.
— Десять рублей значит, мужик, — сказал Егор. — Ты с неба свалился?
— Я Германии свалился, я есть немецкий зольдат, во время война был здесь, —
раздражаясь, ответил Гельмут, достал бумажник и вынул десять рублей.
— Вот, значит, кто ты есть... А я русский зольдат, фашистов много бах-бах, —
зажав деньги в кулаке, сказал Егор, — эта десятка пусть будет в
благодарность, что тебя не подстрелил... Или считай это гума... тьфу,
черт... гуманитарной помощью зольдату России.
Он натужно засмеялся, сплюнул и свернул к рыночной площади.
Автобус Гельмут ждал недолго. На этот раз были места, и он примостился у
окна. На душе у него было горько, смутно, он чувствовал себя так, будто
только что пережил какую-то неприятность, нечто тяжкое и болезненное, или
заглянул в щелку туда, куда не надо, нельзя заглядывать. От усталости, от
голода ли у него давило сердце, он потер грудь ладонью, такое движение
обычно помогало ему, но сейчас не помогло, и он печально подумал о доме, где
прошла его жизнь, об Анне-Аннете, ждущей его в могиле под тенью молодой
липы, в ветвях которой гнездятся по весне крикливые птицы.
Подумав так, он с тоской, с особой остротой ощутил свое земное одиночество,
свою старость, нелепость и бессмысленность всего того, что произошло с ним
сегодня. Раздвоенность жила в нем. Эта раздвоенность была и в старой
женщине, носящей имя Рита, в ее соседе, бывшем солдате Егоре, томящемся от
желания выпить пива. Гельмуту было жалко себя, да и их тоже почему-то было
жалко, все вокруг вызывало в нем жалость своей неустроенностью, зыбкостью;
даже на полях, которые тянулись за окном автобуса, на перелесках и деревнях
лежала печаль. Шел мелкий дождичек, окно запотело... Он понял, как сильно
устал в этой стране, как охолодала его душа от здешней зыбкости,
неустроенности, от здешней холодной печали. Холодно... Господи, скорей бы
домой, в родное пристанище, к своему небу, чтобы отдохнуть душой, забыть
этот тяжкий, беспокойный сон, принесший ему не успокоение, а еще большее
ощущение одиночества. И в то же время он знал, что ЭТО забыть нельзя,
невозможно забыть. Даже во время войны — вот ведь странно! — он не
чувствовал такой душевной пустоты, обреченности, такого холода, как сейчас.
Тогда, во время войны, все здесь, несмотря ни на что, дышало уверенностью,
вечностью, все казалось навсегда и в природе и в людях. Оттого, может быть,
что были мы молоды... Были... А ныне... Все будто временно, зыбко,
неустойчиво, тревожно, словно дурное сновидение.
Как случился этот дурман? Куда он, Гельмут Иоганн Краузе, попал? Куда его
занесло? В какое-то иное пространство, где царствует абсурд? Он хотел найти
свою молодость, но только потерял ее, пронзенный здешним холодом.
...Вернувшись домой, он написал свое завещание, к которому приложил в
конверте засушенный белый цветок шиповника.
Еще пять долгих лет он ждал смерти, живя со странной, неизбывной виной —
перед кем? За что? Но горькая эта вина жила в нем до последнего дня. Он ждал
смерти, каждый вечер повторяя: «Komm, Jesu, komm» — «Приди, Иисус, приди,
моя плоть устала...»
Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа
|