|
Борис Романов
Мы поживем еще…
* * *
Пока стихотворенья пишутся,
мы поживем еще на свете,
где ветки над окном колышутся,
а тени их сквозят, как сети.
И серебрящаяся молодь,
играющие блики — всюду,
которые нельзя потрогать,
сгрести в трепещущую груду.
Вот так перемежают прозу
стихи в неотраженном блеске,
рифмуясь с солнцем, сквозь березу
пробившимся и занавески.
* * *
Закрывает полнеба бейсболка,
но от жгучей его глубины
лишь глаза без особого толка,
а не помыслы защищены.
И спешу я, чтоб видеть рассвет,
свою тень с козырьком крючковатым
обогнав, но забыв, что вослед
тени гор выбегают с закатом.
* * *
Зеркалу на порыжевшей стене
с облупленной по краям амальгамой,
наверное, лет не меньше, чем мне —
молодых оно помнит папу с мамой,
друзей моих помнит не хуже меня, —
так оно напряженно глядело,
выраставших и старившихся храня,
невозвращавшихся то и дело.
* * *
За пазухой снег, под шапкой пот.
Это я копаю окоп,
траншею, тайный подземный ход,
на огороде изрыв сугроб...
Сумрак хрустален. Я кричу —
в никуда, ни зачем, никому.
Как сказали б сейчас — торчу,
лечу с поземкой сквозь синь и тьму,
весь в фантазиях, весь в словах
и в детской, вещей вполне тоске.
Прутья малины в головах.
Черенок лопаты в руке...
Бабка отчитала меня.
Сохнут валенки на печи.
Вот я пристроился у огня
с ветхой книгою в той ночи.
* * *
Соседка тетя Мотя беспощадно
предупреждала: будет жизнь горька.
— Уж больно лук ты любишь... — Ну и ладно! —
мальчишка ухмылялся свысока.
Рябой Матрены нет уже на свете.
Слезит глаза не только ветер мне,
чтоб верить незатейливой примете,
сбывающейся, кажется, вполне.
Как горький лук, с горючими слезами
сладка и жизнь, и хлеб ее ржаной.
Что полюбили — то и сталось с нами
на горестной земле, земле родной.
* * *
В ушах у девушки кузнечики грохочут
на знойно механическом лугу,
где все бегут и ножками топочут,
и крыльями стрекочут на бегу.
Сквозь скрежет металлического слова
на непереводимом языке
она в окошко щурится солово
на блеск березок в скачущем леске.
* * *
Как в трепет веток на тропе
подроста голого, густого,
в лес жестов я попал в толпе
глухонемых, нашедших слово.
Среди безумных лиц и рук,
аукавшихся безъязыко,
я опустил глаза, чтоб вдруг
не оборвать чужого крика.
* * *
Где переборки слишком тонки
и потолок невысоко,
от ругани дурной бабенки
скисает в крынке молоко,
растут озоновые дыры,
кудахчет в знойной сини гром,
бумага рвется под пером,
и лопаются струны лиры.
* * *
Опушка поневоле отступила,
сучками ощетинились стволы
и, в первый ряд попав из полумглы,
глядят на пни вчерашнего распила.
Хлысты убрали, хвоя полускрыла,
как с буреломом бешеной пилы
прошелся трактор. Запахи смолы,
и лапник, и траншея как могила.
Бор поредевший — новых дней стена
за медленно тускнеющими днями,
кипреем зарастающими пнями,
куда катила шишка семена,
чтоб в горький мир заброшенное семя
летело сквозь скрежещущее время.
* * *
Померк отживающий век березняк,
его вытесняют угрюмые ели.
Березы состарились и потемнели.
Трутовики на бересту, как знак,
легко налепил подступающий мрак,
а черни разводы змеились и тлели.
Здесь мы заплутали с тобой. Неужели
не выбраться к светлой опушке никак?
Сгоняют хозяев дремучие гости,
и нет ни единой березки в подросте.
Не это ли схватка света и тьмы?
И сердцем беспомощным, взглядом несмелым
лишь белое с черным, лишь черное с белым
повсюду нахмуренно видели мы.
* * *
Подсолнух смотрит на синицу
и сохлый, желтый лепесток
роняет, как сквозь сон ресницу,
ее подлета ветерок.
Она садовое светило
лущит, не тенькая, молчком,
и солнце сквозь туман остыло
горит невидящим зрачком.
* * *
Сталелитейный цех заката
от нас в заречной стороне.
Течет расплавленное злато
под щучий всплеск на быстрине.
Сырой песок щекочет пятки,
волна заглаживает след,
счастливой жизни отпечатки,
бесследных босоногих лет.
* * *
Осень на том берегу запестрела,
листья летят на забытый паром.
Нет, я не верю, что ты постарела,
и не поверю, что все мы умрем.
Зимуют на том берегу плоскодонки.
На этом — кострища, полынь и тоска.
Темнеет течение, крутит воронки.
Редеет плакучая тень ивняка.
* * *
Из одного городишки У
дед с бабкой рванули в другой,
где я родился, но не живу,
увязнув одною ногой.
И теперь на поезде «М — У»
наяву, а чаще во сне,
мечусь, привязанный ко всему,
что упрямо свербит во мне
не географией продувной,
переменяющей русла рек, —
временем, не остановленным мной,
подмывающим на побег.
ОДА
НА СМЕРТЬ ЭДУАРДА СМИРНОВА
Не умрем!
Э. Смирнов
Шестидесятник, хиппарь, алкаш,
воспевший ларек и Розу —
ларька продавщицу, покинул наш
мир, из стихов в прозу
перейдя... Чем ему ни воздашь —
в гробу не изменит позу,
не пожалеет пропитых дней,
не встанет опохмелиться.
Лишь на поминках нальют полней,
вытянут постно лица,
но будет помнящим — не больней,
а время — преполовится.
Преполовлялось оно не раз,
и при каждой потере
мир иной, что задуман для нас,
приоткрывал свои двери.
Сего, увиденный без прикрас,
честней он, по крайней мере.
Под звон трамвая, глагол времен —
Хлебникова с Пастернаком,
где каждый стих полузапрещен
(и не потому ль так лаком,
и переписан, и затвержден
недорослем, маниаком?..),
вчера нас рифмой через строку,
случайно и неизбежно,
на вдохновенном свело веку
и вновь развело поспешно
время, подобное сквозняку,
хлопнув дверьми небрежно.
Век закончился. И окно
глядит замутненно мимо
тополя, стен любопытных, но
всех высветило неумолимо,
чтоб пиршество, запечатлено,
попало на горний снимок.
Там я сижу на пустом ведре,
а ты на последнем стуле.
Там, в однокомнатной той дыре,
все пропили мы, продули,
покуда строй не тот на дворе
и топтуны в карауле.
Только тоска в наших душах — та,
вне времени и пространства,
а рифма горько кривит уста,
приосеняя пьянство,
и белоснежна тетрадь, чиста,
как смертной зимы убранство.
Все можно заново зарифмовать,
переписать толково,
чтобы сказать «не умрем!» и стоять
на своем, и чтоб снова
жить, легкомысленно уповать
на посильное чудо слова.
Написать
отзыв в гостевую книгу Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |