> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

№ 1'07

Георгий Кацерик

Webalta

XPOHOС

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ ОГНИ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

Георгий Кацерик

Знахарь

Повесть

Ум познает, а душа знает
(мудрость знающих знахарей)
ГОР БЕЛЫШЕВ

С одним из таких знающих знахарей со славой солнцева поклонника или даже колдуна-чертомола я знался едва ли не с самого детства. Его звали — Гор Белышев. Наши встречи были нечастыми, чаще случайными и непродолжительными, от которых у меня всегда оставалось странное чувство, будто я встречался не с ним, а как бы с самим собой, — молодой со старым. Или — старый с молодым. Или даже — живой с неживым. С мертвым…
Мне было не больше шести лет, когда мы с ним так вот, нечаянно, познакомились. И уже тогда он произвел на меня впечатление человека, который, к примеру, может убить. Из ружья! Или зарезать!
А все началось с того, что меня забодал бык. На лесном кордоне Долгое. Под Уфой. За Уфой. За Уфимкой. Куда мы приехали с отцом на рыбалку. Отец рыбачил, а я был предоставлен самому себе. Гулял по кордону… Как вдруг — бык! Бычок. Я и опомниться не успел, как он взбрыкнул, поддел меня своей кучерявой, с едва прорезавшимися рожками башкой и отбросил с дороги прочь. Под забор. В подзаборные лопухи и крапивы. Откуда, плачущего и перепуганного, меня и вызволил лесник. Молодой тогда еще Гор Белышев. Горка. Он ухватил меня за воротник, поставил на ноги и, отряхивая с одежек подзаборную липуху, сказал:
— Не плачь! Никогда не плачь! А быка я застрелю, — и снял было с плеча ружье, передернул затвор. Но, передумав стрелять, поправился: — Или зарежу! На мясо. Чтобы зря не бодался.
И я тут же перестал плакать. От страха. Может быть, даже за быка. Но больше уже не плакал. Никогда! Правда, когда-никогда от боли или обиды у меня на глазах и наворачивались предательские слезы, но я не плакал. Хотя, может быть, и плакал. Но молча.
И вот теперь, спустя немало лет со дня нашего с Гором Белышевым нечаянного знакомства, мне вдруг подумалось, что за всю свою жизнь, во всяком случае, насколько мне известно, он так никого не зарезал и не застрелил. Хотя его берданка однажды и выстрелила. Почти сама. О чем и поведал мне как-то один из старых приятелей моего отца по имени Вайнянен. Отцов, можно сказать, тезка. Отец тогда работал на моторном заводе. Мотористом. А Вайнянен — в земельной управе. Землемером. И тоже знал Гора Белышева. Горку. А рассказал он мне об этом выстреле уже после смерти отца (мир его праху), при нашей случайной встрече.
Далее я постараюсь изложить рассказ старого землемера. Как он мне его тогда рассказал.

…Однажды, под осень, мы занимались землеустройством. В районе кордона Долгое. Под Уфой. За Уфой. За Уфимкой. Где мы когда-то рыбачили с твоим отцом. Когда у Горки был там дом с полуземлянкой. Типа омшаника. Дом-то сгорел, а омшаник сохранился. Местные жители считали его нечистым, что ли. Рассказывали всякое. Что в нем, мол, колдыри мрут. Как мухи. Заходит какой-нибудь там колдырь перекати-поле на ночевку, а утром мертвяк — один удавился, другой опился, а третий и того хуже — невесть с чего омертвел: рот в пене, глаза на лбу — из орбит повылазили.
Так вот, меряем мы эту землю, как вдруг Горка заявляется: «Здорово, Чухонец!» «Здорово, Горыныч!»… А у него рыба! У Горки-то. В крапиве. Полный чемодан. И все стерлядки! Вот мы и загуляли. На весь кордон. На всю носовую завертку. Под стерляжью уху-то, под рыбацкую…
Теперь, значит, пьем-гуляем и знать ничего не знаем. А на кордоне в ту пору один мужик ошивался. Лесообходчик. Бердяй. С сожительницей и с ее сыном. С пацаном лет десяти-двенадцати. Пьянь беспробудная. Напьется — и за топор берется! Сожительницу рубить. «Зарублю!» — орет, и все тут… Вот они от него и схоронились. В омшанике. А Бердяй орет и знай себе рубит. Дверь-то. Только щепки по кордону летят. Вдруг слышим — выстрел! Ба-бах! Гор аж подскочил. Говорит: «У меня же там, в омшанике, берданка! В заначке заначена»…
Прибежали — и правда. Пацан ревет. Баба в истерике бьется, а Бердяй с картечью в луже крови валяется… Пацан-то за дверью стоял. С ружьем. А когда Бердяй вломился с топором-то на мать, он и жиганул! Из-за двери. Волчьей картечью-то. Промеж лопаток… А мы ничего, — все как есть пьяные. Кроме Горки. Тот пьет, не пьет, а все тверезый. Не в коня корм, видать. Вот он и говорит. Бабе-то: «Не вой, дура!» Потом положил руку на голову пацана: «Ты тоже… не реви. Никогда не реви. И забудь, что было. Забудь и все! А Бердяя я сам застрелил. Чтобы зря топором не размахивал. И ступайте себе. Участковый приедет, так и скажи, что я застрелил. Вот и землемеры тут. Свидетели. Пьяные. По пьяни, мол, и застрелил. Ну, из-за топора, что ли. Так что ступайте…»
А когда они ушли, Гор стянул с головы шапку, постоял над покойным и ушел. Взял свою берданку, пальнул в белый свет для острастки и ушел. А потом закинул ее в Уфимку. Да и уплыл. У него «казанка» была. С мотором. Он и уплыл. А куда, не знаем. Наверх? Наниз? Не знаем. Не видели. Пьяные были. Испугались и не видали. Ну, что еще рассказать-то?… Все.
СОЛНЦЕВ ПОКЛОННИК
В самом начале прошлого века мой дед Иван Кацериков — мастер-доменщик — плавал в Южную Америку. На большом американском пароходе. «Америка России подарила пароход». В Аргентину. На заработки. А спустя два-три года, по возвращении домой, приобрел небольшой участок земли с домом. С домом, с домовыми постройками. С садом, с полем, с выгоном. Полный лесной хутор. На Южном Урале. Под Ашой. Куда и перевез всю свою немалую семью из смутного и голодного тогда лесного белорусского Полесья.
Вместе с Кацериковыми на хутора под Ашой переехало еще несколько семей: Соляниковы, Полуэктовы, Паутовы, Белышевы… Дед мой работал на Ашинском доменном заводе. Доменщиком. Соляниковы, как прирожденные земледельцы и скотники, занимались земледелием. Полуэктовы также кормились возле чугунолитейного производства, а Паутовы и Белышевы, лесные люди, — возле леса.
Мой отец, тоже Иван Кацериков, и Гор Белышев были одногодками. Вместе росли, вместе учились. Отец рассказывал, что Горка с самых малых лет отличался от сверстников своей неуживчивостью. Не ладил с родителями. Да и жил все больше у тетки Молании Белышевой. На самом дальнем, заброшенном лесном хуторе. На Колтомане. В болотах. Едва ли не в избушке на курьих ножках. С прогоревшими горшками и дырявыми лошадиными черепами на тыне. Пропадая в лесах на бесконечных рыбалках и охотах. Помогая своей тетке с недоброй славой лесной шаманки собирать травы, ходить за пчелами, пасти коз, заготавливать орехи, ягоды, грибы, сосновые шишки, желуди…
Позднее, уже от самого Гора, я узнал и о том, что в свое время он учился в Москве. На медицинском факультете Московского университета. Хотя и не доучился. Был отчислен. За лесную привычку жечь костры на газонах московских скверов. От тех немногих московских студенческих лет у него остались самые разные воспоминания. Особенно о научно-студенческой экспедиции в Среднюю Азию. С одним из тогдашних университетских профессоров, большим почитателем восточной медицины.
— Мы, — вспоминал Белышев, — изучали медицину таджикских табибов. Жили в палатках. Купались в арыках, питались пресными, на чайной соде, лепешками и сладким фруктовым пловом. С сушеными сливами и абрикосами. Тогда же я познакомился и со среднеазиатскими солнцевыми поклонниками — ну, с гебрами, что ли. Это были бродячие балаганщики — канатоходцы, научившие меня ходить по канату, крутить солнцево колесо и танцевать огневую вертуху — да так, чтобы, превращаясь в огневой вихрь из рук и ног, исчезать из поля зрения зрителей. Ну, выпадать из глаз, что ли. Становиться невидимым.
А еще у нашего профессора был свой, что называется, любимый, сокровенный, почти секретный конек. Он мечтал раскрыть секрет вавилонских халдеев — способа ритуального убийства с помощью петуха. О чем писал еще Пушкин в своей самой загадочной, а то и засекреченной сказке «О золотом петушке».
«Посмотрите-ка на этих кур! — удивлялся, бывало, профессор. — Какие у них отрывистые, прямо-таки механические движения. Словно у роботов. Может быть, и пушкинский петушок был роботом. Заводным киллером!»…
Но наши гебры, почитавшие петухов как хранителей Огня и жрецов Солнца, ничего не могли сообщить ему об этом. Зато уверяли, что певчих петухов, золотых куруханов, оповещающих своим пением мир о восходе солнечного светила, вывел сам пророк пророков, солнцев поклонник Заратуштра. Впрочем, бродячие балаганщики и сами выращивали бойцовых петухов, какие при случае могли до смерти забить кого угодно. Даже человека. И ловко обучали их петушиным танцам. Под балалайку. Змеи у них танцевали под индийскую дудку, а петухи под русскую балалайку. С гармошкой.
Гор Белышев тоже называл себя солнцевым поклонником. За всю свою жизнь он не проспал ни одного солнечного восхода. Была у него эта лесная привычка — ложиться с курами, а вставать с петухами. Да еще всякий Новый год встречать не по царскому велению, а по природному знамению. С ночи Зимнего солнцеворота — на Солнцев день. На Карачун. С двадцать второго на двадцать третье декабря, как научили его среднеазиатские гебры…
— И вообще… почему бы и не поклоняться Солнцу, — рассуждал он, бывало. — Ну хотя бы за то, что оно дисциплинированно, всяким новым утром, словно по расписанию, встает, разгорается, горит и, сгорая, всем светит, всех красит, всех согревает. И нас, и вас, и даже их! Светит, красит, греет, сушит наши пеленки, весла и паруса… А потом и наши старые кости… Так что не зря русские люди искони поклонялись Солнцу, называя его не иначе как Батюшко Красное Солнышко… Да и Матушке Сырой Земле тоже кланялись. «Живите Землей и Солнцем!» «Жалейте Стариков! Любите Детей и воспевайте Женщин!» — завещали они нам — своим детям. Ну, солнцевым, что ли, внукам. Или детям. Ариям.
ЧЕРТОМОЛ ХРЕНОВ
В самом начале Великой Отечественной войны Гор Белышев ушел добровольцем на фронт. Старшим санитаром похоронной команды. «Никто тогда в гробокопатели записываться не хотел, вот я и записался. Без очереди». На фронте он был контужен. В окружении. Под городом Смоленском. Страдал ушибихой. Ну, эпилепсией, что ли, — от какой его лечила и излечила тетка. Лесная знахарка. Белышев рассказывал:
— Меня тоже, вместе с теткой, за лесного шамана, за чертомола держали. Сызмальства. Когда началась еще первая, ну, царская, что ли, война, я пацаном был. А тут война. Мужиков подымают в поход идти. За Веру, за Царя, за Отечество! Вот тетка и посылает меня в соседнюю деревню. На Симе. С монистом. С медвежьим когтем на тетиве. С оберегом-висюлькой. «Повесь, — говорит, — эту висюльку на шею Климу». Парень такой был. Клим Паутов. Полесовщик. Заклятый рыбак и охотник. Мы с ним дружили. Ну, я и повесил. А он мне и говорит: «Ладно, чертомол хренов, придет время, возьмешь за это у моей матери гуся. Да пожирнее…»
В тот военный год зима наступила внезапно. Как-то сразу. С внезапного морозного зазимка. С крутой снежной полуночной бури. А поутру деревенские гуси все как один, вырвавшись к реке, разбежались по прибрежному надуву, по снежной гриве и, с разбегу встав на крыло, улетели. Вместе с ветром. С бурей. Со снегом. Только их и видели…
Спустя какое-то время пошел я снова в деревню. Не помню, зачем меня Молания послала. Только сунулся к Климовой матери во двор — гуси летят! Возвращаются. Белые, чистые, умытые. Словно на заклание. А она их зерном из подола посыпает, по перышкам гладит, в золотые глаза целует…
Тут мне в голову и ударило. Выбрал гусака пожирнее, схватил за подкрылья и свернул ему башку. Старуха аж сомлела. За сердце схватилась. А я повернул к воротам и говорю ей: «Клим обещал! Да знай, сын твой воротится!» И правда — воротился. Не раненый, не больной, не мертвый. Живой! Целый и невредимый!
С тех пор и стали меня за глаза колдуном звать. Чертомолом хреновым. Горынычем. Зато и уважать стали. Бояться, а то и ненавидеть. А как что — помогай, Белыш: волки объявились. Овечек режут, псища лютые! Или кобыла разрешиться не может. Загибается. Заиндевела уже. Или киномеханик удавился. Едва из удавки успели выхватить. Без памяти лежит, придурок. Кино крутить некому…
А еще убить меня хотели. С ружья ушибить. Ну, медвежьим жаканом, что ли. Или пальмой заколоть. Медвежьей кровью меченной. — Он задрал рубаху и показал мне на ребрах старый рваный шрам. — Оборотнем меня посчитали. В ту зиму шатун ребенка задрал. Вот на меня и повесили: Белыш — Берыш! — медведь значит. Оборотень. Вспомнили, что я в зимние святки, на самый Карачун, в медвежью лярву рядился. Колядовавших детишек учил колядовать…
Тогда же я его и спросил:
— Колдун, а нательный крест носишь?
— Другой крест-то. Круглый. Солнечный. Приглядись-ка: на старой персидской дирхеме выбит. И колдун-то, по-старому, — коло-дун будет, дующий значит. Ну, на солнце, что ли! Только один дует — задувает, а другой — раздувает. Как уголек в печи, как звездочку в ночи, как божью искру в душе. В человеческой… В человеческой — раздувает, а в звериной — в волчьей — задувает. Ну, тушит, что ли. Или гасит.
Белышев усмехнулся, вспоминая свою молодость:
— Помнится, одно время все мы страдали от волков. От волчьего нашествия. Особенно башкиры. Овечек хоть не держи. Даже на лошадей нападать стали. Вот мы и охотились с одним башкиром. В Колтомановых болотах. По белотропу. Башкира звали Альмет. У его отца, тоже волчатника, лошади были. Вставали чуть свет, надевали шапки и безрукавки из волчьего меха, рукавицы, налокотники и высокие, по самый пах, катанки раскатывали. Я брал свою, теткину, берданку, а Альмет — сукмар. Ну, волчью дубину, что ли. Его мать поила нас топленым маслом. С красным перцем и солью. Чтобы не потеть, на морозе не мерзнуть…
Теперь надо было подобраться к волчьей лежке. Скрадом. До рассвета. Волк, он ночью разбойничает, а до рассвета умывается. Воду сосет. Лежит отдыхает. А подъезд к лежке со стороны Сима был, через каменный брод. По перекату. Камни — обледенелые, скользкие. Бредем, держась за лошадиные хвосты. Катанки измочишь, обледенишь — они и не промокают… А перекат шумит, наши шаги скрадывает… Потом медленно едем по камышам. По черноголовым рогозам. Ископоть. Или чесом. Как вдруг… вот они, мазурики! Морды из камышей подняли — что такое?! Тут и начинается игра. Они пятятся, ощерившись, а мы наезжаем, усмехаясь. Не торопясь. Гоним сукиных детей. Не отстаем. Они рысцой — и мы рысью. Они шагом — и мы тож. Дистанцию держим. Утомляем серых. Бдительность притупляем. Кружим. Потом — хей! — и в намет. Один раз Альмет так ловко треснул материка по бирюльке сукмаром, что у того аж кишки из зада вылетали. Материк-то попытался контратаковать — в стремя, в ногу Альмету вцепился. Он его и отоварил. По носопырке-то, самому больному месту. Я тоже за зиму пару материков завалил. С берданки. Но уже по марту. По глубокому снегу. В самый гон. А Альмет одного просто зарезал. Прыгнул на него с лошади и зарезал.
Рассказывая такое, старый Белыш молодел. Ну прямо на глазах. И снова старел, возвращаясь к делам давно минувших дней. К тем же солнечным круглым крестам.
— Старые русские люди знали немало таких вот солнечных знаков. Например, прямой крест, вписанный в круг. Круг символизировал солнце. Или горизонт. А прямой или круглый крест своими концами обозначал стороны света. Или — косой. Концы которого указывали направления. На юго-восток. На северо-запад. Как компас, по какому в течение веков угры-охотники да славяне-земледельцы двигались из Азии в Европу. Через великую Конскую страну. Через лесную Русландию. Вслед Солнцу. В поисках новых охотничьих угодий и пригодных для земледелия земель. Так и двигались, пока не уперлись в холодные северо-западные моря. В северные ледовитые океаны.
К тому же солнечный круг с косым крестом мог служить и сезонным календарем, где его клиновидные, ну, сектора, что ли, имели значение времен года: весна, лето, осень, зима. Или солнечных фаз: два солнцестояния и два равноденствия. Или — лунных. И даже — дневных: утро, полдень, вечер, полночь. Или — жизненных: детство, молодость, зрелость, старость. Всю эту календарную мудрость наши предки вынесли со своей древней прародины, как и своих самых старых индоарийских богов.
Это уже потом старые боги были заменены новыми. Своими. Славянскими. Русскими Божунями и Божичами, которые со временем со своими праздниками вошли в первый русский языческий (круглый!) солнечный календарь.
ЛОДКА
Как-то еще студентом-медиком проводил я свои студенческие каникулы в Аше. У своих теток, в девичестве Кацериковых, — тети Дуси, тети Маруси, тети Шуры. С двоюродным братом Стасиком и сестрами Эммой, Алей, Нелей ходили мы в Ашинские горы — на Аджегордак за кислицей, подымались на Баскак за малиной, ловили хариусов на Симу, на Уку, на Ашинке… Бывал я тогда и на кордоне Желтое. У Гора Белышева. В его ашинском лесничестве. Вот он мне и говорит как-то:
— Пойдем, студент, на Сим. Лодку тебе покажу. Ну, бот, что ли…
Пошли… У тележного, через Сим, брода лесоповальщики повалили огромный речной тополь. Осокорь. Отрезали хлыст на тяжелый тракторный бастрык — сено прижимать, а комель Белышев себе взял — на долбленку. Это была круглая, белая, еще не успевшая заветриться колода. На катках. Ошкуренная, отесанная, заостренная в концах. Белышев планировал:
— Выберу теслом сердцевину, врежу под сиденья шпангоуты, обожгу, просмолю — вот тебе и бот будет… Хоть рыбу ботать, хоть уток стрелять. С подъезда. На вскидку. Хоть спать на волне. Как в зыбке. Хоть помирать. Лучшего места, чем в лодке, не сыщешь…
Потом мы полдничали. На тополином пне, на котором можно было насчитать до сотни солнечных годовых колец, стояла бутылка козьего молока, банка меда, каравай черного подового хлеба и кружка собранной по дороге алой, рассыпчатой земляники. «Солнцев стол», — заметил Белышев. Мы ели и разговаривали. Белышев развивал затронутую им окололодочную тему:
— На старой молодой Руси лодка искони была и лодкой, и зыбкой, и домом, и домовиной. И всякий русский человек был прежде всего лодочником. Кормщиком. Ну, к кормилу, что ли, приставленным. «Кормило его и кормило». И охотилась, и торговала, и воевала старая молодая Русь прежде всего с воды. С лодок…
Конечно, чисто славянская южная Русь не воевала, а все больше оборонялась. От Великой Степи. От своих степных неуживчивых соседей. И в основном в пешем строю. Или со стен своих деревянных городищ, городящихся за тысячекилометровыми земляными «змиевыми валами» с бесконечными заставами, дозорами, засеками… Оборонялась, оборонялась, да не оборонилась. Попала под гнет великой тогда Козарии — Хозарии, обложившей Русь данью и посадившей над русскими данниками своих козарских посадников. Конечно, Русь не смирялась и, обороняясь, снова и снова атаковала форпосты Козарии на Дону и Донце. Напрямую. Ну, в лоб, что ли. От того и без успеха. А еще и оттого, что атаковала зачастую в конном строю, в каком сильно уступала прирожденным козарским конникам, составлявшим основу их конного войска.
А вот северная Русь воевала все больше с воды! С лодок. В то далекое Героическое время, как называл его еще Пушкин, — великий русский воин, Свет Славян, Святослав Великий, и совершил свой водный поход на Волжскую Козарию. На челнах! — по Оке, по Волге. По пути из Варяг в Персы. Заплыл козарам в тыл и разгромил их именно с воды. С лодок! Сначала на Волге, а потом и на Дону с Донцом…
Солнце перевалило за полдень. Мы прибрали Солнцев стол, по которому полз солдатик. Красноклоп. В новеньком, словно с иголочки, красно-черном мундире, с трудом переваливая перевалы солнечных годовых колец. Указывая на него, Белышев сказал:
— Видал, каков красноклоп-то. Солдат! Солнцев завоеватель, небось… — А потом, на обратном пути, подвел итог всем этим окололодочным рассуждениям:
— Все же этот славный урок Святослава Великого русским впрок не пошел. Даже русским времен нашествия монголов и татар. С ними Русь тоже пыталась воевать в лоб, в конном строю. Но тщетно. Ведь русские всегда были больше боями-гребцами. Ну, речными десантниками, что ли! Или полевыми воями, тяжело вооруженными ратниками. Так что осталась от тех времен лишь старая боевая команда: «Железяку на плечаку, на могучую пузяку — цап-царап!». Да бабья пугалка. Озорных ребятишек пугать: «Идет козар рогатый по малые робяты… Вот придет и заколет! Рогами-то. Будешь озорничать, засранец»…
А ведь русские знахари знали. Еще самого Вещего Олега остерегали знающие волхвы. Мол, «примешь ты смерть от коня своего!» Как потом Пушкин-то писал.
Белышев задумался и, вздохнув, усомнился:
— А может, Олег-то и впрямь принял смерть от коня своего? А волхвы увидели в этом вещий знак. Миром-то, студент, не законы правят, а знаки… А может, Свет Славян кого и осветил… Ермака Тимофеевича, к примеру, который тоже воевал с боевых стругов и завоевал Сибирь… Или Степана Разина, тоже воевавшего с челнов и едва не отвоевавшего у Руси волжское понизовье, прикаспийской земли. А у Персии — Каспийское море. Как в народе-то поют:

Вниз по Волге-реке, с Нижне-Новгорода,
Снаряжен стружок, как стрела летит!…
Как на том на стружке, на снаряженном,
Удалых гребцов — тридцать три сидят…
УШКУЙНИКИ
Потом Белышев вспоминал свою уже позднюю молодость, когда, покинув родительский дом и отбившись от тетки, со своим другом Вагой Медвежье Ухо подался в ушкуйники. Связался с ватагой речных бродяг, какие, в общем-то, не столько разбойничали, сколько кошельничали — торговали: солью, рыбой, арбузами. Медом. Керосином. А еще более того — водкой. Казенной и самогонной. Черной, самопальной косорыловкой.
— Однажды после хорошей выручки, — вспоминал Белышев, — на Белой, в устье Бирянки, под городом Бирском, встали мы на якоря и загуляли. Капитан нас собрал. Старый записной ушкуйник — Ванька Лютый. По прозвищу Деревянная Нога. У него деревяшка вместо ноги была. А дело было в июне — на самом переломе лета. Как раз на Иванов день. Ну и запили, загуляли, закуролесили. Народ молодой. Потерянный. Пили — пели. Крутиху крутили — кто кого перекрутит. У костра, на речном песочке. Багры, остроги, топоры метали. Ружьями похвалялись. Друг на дружку наставляли — пукали. Одно и пукнуло! Грохнул вдруг выстрел, словно гром среди ясного неба, и наступила тишина. А потом вопль… И снова тишина… Только речка шумит, донные камешки моет да ушкуйники угарно дышат, склонившись над расстрелянным в живот капитаном… Догулялись, сукины дети. Допились, душегубы клятые. Допукались…
Пошел дождь. Завечерело. А капитан — хуже мертвого. В луже крови. С темными провалами глаз. И вот разверзает он эти самые провалы и просит меня: «Горыныч, добей. Добей! Хоть ножом, хоть жаканом — добей!… И сожгите меня, сукины дети. В моей же лодке сожгите. И барахло поделите… Пусть ушкуйники между собой поделят. Ты же ничего себе не бери, а возьми только мою деревяшку. Да своей тетке Молании в Колтоман свези. В болота. Она знает зачем. А меня добей, чертомол хренов! Давай, сделай милость…»
Вот я и думаю: добить — убить значит. В тюрьму, не ровен час, сдадут. Убийство повесят. А сам помрет — несчастный случай. Так что стрелять я не стал. Ни стрелять, ни бить, ни резать. Просто наложил ему пальцы на сонные артерии. Под самые салазки. Вроде как пульс нащупываю. И придавил покрепче. Он и вытянулся. Заснул, сердяга. Последним мертвым сном. Отмучился старый ушкуйник, мир праху его… А пока стервятники барахло делили, отстегнул я под шумок его деревяшку. А потом мы его сожгли. Вместе с его лодкой. Капитана-то нашего. Обложили кокоринами, облили керосином — и концы в воду…
Белышев задумался, вздохнул:
— А в тюрьму меня все равно сдали. Только не за убийство, а за любовь, будь она неладна. За прелюбодеяние в особо крупных размерах. За что башкиры уши отрезают, а русские гляделки выкалывают. Грех, мол!
ВАСИЛИСА ПРЕМУДРАЯ
— Со смертью Ваньки Лютого, — продолжал вспоминать Белышев, — ватага наша разватажилась. Кто куда подевался. И дружок мой, Вага Медвежье Ухо, тоже пропал, потерялся. Как в воду канул. Остался я один. И все мое богатство состояло тогда из старой косной лодки, кованого топора с острогой, медного чайника — чай пить да бараньего тулупа — спать… Я и спал. В балагане. Подрядился к одному куркулю — колхозному завмагу — сено косить. Под Уфой. За Уфой. За Уфимкой. Кошу это, значит, а баба его перекуску мне носит: хлеб, яйца, сало с луком, квас с редькой. Дородная баба. Не толстая, а толстомясая, что ли. Молодая. Красивая. Алолицая… Принесет перекуску — слова не скажет. Повернется к реке и стоит. На берегу. На крутояре. В речную даль смотрит. Дожидается, пока посуда опростается… И вдруг — обед, а не приходит… Появляется вечером. В сумерках. Еду выкладывает: белый хлеб, красную рыбу, печеные яички, сливочное масло. Бутылку дорогой водки «Смирновки» с высоким хрустальным стаканом достает… Говорит: «Тошно мне, ушкуйник. Хоть в омут головой. Выпить, что ли? Наливай, не томи душу…» Налил. Выпили. Она даже не закусила. Уперлась в костер своими глазищами и допрашивает: «Это тебя здесь знающим знахарем зовут? Знаю. Роды у моей свояченицы принимал. Двойню. А у меня и одного нет. А что уж не делала — и Бога хулила, и Черта хвалила. Травы-отравы пила, живот горшками правила. Помоги, если ты знахарь…» «Как же я тебе помогу? Тебе, гляжу, не знахарь, а мужик нужен». «А как мужик… и помоги…» Ну я и помог, пожалел бабу. Да не раз. Как завмаг за товарами в город — она ко мне в балаган, на душистые клевера с речными перечными мятами… Но сколь аркан ни вей, как говорится… И правда: подваливает как-то паровой катерок, сходят по трапу два добрых молодца. При масленых рожах. При синих фуражках и голубых галифе. При больших черных наганах. Дали мне раза, под самые салазки, даже как звать не спросили. Проломили у лодки днище. Подожгли балаган. Повязали и увезли. В Уфу. В темную бросили. Потемнили малость и выбросили. Ладно что все документы, ну, паспорт с метриками, при мне оказались.
Так что обошлось. Говорил я ей — своей-не своей — Василисе Премудрой: давай, Вася, уедем. По воде. По реке. По Уфе, по Белой, по Каме, по Волге… Хоть до самой Астральной Астрахани. Хоть до самой Персиковой Персии. Встречь Красному Солнышку… Да не судьба, видать…
ВАГА МЕДВЕЖЬЕ УХО
Кроме моего отца, у Гора Белышева было еще два старых друга-товарища. Несколько старше его — Клим Паутов и Вага по прозвищу Медвежье Ухо. Прозвище дала ему Молания, Горова тетка. Еще когда лечила Вагу. От ликантропии. В отрочестве у Ваги отмечались приступы мании с одержимостью. Он впадал в маниакальное состояние с поведением волка или медведя. После одного из таких затяжных приступов одно его ухо вдруг и заросло какой-то прямо-таки дикой медвежьей шерстью… После лечения приступы прекратились, но волосатое ухо с прозвищем так и пристали к нему. Приросли навсегда.
Вообще, история жизни Ваги Медвежье Ухо осталась не только для меня, но и для самого Белышева загадкой. Тайной за семью печатями. Дело в том, что Молания подобрала его на железнодорожном вокзале еще совсем пацаном. На станции Чад. Пацан побирался. Он был одет в вывороченную наизнанку меховую жилетку и, прикидываясь медведем, кривлялся — плясал, пел, ну, паясничал, что ли, на потребу всего чадова вокзала.
Молания сначала подумала, что «цыганенок» и впрямь паясничает, но все его ухватки так походили на поведение пьяного, хватившего хмельного медку медведя, что она заподозрила неладное: «Отрок-то не в себе, похоже», — решила она и, улучив момент, заговорила с ним.
— Кто ты мне? — спросила.
— Ур! — ответил тот и покатился каскадом кувырков по пустынной, заснеженной платформе. — А теперь, тетка, позолоти Уру лапу. И, обнажив свои клыкастые жемчуга, заурчал по-медвежьи, зауркал, пугая.
Молания тоже показала зубы и, крепко ухватив отрока за его мохнатое ухо, властно сказала:
— Если ты мне Ур, то я тебе Урчиха! Матуха уремная! Вспомни, как я тебя в утробе носила, сосцами сосила, перстами пестовала. Вспомни! Вспомнил? — И прижала к груди его голову. — А теперь, Медвежье Ухо, давай подымайся, домой собирайся… — И увезла с собой. В свои болота. В Колтоман. На хутор…
Белышев рассказывал, что тетка не столько вылечила Вагу, сколько выучила его. Он оказался исключительно восприимчивым к ее учению. Особенно к восприятию всяких там шаманских кудес. Так, она вводила его в глубокий транс и приказывала вспоминать свое прошлое. И он вспоминал: какие-то запредельные леса и поднебесные горы. Глухую тайгу. Реки, озера, болота… Подражал крику то лесного ворона, то горного журавля, то речной чайки. Изображал брачный гон волка или бруснящего овес медведя. А когда тетка дала ему в руки цыганский бубен, без бубенцов, Вага сразу же взял нужный ритм и, подвывая самому себе, пустился в неистовый до умопомрачения дикий шаманский пляс. Пока не свалился. Почти замертво. На пол, под теткину печку…
— Потом, — вспоминал Белышев, — мы бродяжничали с Вагой-то. Как заправские варнаки. По северу Западной Сибири. Сплавлялись по Нижней Тунгуске, по Енисею, до самой Дудинки. Подрабатывали на тонях. Рыбачили с дудинскими рыбаками. Чавычу в заторах саками, ну, черпаками, что ли, черпали. Якшались с оленеводами таймырской тундры. Вага еще и шаманил. Лечил недужных. В основном алкоголиков. Изгонял из них злых духов огненной воды… И все искал своих родичей. И, кажется, нашел. Каких-то енисейских кетов. Но уже потом, без меня… А последний раз я видел его в Колтомане. На другой день по смерти моей тетки. Его приемной, что ли, матери… Он появился внезапно и, вызвав меня, похоронил матуху по своим лесным шаманским обычаям. Отпел с первыми петухами и сжег на темном рассвете. В лодке. Вместе с ее избушкой на курьих ножках.

Хей! Это семеро пьяных идут,
Набив мухоморами брюхо!
Хей! Это семеро пьяных идут
Вверх по реке Духов!
Хей! Это семеро пьяных несут
Лодку из черной осины!
Хей! Это семеро пьяных несут
Хозяйку реки на спинах!…
ПИЩЕВОЙ ТЕСТ
Как-то однажды под осень на Белой Гор Белышев заколол острогой хорошенького налима. По такому случаю мы взяли с ним бутылку «Старки» и заварили налимью уху. С дымком, с угольком. За ухой Белышев и сказал:
— Вроде русским духом пахнет, а русских и видом не видывать, и слыхом не слыхивать…
— А мы кто с тобой? Татары, что ли?
— Татары не татары, но и не русские. Взять хотя бы тебя — имя греческое, отчество библейское, фамилия латинская — Георг Иоанн Кацер. Ромей какой- то, да и только. И не один ты такой — без роду, без имени. Теперь уже тысяча лет, как русские отказались от своих исконных родовых имен…
Он вздохнул, помолчал и примирительно добавил:
— Но пока ты предпочитаешь налимью уху луковому супу, пельмени — шашлыку, а кашу — плову… Пока не брезгуешь квасом с редькой да хреном с луком, от тебя еще долго будет русским духом тащить. «Фу-фу, русским духом тащит». Вот кабы мы с тобой пили ром под бобы и свиную грудинку, так и были бы карибскими пиратами. «Ром, бобы, свиная грудинка!» А так — слава Матушкам-Батюшкам-Светам! — пьем старую водку, хлебаем налимью уху да разбираем вареного налима…
Потом мы пили чай. Горячий и черный, как заячья кровь. Черный китайский чай. Белышев подытожил:
— Твой ученый друг Рамиль Насыбуллин назвал бы все это пищевым тестом идентификации национальности. «Пьете чай? Значит, татары. Или, в крайнем случае, китайцы… Ну, китайские, что ли, китайцы-то…»
Известно, что в свое время, хотя и не враз, исконно славянские имена были заменены греческими, иудейскими, латинскими. Это когда наши далекие предки от своих богов отказались, чужих приняли. А вслед за богами всякое чужое уже легче пошло, а теперь и вовсе валом покатило. Взять ту же одежду, песни, еду.
Между прочим, Гор не был прихотливым в еде человеком. Жизнь научила его есть все более или менее съедобное и удобоваримое. Его тетка-травница как-то еще в детстве накормила племянника мясом черной выперы. Гадюки! Мотивируя это тем, что каждому травнику, желающему познать травы, необходимо отведать змеиного мяса.
К этому поверью Белышев относился скептически, сравнивал его с обрядом инициации — посвящения неофитов-травников в таинства травознания. Но это же помогло ему преодолеть свою природную брезгливость. С тех пор он всегда спокойно относился к виду и запаху смерти, крови, гною, к страшным человеческим останкам, трупам. Особенно во время войны, когда вызвался возглавлять похоронную команду военных гробокопателей.
Что же касается еды, то он более всего любил хлеб! С молоком. С медом. Корочку, натертую крупнозернистой солью с чесноком. Аппетитную поджаристую горбушку или просто ломоть свежеиспеченного хлеба, — разломить его пополам, полным носом вдохнуть его горячий хлебный аромат и поделиться с соседом по застолью. С товарищем по дороге. С другом по жизни.
Он считал, что если вкусная и сытная, вызывающая удовольствие пища становится самоцелью, привычным самоуслаждением, то она становится для тебя пищевой отравой. И, отравляя, сама съедает тебя. Так что любой золотушный сладкоежка или одышливый прожора — самоубийца. Пищевые наркоманы… «Кто ищет удовольствия, тот ищет смерти», — говорят совершенномудрые. А надо бы искать не удовольствия, а страдания. Того же голода. Той же жажды. Или усталости. Тогда и удовольствия найдут тебя. Сами…
ЛЕЧЕНИЕ НЕИЗЛЕЧИМЫХ
Врачи-онкологи утверждают, что рак желудка или кишечника — расплата за, мягко говоря, неправильное питание. За перегрузку, перенапряжение, перераздражение желудочно-кишечного тракта. И именно онкологам приходится подписывать своим пациентам смертный приговор, выставляя диагноз: рак… Лично я знал одного такого приговоренного к раку больного, когда еще работал районным хирургом. В Бурзяне. В бурзянской районной больнице…
Раковому больному, назовем его Митрич, произвели так называемую пробную лапаратомию — вскрыли брюшную полость и, убедившись в неоперабельности рака, закрыли. Наложили швы и выписали домой. Помирать… Только он поехал не помирать, а рыбачить. В верховья Белой. В свою заветную береговую землянку. Где сколотил себе тесовую домовину. Покрепче. На всякий пожарный случай. И наладился удить рыбу…
Обычно после подобной операции раковые больные обречены. Живут не более года. Митрич же прожил не менее десятка лет. И помер не от рака, а от рока. От роковой случайности — провалился весной в полынью и простудил легкие. А тогда справиться с раком ему помог Гор Белышев.
Народно-медицинская мудрость Белышева исходила из той простодушной диалектики, что если рак съедает человека, то почему бы человеку не съесть рака? Хотя бы с пивом! Как, бывало, шутил над собой большой шутник и поэт Михаил Светлов: «Рак у меня уже есть, так что дело осталось за пивом»…
А Белышев не шутил, рассуждая над стратегией народного врачевания рака: «Если не мыть руки, то микробы умрут и сами. От собственной грязи. Если не лечить рак, то раковые клетки тоже умрут. От собственных выделений. Отравятся собственной отравой. Умертвят самих себя. Или — своего носителя! Что чаще всего и случается. Поэтому лучше все же мыть руки и лечить рак. Даже если он и неизлечим».
Теперь я могу только приблизительно, в общих чертах изложить методику лечения неизлечимого рака желудка по Гору Белышеву, народную методику лечения неизлечимых. Но одно я усвоил твердо: народная медицина отличается от ненародной тем, что она лечит не болезнь, а больного. И даже не лечит, а, скорее, мобилизует целебные силы самого больного на самоизлечение. А основной секрет — в главном постулате народной медицины: «Исцелится чистый!».
Помнится, Митрич жаловался на отсутствие аппетита. «Вот и хорошо! — лечил неизлечимого Белышев. — И не ешь. Коли с души воротит. Только пей. Очищайся голодом и питьем. Пей чай с душицей и зверобоем. С корой дуба. С корнями кровохлебки. С молоком. С медом. С малиной. Пей! Да побольше. Промывай желудок. Полощи кишки. Не стесняйся. А еще — спиртовую настойку на мухоморах, шаманскую мухоморовку. Мертвую воду! Натощак. Пей! Даже если она тебя убивает. Терять тебе все равно нечего. А если хочешь пожить, то сначала постарайся помереть!»…
И Митрич постарался. Почти помер. От первых ударных доз мухоморовки у него повылезали все волосы, — голова облысела, глаза провалились, а ребра повыперли из боков. Как из дохлой костистой рыбы.
Потом он принимал мухоморовку уже в щадящих дозах. Перед ужином. А на ночь обертывал себя ошпаренной кипятком и отбитой колотушкой крапивой. Ложился на крапиву, как на аппликатор, и читал про себя до тридцати трех раз составленную Белышевым противораковую молитву-заклинание. «Травы-отравы благотворны в сопровождении заклинаний, — внушал знахарь. — Об этом писано еще в старой египетской «Книге мертвых»…
Что же касается лечебной диеты, то при заболеваниях желудочно-кишечного тракта нет лучшей, чем уха! Особенно ершовая. С дымком, с угольком. А ершей мы ловили и сами. И ершей, и лещей, и подустов. С прикола. С плоскодонки. С той самой, проконопаченной, просмоленной плоскодонной домовины, слегка укрепленной шпангоутами и оборудованной легким килем, какую собственноручно сколотил Митрич, собравшись было помирать. В ней мы его впоследствии и похоронили. Спустя десяток лет после вынесения ему смертного приговора учеными-онкологами.
ЧУДЕСА ИСЦЕЛЕНИЯ
Людям присуща вера в чудесные исцеления. В чудесную таблетку от всех болезней. В чудесное исцеляющее слово. Не скажу, что я не верю в чудеса. Напротив. Верю. Особенно в чудеса, отвечающие хоть какому-нибудь здравому смыслу. Например, в чудесное исцеление Христом слепцов одним своим плюновением. Слюною! Во-первых, потому что слюна и впрямь целебна. Так, например, животные вылизывают своих детенышей и зализывают свои раны. Да и люди тоже — порезал палец и сразу туда же, в рот. А во-вторых, слепота и впрямь исцелима. Если она — мнимая. Какой она и бывает у мнительных людей. Например, при истерических неврозах. Слепота, глухота, параличи. Мнимая беременность. Мнимые болезни, какие мне приходилось исцелять и самому. Даже без слюны. Голым словом. Внушением. В гипнозе.
Но однажды мне случилось быть свидетелем и самого настоящего чуда. Как-то мой друг Женя Арабов попросил уговорить Гора Белышева полечить его больную дочь своими народными знахарскими средствами. Девочка в раннем детстве перенесла полиомиелит с параличом нижних конечностей и уже который год проводила в инвалидной коляске. Находясь едва ли не на грани жизни и смерти.
Разумеется, я сказал Жене, что толку от знахаря не будет. Сам подумай, что он сможет сделать при органическом параличе ног? Он и придти-то не придет. И думать нечего…
Но Белышев пришел.
Он осмотрел бледную, худую, изможденную девочку. Ощупал ее тонюсенькие, свисающие, словно плети, ноги. Потом попросил принести тазик с водой. Достал из сумки пучок смолистых сосновых лучинок. Поджег их. И когда те с треском разгорелись, наполняя вечернюю комнату ароматным дымком, загасил в тазике с водой. И одним взмахом обрызгал лицо больной. Ну, окропил ее, что ли. Девочка впала в транс. Глаза широко открылись. Остекленели. Рот отвалился. Тогда старый знахарь что-то прошептал над ее ухом и, распрямившись, властным голосом приказал: «Встань и ходи!»
Помнится, даже у меня споткнулось сердце и по спине побежали мурашки: «Неужели произойдет Чудо!»… Но знахарь, выдержав паузу, добавил к сказанному: «На руках!» «Встань и ходи!… На руках!» И это действительно стало чудом. Чудом от мудрости. От народной мудрости Гора Белышева. Чего же еще мудрее и чудеснее мог он совершить в этой абсолютно безнадежной ситуации?
Больная девочка словно бы ожила. У нее как бы открылось второе дыхание. Проснулась жажда жизни! Она будто воскресла. Начала жить. Двигаться. Подниматься. Заниматься гимнастикой. Белышевской вертухой. Тренировать руки. Качать мышцы. Учиться ходить. И, наконец, пошла… на руках. Сначала, как обезьянка, по специальным штангам, а потом и по полу. По ковру. По земле. Вверх ногами. Вниз головой… И окрепла, и подросла, и окончила десятилетку, а потом и филологический факультет университета…
Кстати, Гор Белышев научил меня верить в Христа. Скорее, не как в Божьего сына, а как в сына человеческого. В реальную человеческую личность.
И то правда: если бы Христос изначально был Богом, ему бы были нипочем те самые крестные муки, какие он терпел. Невыносимые телесные боли, о которых и подумать-то страшно. «Где есть боль, там нет героев». И именно то, что он сознательно пошел на это как человек, потрясло и поразило человеческое воображение.
НАРОДНЫЙ ГИПНОЗ
Гор Белышев любил детей. Живя одно время под Кагой на своем кагинском пчельнике, он любил сидеть под деревом, у старого пруда на замшелой зеленой колоде, там, где купались деревенские ребятишки. «Ушко, ушко, вылей воду на зеленую колоду»… И это он, как когда-то и мне, сказал ревущему в рев чумазлаю: «Не реви! Вон девочка-то идет. Как поцелует сейчас! Будешь реветь, рева…» И рева сразу же перестал реветь, испугавшись девочки. С ее страшными поцелуями. А другого чумазлая немедленно отучил от соски: отобрал и сделал вид, что бросил собаке, — собака, дескать, съела… А у себя на пчельнике лечил одного мальца, болезнь которого состояла в том, что тот оправлялся по-большому не более одного раза в неделю. А то и того реже.
Белышев поил его отварами из разных целебных трав с медом и молоком и заставлял рассказывать какую-нибудь сказку. Про Курочку Рябу, например. И незаметно наставлял на него свой народный деревенский гипноз. Когда же малец впадал в транс, внушал внезапное желание оправиться. По-большому. Малец вскакивал, хватался за живот и, сбрасывая на бегу штанишки, бежал в огород. Под лопухи. На грядки. А Белышев хвалил, довольный: «Молодец, засранец, ишь каку бомбу сбросил. Как с бомбовоза». И поощрял — давал рубль. На мороженое. За примерное удобрение огородных грядок.
Дело в том, что мать мальца, темная женщина, с самого детства, с пеленок, наказывала его за то, что тот пачкал пеленки. «Вот он и научился не пачкать, — объяснял Белышев. — Ни пеленок, ни штанов, ни горшка. Конечно, учить надо, но и поощрять тоже. Вот, дескать, каку кучу-малу навалил! Богатырь, да и только! Илье Муромцу делать нечего»…
Помнится, тогда же на старом кагинском пруду водилось множество нырковых уток, чирков. И кагинские ребятишки охотились на них. С рогатками. Но все без толку… А Белышев учил: «В одиночку из рогатки нырка не подбить. И бить нечего. Вот если собраться ватагой да на перелете ударить по стайке из десятка рогаток враз. Ну, из засады, что ли, тогда, может, и подобьешь».
Так оно и случилось. Как-то, собравшись, ребята и впрямь подбили пару зажиревших под осень чирков. И мы сварили из них жирный охотничий шулюм. Крепкую утиную шурпу. На берегу пруда, в чугунном казане. С картошкой, с грибами. И бурно отметили удачную охоту. У охотничьего костра. Криками и плясками великих охотников на чирков. «А ведь такими же дикими ватагами наши предки охотились даже на мамонтов!» — восхищал ребятишек старый Белыш. И мне показалось, что эта был задуманный и проведенный им обряд инициации. Посвящение деревенских подростков в охотники. Приобщение их к духам предков. Чуров-пращуров. К их знанию и опыту. К памяти прошлых поколений.
ЛЕСОВИК
Гор Белышев, может быть, и не был бездомным бродягой, варнаком-перекати-поле, но единственно своим родным домом считал лес. Да и себя называл не домашним, а скорее диким, лесным человеком. Лесовиком.
— Русские всегда были лесными людьми, — говаривал он, бывало. — Это поляки были — полянами, а русские искони — древлянами. Древними древесными, лесными людьми. И лес был их домом, где они и домовничали наравне с теми же, так похожими на них деревьями: дубами, березами, вязами, соснами, липами. Со своими вцепившимися в землю корнями и цепляющимися за небо ветвями рук. Воздетыми к небу, к свету. К Солнцу! Со своим, ну, законсервированным, что ли, ярым внутренним солнечным огнем. С теми деревьями, какие даже сгорая светили и грели. И ничего за это не спрашивали…
Русские и жили, дыша тем, что выдыхали деревья. И брали их не спросясь — и на огонь, и на дома, и на домовины. На люльки. На лодки. На огородные баньки. На дворовые нужники. На терема и храмы. На кремли и чертоги.
И не потому ли на древней Руси деревья обожествлялись и почитались наравне с другими богами. Особенно дубы. Стоит и ныне лишь постучать костяшками пальцев по дубу, будь это даже дубовый стол, чтобы попросить помощи у самого Перуна. А белая береза и по сей день осталась светлым символом русской березовой России.
А еще бы я обожествил черемуху. Хотя черемуха больше черное, чем белое дерево. И растет все больше по черным уремам, по глухим чернолесьям. И сама черна — и корой, и ягодой. И хоть цветет белым цветом, черною розой зовется. А что касается целебных свойств черемухи — ее соцветий, листьев, коры, корней, — то они довольно широко известны. Приведу лишь один пример собственного исцеления черемуховой костянкой от хронического гастрита. С кровоточивостью и черным стулом. Исцеления воспаления желудка, полученного мною в результате злостного табакокурения и употребления медицинского спирта. С далеко не медицинскими целями.
Разумеется, прежде всего я бросил курить. Сразу и навсегда. А спирт заменил коньяком. Как учил старый Белыш. Причем в строго дозированных лечебных дозах. А под осень уехал в лесной Бурзян. В свою лесную избушку. В Иргизле. Что на лесной форелевой Иргизлинке.
В тот год в Бурзяне был невиданный урожай черемухи. По утрам я пил парное молоко, а перед обедом принимал четверть стакана выдержанного в дубовых бочках пятизвездного коньяка. А обедать шел в черемуховую урему Иргизлинки. И обедал до вечера, поедая спелую, мясистую, сочную и сладкую ягоду. Разумеется, без косточек. Чем и излечился…
Здесь же старый знахарь лечил одну девушку. Из Мелеуза. Красивую пышнотелую девицу. Но всю изъеденную диатезом. Ее изъеденная едва ли не до мяса кожа местами прямо-таки сочилась кровянистой сукровицей. Сначала она обветривалась, загорала на солнышке. А потом знахарь омывал ее… коровьей мочой! Я видел, как на рассвете старик собирал из-под коровы мочу. В широкий эмалированный кувшин. Тут же стояла и девчонка. Голая. В чем мать родила. И стриженая. Наголо. И он омывал ее из кувшина зеленой, ну прямо-таки изумрудной, дымящейся по утреннему холодку, теплой, пенистой, почти горячей мочой. Мычали коровы, орали петухи, в воздухе сновали деревенские ласточки… Потом он поил ее «сон-травой», и она спала до полудня. На сеновале. Вместе с ласточками. Потом ополаскивалась в бане и обедала. А после обеда все мы шли в черемуховую урему. Кто ягоду брать, выкатывать, а кто есть. Лечиться. И девчонка — вылечилась. Во всяком случае уезжала домой чисто писаной, светящейся, какой-то прямо-таки акварельной красавицей.
ЧЕРНЫЙ ГОРШОК
А еще тогда, в Иргизле, старый знахарь учил меня гадать — разрешать все свои сомнения и получать ответы на мучающие вопросы, сидя под тем же дубом, на берегу того же ручья, вслушиваясь в вещий шелест дубовой листвы, в щебет птиц, в лепет вещих речных ручьевых вод. «Ум познает, а душа знает», — учил меня знающий знахарь:

Листья шепчутся,
Или лепечет ручей,
Или птица щебечет
В чащобе ветвей, —
Вещий голос вещает
Из чрева вещей…

Но гадать все же лучше зимой. На Карачун. В ночь зимнего солнцеворота. С помощью закопченного изнутри глиняного горшка. С черной немой водой. Или — белого зеркала. Трельяжа на ртутной амальгаме! При восковых свечах. Причем, гадая, нужно смотреть как бы сквозь зеркало. Прямо на тот — ну, на Черный, что ли, свет! А при малейшем видении зеркало следует тут же закрыть и сказать: «Чур меня!» Ибо гадание — это зачастую весьма опасный эксперимент, к какому нередко прибегают люди с незрелой, а то и нездоровой психикой. Или в перевозбужденном состоянии. «Под углом в сорок градусов», когда и без того «кругом мерещится измена и мальчики кривляются в глазах». Что, не ровен час, может окончиться нервным — истерическим или эпилептическим — припадком. А то и психбольницей…
Обычно всякие там набожные святоши-«потусторонники» называют зазеркалье «потусторонним миром». На самом же деле, находясь зачастую в состоянии самогипноза или транса, гадающий вглядывается не в зазеркалье, а в самого себя. В свое собственное подсознание! Как во время сна со сновидениями. Глубинные психологи говорят: «Если к подсознанию есть вопросы, то у подсознания есть ответы». В том числе и прогностические. Только не прямые, не в лоб, а косвенные. В виде видений, сновидений. Иллюзий. Или даже галлюцинаций. В народе же говорят: «Как глядишь, так и видишь».
Словом, слабонервным половозрелым девицам на выданье, чтобы прогнозировать свое замужество, лучше не гадать с черным горшком или с белым зеркалом, а положить то же зеркальце под подушку. И съесть на ночь ложку поваренной соли. Кто во сне приснится — поднесет воды напиться, тот и суженый…
Кстати, этот самый черный, закопченный изнутри гадальный горшок с немой водой Белышев называл идеальной моделью человеческого подсознания. Или его темной подспудной души. Психики. Так, к примеру, глубинные психологи исцеляли психические расстройства своих пациентов — путем толкования их сновидений, а народные целители — путем толкования видений при гадании с черным горшком или с белым зеркалом. Или даже с гадальными картами. Типа Таро. И недаром гадальные пластины Таро называют «окнами в подсознание». Все дело в том, как растолковать все эти сны и видения. Все эти загадочные знаки и таинственные символы. Что зависит исключительно от прогностических способностей гадателей или психоаналитиков. От их врожденной интуиции. От их природного ума и житейского опыта. И не зря на мудром Востоке говорят, что знаки и символы — это опоры интуиции. Наития. Озарения.
ИСЦЕЛЕНИЕ МЕДВЕДЕМ
Когда-то еще совсем молодым Гор Белышев подружился с цыганом, медведчиком Кириллом Кузьмянком. Одно лето ходили они с ним и его ученым медведем по прозванию Мартын на Нижегородскую ярмарку. Где тогда еще можно было встретить и скоморохов с бубнами, и кукловодов с куклами, и канатоходцев с верблюдами, и шарманщиков с попугаями, и заклинателей змей с флейтами, и балаганы с борцами и наездниками. И медведчиков — вожаков, поводырей ученых медведей — тоже. С комоедицами. С медвежьими потехами…
Кирилл был рослым, широким в плечах цыганом. Потомком кузнецов и медведчиков из Бессарабии. Ростом едва ли не выше самого Мартына, когда тот вставал на дыбы.
— А я, — вспоминал Белышев, — был у Кузьмянка козарем. «Козой сивой в платье синем». Или в вывороченной наизнанку шубе. С рогатой козьей харей и трескучим деревянным языком: «А ну, Мартын, покаж робятам, как красная дева в глядельце глядела да обомлела — нос крючком, голова торчком, а на рябом рыле горох молотили…»
Потом Мартын дул в дудку и пританцовывал, я же задавал ритм на балалайке, а Кирилл пел. Под цыганский бубен. С бубенцами:

Ты товарищ, я товарищ,
Ты Кирилл, и я Кирилл,
Ты пошто моей сударушке
Подол заворотил…

Потом они боролись. Как два черных косматых борца, схватившись под силки и стараясь опрокинуть друг друга наземь. А я подносил им по стакану белого вина. Остаканившись, Мартын шел в народ. С большой чумацкой шляпой в зубах. По кругу. За закусками. За кренделями, калачами, пряниками. За своим честно заработанным гонораром.
А иногда я лечил желающих лечиться. Лечение сводилось к тому, чтобы подойти и прикоснуться к медведю. Положить ему руку на загривок. А это было страшно. И пациент впадал в транс. А я ему шептал. На ухо. Как тетка учила. И, кажись, как-то вылечил одну больную барышню от красной волчанки. На этом все и заканчивалось: Мартын хватал Кириллову дубину, здоровенную еловую орясину, и с ревом кидался разгонять зевак…
Свои успехи в «лечении медведем» Белышев объяснял так:
— Лечит не медведь, а страх! Как обычно лечит колдун? Сначала напугает больного до смерти, тем же медведем, а потом лечит. Бросит тебя в клеть с голодным зверем на железной цепи, в мертвый угол, небось сразу вылечишься. Полные штаны наделаешь, а вылечишься. Страх, он тоже и лечит, и оберегает. И от всякой хвори, и от самой смерти. Как говорится, «потому и живем, что боимся умереть».
Кстати, на старой знахарской Руси медведь всегда считался священным, магическим зверем. И медвежьи поводыри, используя это, охотно лечили больных и недужных: «У кого спина болит, тому спину помнет, у кого живот — горшок накинет, а колики в боках — когтем приколет…» Недаром медвежьи черепа и лапы, клыки и когти еще и теперь считаются магическими оберегами от многих болезней и недугов. Не говоря уже о лечебных медвежьих шкурах, медвежьем жире и желчи…
ОКОЛОМЕДВЕЖЬЯ ИСТОРИЯ
Когда мы сходились с Белышевым в том же Бурзяне, в этом медвежьем углу, как его тогда называли и сами бурзянцы, наши с ним беседы о медведях с отступлениями в историю доисторической медвежьей Руси были постоянными. Белышев утверждал:
— В каждом живом человеке живет какое-нибудь животное. Зверь! В одном волк, в другом тур, вепрь или яман. Ну, лесной козел, что ли. А в русском обязательно — медведь!
Теперь я лишь коротко смогу изложить здесь содержание этих околомедвежьих бесед о доисторической медвежьей русской истории.
Когда люди стали почти людьми, боги их все еще оставались зверями — клыкатыми, рогатыми, волхатыми… Например, у русов и угров — медведица Божуня, медведеголовый Волос, быкоголовый Дый… Это уже потом их волосы и рога превратились в солнечные лучи, а головы — в лучистые солнца, типа ореолов или нимбов, на какие, в свой черед, надвинулись человеческие лики Митры, Будды, Спаса…
С другой стороны, как известно, человеческая речь начиналась со звукоподражания — клекоту, куроклику, вранограю. Лаю, мычанию, реву. Волчьему вою. Медвежьему урку. Отсюда и Ур — медведь. Ур-ема — медвежий лес. Ур-ус — медвежий ручей. П-ур-га — снежная, косматая, медвежья б-ур-я. Ур-а-ган! Ур-а! — боевой клич русских лесных воев, воющих медвежьих воинов.
Кстати, в башкирском народном эпосе «Урал-Батыр» сказочная птица-лебедь сначала заговорила человеческим голосом — «не то от страха ужаса обрела она вдруг дар человеческой речи», а уж потом обернулась человеком. Солнечноликой дочерью Солнца… Так что старые башкиры считали себя, как и старые русские, тоже внуками Солнца. Хотя башкиры, баш-корты, скорее были волчьим народом. От слова «корт» — волк. Но кое-кто из башкир еще и поныне относит себя к роду «медведя». Например, из племени б-ур-зян или ур-маты. К исконным жителям медвежьих Ур-альских гор. К истинным ур-алам.
Медвежьим народом можно назвать и старых греков. Тем более что имя их самой архаичной богини происходит от не менее звериного ар-чания — «ар!» — Артемида. Свирепая дева-медведица! С храмом медведепоклонников на острове Делос. Куда, по свидетельству Геродота, посылали свои дары и северные медведепоклонники, гиперборейцы. Геродот называет даже имена первых гиперборейских дев-дароносиц: Арга, Гигероха… И сообщает, что они не вернулись на родину, так как были принесены в жертву Артемиде. Вернее, «зверю, живущему в ней!»…
Известно также, что в ту же пору в Тавриде существовал храм, посвященный Артемиде Таврической. А на Балтике — островной «медвежий» храм Аркон. «С капью и требищем» — алтарем кровавых жертвоприношений. Откуда, скорее всего, и начинался путь гиперборейских девушек-дароносиц.
Арга — имя, которому не менее трех тысяч лет, можно также перевести как «медведица». Люди искони давали себе имена животных. Зверей. Тех же медведей или медведиц: Урсус, Урсула, Арга, Артур, Артем, Мария, Марк, Бернар, Берендей, Бердяй… И даже землям. Так, страна белого медведя, Арктобуса, была названа Арктикой.
В свое время на старом русском севере христианский Власий заменил, а потом и отменил старого бога Волоса. Или Велеса. Бога в образе медведя. А еще раньше Велес-медведь заменил собой еще более старую Божуню-медведицу. Волос-Велес — бог с медвежьей или с турьей головой стал уже богом не женщин — охотниц-собирательниц, а мужчин — охотников-скотоводов. «Скотьим богом». Богом богатства. Русские воины и купцы старой Руси клялись Перуном и Велесом — мечом и золотом. А простые селяне просили у Велеса приумножения скота и вывешивали на скотном дворе медвежью лапу. Или выставляли на вереях ворот медвежий череп. Как устрашающий оберег.
У некоторых славянских племен Велес считался богом подземного мира, олицетворением черного подземного Солнца. Духом убитого медведя — родоначальника всех русских, медвежьих людей. Духом их предков… В белорусском Полесье еще и поныне исполняется обряд в память дзядов. Или суркаваров. Предков, каких, угощая, поминают на погостах, на крадах, а потом и в поминальных застольях. «Кличут мертвых».
Обычно же медвежьи праздники праздновались ранней весной, когда медведи просыпались от зимней спячки, выходили из своих зимних берлог. Тут-то и начинались медвежьи праздники. Комоедицы. Праздничные языческие обряды, переходящие в зрелища-гульбища. Волхатые жрецы забивали жертвенного, зачастую домашнего, медведя и поедали его мясо, а потом, прося у него прощения, хоронили останки — кости и черепа — в медвежьих ямах.
Медвежатники русского и угорского севера еще и по сей день отмечают медвежьи именины — пьют водку и закусывают именинником, считая, что с медвежьим мясом и жиром к ним переходит его медвежья сила и слава. Нам же остается только поражаться «первой мудрости» наших далеких прародителей. И то правда, когда же еще отмечать начало Нового года, как не в дни весеннего равноденствия, с начала весны, когда медведь подымается из берлоги и само Красное Солнышко входит в свою полную горячую весеннюю веселую новогоднюю силу…
КАК РОДИТЬ КАМЕНЬ
— Теперь мне надо вдохнуть дыма костра, посмотреть на старый огонь, на молодую луну, послушать ночной шум реки и разговоры бессонных речных осокорей, — сказал мне однажды Белышев. На ночь глядя. Под темный осенний вечер. А утром добавил:
— Месяц и впрямь народился. Самое время помочь Агафье родить… камень…
Агафья, хозяйка большого хлебосольного дома в Авзяне, страдала почечнокаменной болезнью. Коликами. И Белышев постоянно лечил ее. Выгонял камни. Назначал камнегонные травы. Противокаменные диеты. Но Агафья была слишком жизнелюбивой женщиной. Любила вкусно поесть, повеселиться. Да и заглянуть на донышко тоже. И камни нарастали вновь, затрудняя мочеиспускание, вызывая новые приступы почечнокаменной колики.
Вот и на этот раз мы застали ее не в лучшем состоянии — боли, тошнота. Тем паче, после очередного праздничного — свадебного — застолья. Одна из ее дочерей сразу же поставила перед нами хрустальный графинчик рубиновой рябиновки и полное блюдо маринованной рыбы в острой перечно-пряной трясучке. Белышев не стал отказываться. Мы выпили по стакану настойки, съели по огромному, с красный каленый лапоть, маринованному окуню, и мой никогда не куривший лекарь закурил.
— Это не табак, — успокоил он меня и, достав из кармана кусок зеленоватой пемзы, стал протирать им подушечки пальцев. Глаза его запали, лицо осунулось, в пальцах забилась мелкая, нервная дрожь. Потом он попросил Агафью обнажить спину и взялся ее ощупывать плавными скользящими движениями своих протертых едва ли не до мяса пальцев, прикрывая глаза и приказывая больной выть. При болях. Агафья вскрикивала, и сверхчувствительные пальцы лекаря зависали над болевой точкой.
— Кожа — та же сетчатка, — учил он меня. — Так что кожей можно видеть. Кончиками пальцев, например. Тем более такие вот каменные конкременты. Печеночные или почечные камни…
Затем он попросил ее встать и, помассировав спину, с большой силой припечатал к ее телу кулак — ударил по нижним ребрам с больной стороны. Агафья вскрикнула и сомлела, сунувшись головой в подушку. А Белышев, всыпав в стакан с рубиновой рябиновой щепотку зеленоватого порошка, сказал:
— Это красавка… Ну, белладонна, что ли. Теперь ступай в баню и садись в лохань. По самые груди. И пей глотками настойку пополам с горячим чаем. И рожай себе свои камни. А если пойдет кровь — пожуй на ночь корешок кровохлебки…
Потом я его спросил:
— А ты не боишься? Вдруг камень, не ровен час, твердый, с острыми углами, непроходимый?
— А у нее не камень… а целых три. Неровные, но проходимые. Я их видел. Смотри, — и показал мне янтарную, просвечивающую ранетку, внутри которой чернели черные косточки яблочных семечек. — У Агафьи камешки чуть поменее будут. Теперь я их сорвал с места. Родит, не боись. Для рожавшей бабы плевое дело…
А еще он учил меня, как помочь женщине с месячными. При задержках:
— Пусть весь день работает. Ну, мешки, что ли, ворочает. Воду таскает. Полы моет. Да пусть левый безымянный палец красной ниткой перевяжет. У основания. От него вена к сердцу тянется. А вечером пусть выпьет травяной водки. На душице, на мяте, на зверобое. Но лучше на «рогатке». И опять же — в баню. Париться. А когда водой окатится, пусть скажет: «Веточка сломись, ниточка сорвись», да отпустит ниточку плыть. По водостоку. И будет ей под утро. В постели. На белой рубашке. Роза розовая…
Рассказывал он мне и как печной золой порчу сдувать. Или смыть. Пусть порченый наговорной печной золой посыплется и под дождь с ветром бежит. Не оглядываясь. Пока не убежит. От порчи-то. Ветром не обдуется, дождем не умоется… А еще — о наговорных иглах рассказывал:
— Хочешь парня с девкой разлучить или мужика с бабой — воткни под воротник две наговоренные иголки. Острием к острию. Острые да не простые. Не живые, а мертвые! Трупные. Какими труп иглили. А от жгучей любви раскали наговорную иглу до белого каления, сунь ее в холодную воду и скажи: «Остынь любовь жгучая, как игла колючая» — она и остынет. И игла, и любовь.
Злое твори в ночь, пока волк не умылся, а доброе — едва петух пропел. На рассвете. А самоубивца-висельника в курятнике положи. Отпевать. Поп-то отпевать откажется, а петух — нет. Отпоет сердягу. Во все свое петушиное горло. А удавку — Хозяйке верни: «Забери свой инструмент, Хозяйка, и от него, и от меня, и от всех наших, не наших, своих и чужих да подальше»… А над курятником повесь куриного бога. Камень с дыркой. А когда я умру, заруби и мне курахана. Под утро. На темном рассвете. Как только первую песню пропоет. В посвящение Хозяйке-то. Курносой. Не в обиду ей будет сказано.
ПРИТЧА О РУССКОЙ БАНЬКЕ
— Больной бежит от гроба, а здоровый — к гробу. А надо бы им обоим бежать к бане, — наставлял, бывало, Гор Белышев, съевший на бане не один банный веник. — Потому что русская баня, — наставлял он, — лечебная. Оберегающая здоровье. Упреждающая любую хворь или немощь.
О русской баньке немало говорено и писано. Например: «Как строить русскую баньку». Хотя надо бы строить не баньку, а храм! Храм Огня и Воды! Истинное капище Огневого, Водяного… Банника. Перво-наперво очерчивают круг. Хотя бы мысленно. В круг вписывают квадрат. Банька и должна быть квадратной. В середине квадрата разводят огонь. У Огня-то и спрашивают позволения: нельзя ли, дескать, срубить баньку? Отчего же нельзя? Льзя. Руби! Да лишь бы на здоровье…
А рубят ее из зрелого кондового леса. Из отлетовавших лето лесин — сосны, липы, осины. В девять-двенадцать венцов — три на три. А куда больше-то? Не хоромы рубишь, а храм! В чашку, в лапу. А ставят — на мох. Или на рубленую солому с песком и глиной вперемешку. Прямо на землю. На врытые в землю опоры. С набранным, в ребро, из сосновых плах, полом. Если под полом оборудуют сток, то половицы кладут на черные шпалы заподлицо с днищем печи. Печной топки. Не то пол будет холодным. Сток отводят за баню. По трубе. В бочку с битым кирпичом. С известняковой щебенкой. Врытую вверх дном. За баней.
Бревна заранее ошкуривают и остругивают. Изнутри. А обшивают — снаружи. И никаких там красок! Ни в бане, ни в предбаннике. Чистые струганые бревна да гладкий, без сучка без задоринки, тес. А украшают русскую баньку разве что резным коньком да узорчатым полотенцем. С громовым знаком. Да оберегом. Чуром-пращуром — нос сучком, лоб торчком. Под стрехою.
Теперь, когда будешь колоть швырки на чуры, замечай: вдруг да выскочит из швырка Чур — нос сучком, лоб торчком. Его и прибери. Обожги на костре, чтобы чуть потемнел, обуглился. И приколоти гвоздем, повыше носа, к стене под самой стрехой. Пусть глядит железным глазом. Баньку бережет. Денно и нощно. От огня, от гноя. От лихого человека. От самого что ни на есть нечистого.
Черную русскую баньку и топят по-черному. Но черная топка расточительна. Потому как лучшие дрова — дорогие. Белодубовые! Береза, дуб, клен… Каменку загружают отборными речными окатышами — гранитами, гнейсами, базальтами. Колотым чугуном! Фарфоровыми изоляторами. Ковши берутся с долгими ручками. Ушаты — с широкими ушами. Веники — березовые, дубовые, липовые. Пихтовые! Травы — мята, душица, таволга — в букет к веникам. Лопух, крапива, чистотел — для ополаскивания. Войлочная ермолка. Брезентовая рукавица. Что еще надобно бедному крестьянину? Особенно городскому. Дачнику.
А протопил баньку — помой полок, скамейки, пол. Волосяной шваброй. Завари, да не развари, веники. Запарь траву. Поддай жару-пару да проветри баньку. И дай ей как следует выстояться. Не суетись. Не дергайся зря, а сходи-ка лучше на двор — посиди, подумай. Ну, задним умом, что ли. В дворовом нужнике! А вернулся в баньку — ополоснись. Под мышками, под сиськами, под писками. Снова поддай! Полежи на полке. С горячим липовым веником под головой. Пока не взмокнешь. И снова помойся. Теперь уже — набело. С мылом. С мочалкой. Из этого… из бешеного кавказского огурца! А помылся — смой напрочь все мыльные пены с пенными обмылками. Еще поддай пару. Проветри баньку. Мыльный дух выветри. Отдохни в предбаннике. С еловым поленом под затылком. С горячим веником под поясницей. Попей кваску. Особенно если у тебя еще со вчерашнего… трубы чадят…
Теперь поддай жару-пару полным ковшом. С напаром речной мяты. С отваром горной душицы. Или с хлебным квасом. До появления горячего хлебного духа. Ну и попарься. Опять же не спеша. Не торопясь. От души. На всю носовую завертку! В два веника с метлой пополам! Сикось-накось-наперекосяк! С припарками и оттяжками. Пока не проберет. Ну, до мозговых костей, что ли. Да не один, а с ними — с Ахом, Охом, Ухом! Да начинай ухать, веником-то, с ног. С лап. И кончай — лапами. Главное — никогда не выходи из бани с холодными стылыми ногами! А если тебе за полста, пропарь еще и промежность, — полста пропарок промеж ног. По самым помидорам! Пока не покраснеют. Сколько годов, столько и пропарок. Окатись из ушата, сначала горячей, потом холодной водой. Ну, для разницы, для контраста, что ли. И пошел вон! В предбанник. Хоть раком, хоть кваком, хоть полозом.
Отдышавшись, очухавшись, опомнившись, сразу зря не вытирайся. Тем паче, не растирайся. Мягко промокни махровой простыней, протри вафельным полотенцем все тело сверху донизу. От рук до ног! Помни: человек — старая сухопутная рыба. Так что не задирай зря чешую своей рыбьей кожи. Чтобы туда не набилось какой-нибудь там заразы.
Надень старую, стираную, ветхую — отцову еще! — рубаху. Прямо на горячее потное тело. Потом — носки. Потом все остальное. Сунь ноги в какие ни на есть опорки с сеном и отправляйся пить чаи. С медом, с малиной, с липовым цветком. Пиво. Подогретое! Из жигулевской кружки. Водку! Из граненого стакана. По-русски. По завету Александра Васильевича Суворова! Помяни добрым словом этого великого русского татарина да остаканься разок-другой в его память. Ему в память, а себе во здравие…
Помни: никогда не ходи в баню с простудой. С хрипом, с храпом, с гриппом. С температурой! Или в нетрезвом, разлюли малина, виде — рога набекрень, копыта врозь. А помылся-попарился, скажи в полный чистый почти человеческий голос: «Огневой, Водяной, Банник и ты, Чур, — благодарствую!» Да посмотрись в банное, в бабкино еще, на золотой амальгаме, зеркало: вот, мол, я какой — не мазаный, сухой. Может, и лыком шитый, да мылом мытый!
КАРАЧУН
Гор Белышев не любил говорить о своей тетке Молании. Старой полесской шаманке. Со славой лесной ведьмы. Ни говорить, ни показывать ее кому бы то ни было. Даже мне, своему, вроде бы коллеге. Тезке. Так что я ее и не видел. Ни разу. Ну, может, раз. Или два. Но уже не живой, а скорее мертвой. Сначала мертвой, а уж потом вроде бы как и живой…
А все началось с того, что в одну из давно минувших зим самый старый из потомков полесских переселенцев под Ашой Степан Парфенович Соляников собрал их всех в своем большом всегда хлебосольном доме. На какой-то свой очередной юбилей: Соляниковых, Кацериковых, Полуэктовых, Паутовых, Белышевых… Приехали и мои отец с матерью из Уфы. И отцов приятель Ванька Чухонец — Вайнянен. И мой дядька — отцов брат из Миасса Василий Кацериков. С сыновьями. И еще какие-то мои двоюродные братья и сестры — Станислав из Кропейска, Аля из Перми. Тетя Шура из Челябинска. Тетка Анастасия из Киева. Богатая тетка, с подарками — киевской горой. Явился и Гор Белышев. Бородатый. В высокой шапке и полутулупе, с подорожным посохом. Словно колдун на крестьянскую свадьбу. На пару с веселым, улыбчивым башкиром Альметом. И еще с кем-то…
Юбилей отмечали в зимние, языческие, святки. В дни зимнего солнцеворота. В Карачун! Гуляли едва ли не всю святочную неделю. Приходили и уходили какие-то люди. Ряженые. Плясали и пели. Пили водку. Под сырые соленые грузди, под морозную пряную строганину, под черные, словно отмороженные уши, пельмени. Молодые гадали! Жгли в огороде костер и прыгали через огонь. Выбивали из горелого бадняка искры. Ну, из святочного полена, что ли. Чем больше искр, тем больше денег получишь. Или — лет проживешь. Кому что милее. Выкрикивали под хромку частушки, играли в старые хуторские игры. В «кондалы». В Жмура. В Яшу Бегемота…
И вот в самый разгар праздника явился к Гору Белышеву его старший товарищ — полесовщик, бывалый рыбак и охотник Клим Паутов. Белышев налил ему полный стакан водки, тот выпил и, зажевав краюхой подоспевшего курника, объявил, что тетка Молания, мир ее праху, приказала всем долго жить:
— Крякнула шаманка-то. Отошла охотница. В мир вечной охоты… Так что, Белыш, собирайся. Что-то надо с ней делать. С отошедшей-то. Ну, хоронить, что ли… На болотах, в Колтомане. Ее там Вага Медвежье Ухо караулит… С Васькой…
Белышев быстро оделся, взял из угла свой рогулистый подорожный посох и заспешил вслед за Климом. Мигом увязав с какой-никакой теткиной перекуской узелок, я увязался следом за ними.
ОГНЕННАЯ КРАДА
Сначала мы ехали ночным поездом. С ремонтниками. В заиндевелой теплушке, с раскаленной докрасна барабанкой. Потом на лошадях. В кошевке. На каких-то собачьих шкурах. До глухого заброшенного лесного кордона где-то на Симе. Потом шли пешком. Впереди старый-престарый Паутов с тулкой, за ним я с теткиной котомкой, сзади Белышев с палкой. По снегу. По белотропу. Через какие-то уремы, замерзшие кругляши и протоки. Из-под снега зеленела мерзлая, хрупкая под ногами осока. Черные зыбучие живцы, незамерзающие криницы карстовых провалов покачивали ржавые камыши. За пойменным, спутанным в дым чернолесьем с сосновыми и березовыми колками, на сером, едва заснеженном каменистом угоре темнела избушка-малуша под лубяной шатровой крышей. И впрямь на курьих ножках. На пеньках, спиленных под корень, старых жаровых сосен. Перед избушкой — высокие вереи. Без ворот. На одной из них белел лосиный череп. Без рогов и нижней челюсти. Когда мы подошли, с покляпых талов молча слетела стая серых ворон.
В избушке с угольным закопченным сводом навроде гробовой крышки едва теплилась большая, с чистым хрустальным пузырем, пузатая керосиновая лампа. Стены были белены белой глиной. Слева, вдоль восточной стены, — нары, крытые белой кошмой с белыми же кружевными подзорами. На нарах, в дальнем углу, поджав под себя ноги, сидела чья-то девушка. Сказали — Васька, Василиса. В красном парчовом платке, в лисьей огненно-черной дохе, в черно-красных, расшитых причудливыми узорами валенках. Когда мы вошли, она даже не взглянула на нас. Не повернула и головы.
У южной стены избенки — каменка. Мазаная, беленая, расписанная красно-черными петухами печь. Между нарами и печью под единственным окном на тулупе спал пьяный босоногий старик. В косоворотке, дубленой безрукавке и синих коротких, едва по щиколотки, штанах. Справа, у западной стены, на катках стояла осиновая долбленка, в которой и покоилось окоченелое тело Молании — маленькой худенькой старушонки…
Паутов нашел ее под бутом с дровами, где она и замерзла. «Пошла, знать, за дровами. С дровнями. И с концом. Замерзла». Ее густые пепельные волосы, взятые в два тугих пучка, походили на козьи, торчащие в разные стороны рожки; голова запрокинута, под головой чурбак; и — черные провалы глаз. В них слюдяным блес-ком поблескивала талая ледниковая вода. На груди, наискось, — широкий охотничий нож. На тетиве. В роговых ножнах. В руках чайные чашки. Пиалы. В одной — царский серебряный рубль. С прямым круглым крестом…
Паутов растолкал пьяного старика. Сказал:
— Подымайся, Вага. Кончай ночевать, старый пьяница. Волк давно, поди, умылся. Похмеляться пора, — и, пятясь задом, уселся на низкие нары, по-башкирски подобрав под себя ногу. Мы с Белышевым последовали его примеру…
Наступила долгая томительная тишина. Наконец старик пошевелился и сел, широко расставив босые ноги и уперевшись спиной в каменку. Пошарил у себя за спиной, доставая бутылку. С мухоморовкой, как потом уточнил Белышев. Встряхнул ее над всклокоченной головой. Посмотрел сквозь стекло на свет лампы, отпил. Острый кадык его дернулся и заходил вверх-вниз, словно сорвавшийся тракторный рычаг. Подбросил в каменку дров. Прикрыл припухшие красноватые веки и, звонко содрогнувшись всем телом, икнул…
И снова — долгая тишина. Старик икал, сжимая и разжимая короткопалые кисти рук, словно разминая одеревеневшие суставы. Потом широко и коротко зевнул. И тут я услышал свист рассекающих воздух косых серповидных крыльев стремительно атакующего дербника и глухой, зловещий, прямо-таки наглый отдаляющийся хохоток старой неясыти. Где-то, совсем отдаленно, тоскливо, словно расплакалась одинокая вечерняя чайка. Лампа вспыхнула, выбросив сноп красноватых искр, и потухла. Теперь малушу освещали лишь разгоревшиеся в топке дрова…
Старик сидел к нам спиной, лицом к противоположной стене, под какой и покоилась старая колтымановская шаманка. Под его короткопалой рукой круглился белый цыганский бубен. Без бубенцов… И вот, словно нудное комариное жужжание, весь этот какой-то не реальный, почти призрачный мир заполнила тонкая, все убыстряющаяся, набирающая неимоверную высоту мелкая барабанная дробь.

У нее ледяные алмазы в очах!
У нее соболя на холодных плечах!
У нее золотые чаши в руках!
И застывшая кровь на губах…
А когда поплывет она к людям,
Кровь заструится с ее весла!
И кого она больше полюбит,
Тому принесет больше зла…

Девушка, сидящая в углу, широко раскрыла глаза, выпрямилась и, сложив лодочкой унизанные перстнями пальцы рук, тревожно потянула своим миловидным, чуть вздернутым носиком, словно к чему-то принюхиваясь. И вот уже стала медленно, из стороны в сторону, в такт бубну, раскачиваться всем своим тонким, в искрящихся черно-бурых лисах молодым девичьим станом. Меня тоже качнуло, и я, откинувшись на нары, закрыл отяжелевшие вдруг глаза…
СОН
Мне снилось, что все мы, как хорошо подгулявшая ватага записных собутыльников, идем по весенней, зеленой от буйных трав, бескрайней, неоглядной и неисходимой саванне. Веселая, алолицая, жаркая в своих распахнутых черно-бурых лисах Василиса крепко держит меня под руку. Дальше, чуть впереди, — Гор с посохом, старый Клим с тулкой и Вага Медвежье Ухо с бубном. Без бубенцов. А еще дальше — маленькая, живая! — Молания. Простоволосая. С козьими рожками-антеннами на макушке своей седой головы; в расшитых унтах; в козьей дохе; с клюшкой в одной и чем-то деревянным, ну, ножным, что ли, протезом в другой руке… А еще дальше, по краю небосклона, — низкая грозная грозовая туча с ветрами, дождями и молниями…
Под тучей — широкая и темная от каменистого дна река. Над рекой — крутая, бледная, едва зарождающаяся радуга. У берега на приколе — косная лодка. На берегу — костер. У костра — двое: седобородый старик с кормилом и старый одноногий ушкуйник. Ванька Лютый Деревянная Нога! Без ноги. Собственной персоной. Увидев Моланию, он вдруг вытянулся во весь свой немалый рост и запрыгал ей навстречу, широко растопыривая свои костлявые когтистые загребущие руки:
— Наконец-то, старая карга! Явилась, волчья сыть! Донесла! Доставила! Давай его сюда!
Почти вырвав у нее протез, он стал его яро ломать, переламывать… И вдруг из переломившейся, словно ружье, деревяшки посыпались белые и красные — серебряные и золотые монеты. Ушкуйник сгреб их вместе с речным песком и, протягивая полные серебра и золота горсти, предложил их седобородому старцу:
— Возьми, Водец, за перевоз. Возьми, перевозчик! Да перевези, куда перевозишь! Не откажи безногому! Старому ушкуйнику! Перевези разбойника! Душегуба клятого! Перевези…
Водец выбрал из его горстей белую монету, потер ее о штанину, очищая от песка, взял на зуб и сунул в рот, за щеку. Затем споро, подхватив свое кормило, направился к лодке. Ушкуйник, лихорадочно приладив к культе свою деревяшку, заковылял за ним. Следом заторопилась и Молания… И вот уже валкая ладья, покачиваясь на волне, заскользила по гладям темных речных вод, все больше и больше сплывая по течению под крутые параболические своды радужного портала словно окаменевшей над рекой радуги…
НА ТЕМНОМ РАССВЕТЕ
Меня разбудил хриплый крик петуха. Потом я услышал голос Белышева: «Подымайтесь. Пора вставать. Подыматься…» Мы поднялись с нар и, поеживаясь от предрассветной свежести, вывалились наружу.
Было еще темно, глухо и зябко. Одинокие, почти поштучные снежинки падали с высоты низкого темного неба. У входа в малушу стоял Вага, все еще босой, с высоким керосиновым бидоном под рукой, и Гор с черным разлохмаченным петухом в руке, которого держал вниз головой за когтистые, заросшие перьями лапы.
Вага зубами вытянул из бидона деревянную затычку и опрокинул его через порог избушки. Внутрь. Гор опустился на колено. Прочертил ножом черту. Резко перевернул петуха, и тот оцепенело застыл у края черты с расширившимися глазами, с удивленно раскрытым клювом и судорожно растопыренными когтями лохматых лап. Белышев что-то пробормотал про себя и, отрубив петуху голову, швырнул его в темный провал избушки, где сразу же взорвалось и забушевало поначалу темное и дымное, зловонное и душное погребальное пламя…
Мы стояли спиной к чадящей, догорающей краде. На снег ложились наши косые, уходящие за черту светового круга тени. Вага сказал:
— Климу — нож! — И повесил ему на шею шаманкин нож.
— Молодому — лампу! — И протянул мне керосиновую лампу, в которой еще плескалась малая толика керосина.
— Молодой — красные коралловые крали! — И протянул Василисе бусы.
— А тебе, Белыш, — решето. — И вручил ему старое берестяное решето.
— Ну а мне, чертомолу хренову, — чертов палец. А ему — Беспалому, указ: веревки вить из огня, из воды, из песка, из воздуха… И так — во веки веков…
Он сел на снег и обул ноги. В невесть откуда взявшиеся унты. Сказал, поднимаясь:
— Ну вот, все путем. Как она хотела. По обряду.
И зябко содрогнулся, хотя рядом бушевал огонь.
— Теперь бы, да кабы, да кто бы, да чарку, да с пупком, да под нос, да на подносе, да поднес бы… старому пьянице… Тяжко мне, ватажники, ох как тяжко!..
Я развязал теткину котомку, достал две бутылки белоголовой с граненым стаканом и белую, крепко натертую солью и чесноком толстую поджаристую пампуху. Выпили и, разрывая пышный хлеб руками, закусили. Потом — по второй. Не чокаясь. На помин ее души… Мир ее праху… И пусть перевезет ее перевозчик туда, куда перевозит, — на благословенные берега вечной охоты, в края неловленых рыб и непуганых птиц…
Избушка догорала. А край низкого все еще темного горизонта разгорался темно-красным декабрьским предрассветным пожаром.
— К ветру. К морозу. К долгой морозной зиме, — сказал Белышев, и мы, оглянувшись и не оглядываясь больше, двинулись по своему вчерашнему следу. По темному еще белотропу. По зеленой, мерзлой, хрупкой под ногами осоке, встречь повернувшемуся к своему милому Северу молодому, красному, восходящему Солнцу.

Ах ты, Красное Солнышко!
И ты, Мать сыра Земля!
И вы, Чуры-пращуры!
И вы, Матушки-Батюшки-Светы!
И вы, Люди Русские!
И мы с вами! Во веки веков…
ПОСЛЕДНЯЯ ВЕСНА
Последний раз мы встретились с Гором Белышевым в Бурзяне. В моем бурзянском доме. В Иргизле. На этот раз мы ходили с ним в Капову пещеру поклониться единственному в своем роде каменному шаманскому храму, как считал Белышев.
Дело было весной, и пещера была затоплена. Берега Белой еще вовсю сочились вешними водами. А горячий полуденный ветерок с Масима, с Сарык-Ускана приносил с собой запахи талого снега и одурманивающие ароматы бурно распушившихся медовых тальников, на которые уже летели лесные медоносные пчелы. Зацветала черемуха. Лиловые стрелки горных тюльпанов пробивали опаль прелой прошлогодней листвы. Мы сидели на прогретых весенним солнышком камнях, разложив между ними небольшой костерок, чтобы вскипятить чай. Отсюда открывался величественный вид на широкую излучину Белой с ее отвесными, поросшими темными борами прибрежными шиханами. Белышев говорил:
— Когда-то по этим местам бродили допотопные охотники на мамонтов и пещерных медведей. И Капова пещера была их самым первым храмом. Храмом самой первой, самой, может быть, великой и долгой, дожившей еще и до наших дней цивилизации охотников-собирателей, породивших и самую первую из мировых религий — лесное шаманство.
И кельтские друиды, и угорские шаманы, и русские лесные волхвы обладали врожденным даром предвидения, без чего тогда невозможно было выжить. Этот дар у некоторых людей, особенно у женщин, проявляется еще и поныне… Например, у нашей Васьки. Ну, у Василисы…
— А чья она? Эта Васька…
— Не знаю… Вага говорит — моя. Моя вроде бы внучка… А его посредница между духами верхнего и нижнего миров. Хотя истинным шаманам никакие посредники не нужны. Они сами толкуют знаки своих снов и видений.
Шаманы, кстати заметить, по сути, тоже поклоняются троице. Своему трехэтажному шаманскому миру, по какому в пьяном трансе и совершают свои шаманские путешествия. Да не знают… Вага тоже не знает… Или не хочет знать, что, когда он, войдя в транс, словно куль с прошлогодними опилками, валяется под печкой, — душа не покидает его тела! Не возносится на седьмое небо и не опускается на седьмое дно. А путешествует по своему собственному подсознанию. И получает воистину провидческую, ну, прогностическую, что ли, сверхинформацию от Духов своих Предков. От злых и добрых. От Матушек-Батюшек-Светов. От Чуров-Пращуров. И не только в образе людей, но и не людей: растений, рыб, птиц, зверей. От духов всех этих растительных и животных тварей, живущих в нем…
— А что это за чертов палец, какой тогда оставил себе Вага?
— А, это… чертова указка… Тетка говорила, что это спекшийся от удара молнии горный песок… В виде пальца. Дескать, чертовой указкой этой можно указывать злым духам. Выгонять их из одержимых… Да и самому Беспалому, если что, на место указать можно: знай, дескать, свой шесток, сиди тихо и не рыпайся…
Домой, в Иргизлу, возвращались на лодке, позаимствовав ее у Соломона, ученого бортника и тогдашнего смотрителя Каповой пещеры. Он снабдил нас пойманной им в разгар половодья плоскодонной лодкой и полной рамкой дикого сотового меда. Мы еще выпили с ним по большой чайной чашке игристой белопенной медовики и вышли к реке. К Белой. К еще совсем крепкой, почти новой, бесхозной речной плоскодонке…
Река встретила нас свежим ветром, широким раздольем весеннего водополья, гулом стремительного порожистого переката. Течение подхватило и понесло нас прямо на отвесные скалы береговых шиханов, на подводные камни, вскипающие шумными белопенными бурунами. Пошли нырки. Лодка стала зарываться в воду. Вдруг впереди по нашему курсу всплыл огромный, вывернутый с корнями речной тополь. Он, словно утопающий, всплеснул корнями и сразу же утонул, погрузившись в непроглядную речную пучину. Я лихорадочно заработал веслами, отворачивая в сторону…
Наконец перекат кончился, и нас вынесло на стрежень широко разлившегося плеса. Над неоглядной гладью полых вод низко, почти вровень с нами, летели снежно-белые речные утки. Крохали.
Белышев сидел на корме, опираясь локтем о высокий борт лодки. Рябоватое лицо его с прищуренными глазами и чуть вздернутым носом, заросшее седоватой щетиной, излучало неподдельное счастье впавшего в детство старика или старого, разомлевшего на солнышке ребенка. Глаза слезились. Он, наверное, ничего не видел и лишь счастливо улыбался, подставляя встречному ветерку и горячему послеполуденному солнышку свою расплывшуюся от счастья и игристой Соломоновой медовики физиономию…
Уже в сумерках причалили к луговому иргизлинскому берегу. Лодку затащили в смутные прибрежные кустарники. Весла взяли с собой. В доме было неприютно — темно и холодно. Мы умылись, сполоснули в ледяной воде натруженные за день ноги и завалились спать, завернувшись в толстые шерстяные одеяла. Белышев сказал:
— Вот говорят, что хорошо там, где нас нет. А где нас нет? А нет нас в прошлом! Там, где мы были когда-то такими молодыми и счастливыми. Счастливыми от одной только молодости. В самом начале жизни. Когда все еще только начиналось… — Он перевернулся на спину и долго лежал с открытыми, поблескивающими в темноте глазами. Потом посетовал: — Не спится что-то. — И, достав из-под нар топор, положил его себе под голову. — Лучшее, — сказал, — снотворное зелье. — И глубоко вздохнул, засыпая.
Среди ночи я проснулся от побрякивающего под окном ботала. В смутном ночном окне темнел лес. Под лесом бродили спутанные лошади… А проснувшись утром, не обнаружил старика, наверное поднявшегося по-своему старческому обыкновению чуть свет. С первыми петухами. Исчезли из сеней и весла. И топор тоже… Взошло солнце, и весь неприютный с вечера, холодный и темный, словно гробовой короб, дом наполнился его живым утренним светом. На подоконнике что-то блеснуло. Это была старинная золотая монета. Червонец старого нерчинского золота с прямым круглым крестом, который словно указывал мне, где право, где лево, где верх жизни, а где ее низ… Где прошлое, где будущее… А где и настоящее — с его перекрестками…
Старый знахарь уплыл. Не простившись. Вниз. По полой воде. По весенней Белой реке, вспомнив, наверное, свое прошлое. Свою молодость, когда он плавал и по Белой, и по Черной реке. И по Каме с Волгой. Вниз. По течению. Ну, до самой, что ли, Астральной Астрахани. До самой Персиковой Персии… Встречь Золотому Солнцу.

 

  

Написать отзыв в гостевую книгу

Не забудьте указывать автора и название обсуждаемого материала!

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2004

Главный редактор: Юрий Андрианов

Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле