|
Эмигрантский роман
Мы рассмотрим в этой работе несколько произведений эмигрантской
литературы, общей чертой которых оказывается сопряженность двух мотивов:
приобретения (утраты) женщины и завоевание (утраты) земли.
I. Когда бы не Елена…
(Гайто Газданов Вечер у Клер)
Это роман об утрате земли и о завоевании женщины. Женщина завоевывается в
начале повествования, по существу повествование и не возвращается к ней, это
его отправной пункт. Утрата же земли начинается вместе с возмужанием героя.
Но она заложена изначально в его юношеской мечтательности:
Утрата земли
У Газданова действующие лица, исключая только лишь отца, мать и дядю, не
входят во взаимодействие друг с другом. Они, появляясь в повествовании
поочередно, не возникают в нем повторно. Они, таким образом, даны поштучно.
Это, прежде всего – вехи жизненного пути, пожизненного путешествия, своего
рода верстовые столбы.
Такого рода поочередность явлений персонажей с предельной отчетливостью
своего топического смысла встречает нас в Мертвых душах Гоголя. Но у Гоголя
помещики сами в себе оказываются топическими фигурами, они неотъемлемы от
своей родни и своего хозяйства, своего быта, своей прислуги. У Газданова
персонажи, прежде всего бронепоезда, как раз полостью вырваны из своего
откуда. Смена таких нетопических фигур в топической фигуре очередности несет
в себе черты приобретения и утраты, принципиальной неустойчивости,
изменчивости бытия и, прежде всего, разрушения социума и топоса.
Заметим, что исторически эта фигура характерна для плутовского романа. И там
поочередно встречаются персонажи – носители своего места. Поэтому собственно
место еще и не может появиться. Она архаична уже у Гоголя, тем более для
Газданова. Возвращение литературы к моделям прошлого мы будем именовать
далее регрессией, имея, в виду, однако, и тот смысл этого слова, который
вложил в него Фрейд. Полагаясь на эту литературную предысторию, мы полагаем
распыление социальности у Газданова функцией утраты топоса, утраты земли,
которую считаем величиной изначальной и в этом смысле аргументом.
Другая форма утраты земли в том, что движение само по себе, как стихия
изменчивости, поглощает статику пребывания (в каком-либо месте). Оно не дает
возможности задержаться наблюдению на постоянном предмете, уложить его в
себя и уложиться, обжиться в нем.
Такая наблюдательность ставит персонажа вне социальной атмосферы социальной
атмосферы даже и тогда, когда герой по сугубо идейным соображениям вступает
в Белую армию. Эта армия выбрана им не по социальной его принадлежности, не
по политическим соображениям или в силу исконной приверженности, заданной
воспитанием, но исключительно потому, что она проигрывает Россию и
проигрывает войну. Он готов к бесконечному отступлению.
К этому следует прибавить чистую направленность чувства героя во вне, к
горизонту, к морю, к безбрежности:
я не помню такого времени, когда я не был бы уверен, что в дальнейшем буду
жить не здесь и не так.
Я всегда стремился к неизвестности, в которой надеялся найти новые
возможности и новые страны.
Женщина
Клер - француженка и иностранка. Она и не может принадлежать герою на его
земле, поскольку она сама не принадлежит ей. Это недоступная принцесса,
Нефертити, магическое и сакральное тело. Она по своему рисунку может быть
только предметом мечты, и, отказываясь от нее в начале своего с ней
знакомства, герой действует сообразно существу абсолютно понятой ситуации.
Она может принадлежать только там, только за горизонтом этой земли. Таким
образом, для Газданова не женщина оказывается средством доступа к
пространству и земле, но наоборот, земля оказывает свое предваряющее и
запретное действие на женщину и становится препятствием к обладанию ею.
В таком случае базовая формальная модель этого романа с точностью до
наоборот совпадает с моделью романа Вадима Месяца Лечение электричеством.
Здесь женщина – иностранка, в романе Месяца она русская. Здесь она
неприступна, там она бывшая валютная проститутка и в настоящем блядь. У
Газданова она аристократична, у Месяца вульгарна и груба, у Газданова она
беспредельно чужая, у Месяца – беспредельно своя.
В Лечении электричеством завоевывается чужое пространство, чужая страна, но
само это завоевании протекает в несобственной форме. У Газданова
утрачивается своя собственная земля и своя страна. И она утрачивается не в
силу только одного внешнего давления, но по глубинной логике судьбы, так что
утрата заложена изначально как особый и вполне позитивный ПУТЬ.
Начальным состоянием для романа Газданова оказывается семейная гармония и
взаимная любовь. В романе Месяца исходная ситуация – это ситуация (имеющая
подчеркнуто фактический характер) перманентного скандала и свары в узком и
социально изолированном круге лиц (для американцев эмигранты - изгои,
поскольку они живут на социальное пособие, как индейцы в резервациях; они не
платят налоги).
Оба эти романа принадлежат одному и тому же семантическому полю, они
однотипным образом решают одну и ту же проблему: завоевания-утраты
женщины-земли, но при разных начальных условиях и способ разрешения
оказывается разным. Обобщенная логика завоевания – утраты, формальная
обобщения матрица движения все та же самая.
В романе Месяца исходное грехопадение, давняя связь с женщиной позволяют
считать ее обретение в качестве аргумента, (в терминологии Леви-Строса -
термином), тогда завоевание страны будет у нас функцией этого аргумента. У
Газданова же исходное состояние гармонии и идеальный характер женщины
определяют ее недоступность, но в то же время изначально делают ее
повествовательной целью романа, задающей ему направление движения (хотя
завоевании этой цели дается сразу, в начале повествования). Это – функция
заданного наперед и не подлежащего мотивации содержательными моментами
повествования. Она становится реальностью для героя в полной мере только в
своей стране, во Франции и только после утраты России, хотя теперь она
оказывается по существу за пределами повествования, сообразно своей наперед
заданной идеальной природе.
Каноническая формула Леви-Строса примет следующий вид:
Гайто Газданов
Внеположность ситуации героя земле (как функция) утраты земли
(так относится к)
Обладанию женщиной (как функции) экспозиции повествования
Вадим Месяц
Внеположность окружения героя социальности Америки (как функция) исходной
диспозиции повествования
(относится к)
Завоеванию земли (как функции) обладания женщиной
II. Зингер: Мешуга
Все персонажи являются из некого временного и территориального далека,
без предварительной мотивировки, всякий раз это выброс игральной карты.
Колода этих карт принадлежит, так сказать, трансцендентному месту. То есть
месту, которое не совпадает с здесь и теперь, оно не есть место действия,
непосредственно недоступно.
При первом знакомстве героя с Мириам, (его приводит Макс) она рассказывает о
своем прошлом, словно посредника Макса и чтения текстов героя недостаточно.
Она отправляется в путешествие в свое прошлое, но по своему социальному
уровню, месту рождения, образованию и возрастной разнице в 20 лет ничто не
объединяет их. Польша как социально-культурная конкретность их только
разделяет. Объединяет прошлое в качестве истекшего, прошлое как место
очередного Исхода.
В итоге такой фундаментальной для романа диспозиции все действующие лица
оказываются в Нью-Йорке евреями. Собственно американцев нет. Но так как
евреи все же меньшинство в этом городе, то создается совершено иллюзорное
поле связей. По существу оно глубоко избирательно, но подается оно как нечто
совершено естественное: непрерывное, сплошное. Такой тип социальной общности
технически осуществляется сейчас посредством мобильников: все твои рядом с
тобой и притом всегда и в любом месте города. Городской топос упраздняется
тем, что исчезает труднодоступность, исчезает даль. Но у Зингера она
исчезает не за счет технического приема, а как итог действия
трансцендентного места: одна большая даль упраздняет местное удаление.
Крохотной тусовке придаются черты всеобъемлющего мира. Но тусовка и на самом
деле является репрезентантом мира, подменяющим его. Однако тут ее характер
репрезентации упразднен. При перенесении действия в Иерусалим удивительным
образом ничего не меняется и как раз потому, что туда перенесена вся
тусовка.
По этой же причине в романе совершено отсутствует хронотоп обычного типа:
где бы не происходила очередная встреча – на рауте в Иерусалиме, но улице
при оклике таксиста, в холле гостиницы или в номере ее – в любом случае она
протекает совершенно тождественно и конкретность места не оказывает никакого
влияния на ее протекание, на коммуникативный узор. Он стерт. Любая очная
встреча почти не отличается от телефонного разговора. Топос утрачивает свое
качество. Есть только одно фундаментальное качество: качество местечковой
Польши. Оно принадлежит фундаментальному событию и только ему одному.
Этим же действием внеположного трансцендентного центра объясняются сны,
воспоминания и в конце романа гадание столоверчением. Все они - компоненты
одной и той же реальности, совершено равноправные в ней. Потому что
удаленная реальность имеет несколько путей доступа в здесь и теперь, пути
эти по существу дела вполне равноправны.
Трансцендентальное место двоится на лагеря с одной стороны и на мирную и
укрытую жизнь в местечках. Указаны места рождения и обучения, маршруты
перемещения и бегства, но все они равно удалены от момента повествования. От
речевой стихии повествования от первого лица, все одного и того же. Этим
полярность устраняется. Прошлое по преимуществу багаж памяти, оно имеет
особый канал доступа к нему. Главная его функция в тексте – опознание
знакомого лица. Тут оно сказывается как породительный источник
повествования. Вторая по значимости повествовательная функция - прошлое
оказывается своего рода золотым обеспечением еврейской обрядовости.
Обрядовость идет как ни странно не из Священного Писания, но просто от
семьи, от бытового обыкновения. И эта нитка обрядовости - единственная
естественная непрерывность. Непрерывность памяти, так тонко найденная
некогда Прустом, совершено противопоказана Зингеру.
Наиболее насыщенный эпизод последействия прошлого в конце первой части.
Мириам появляется в одеянии польской проститутки своей непутевой молодости.
Это ритуальный спектакль. Она заканчивает встречу предложением оплачивать ее
услуги по тогдашнему тарифу проституции, и получает плату вперед. Ритуальный
спектакль завершен. Как только он завершен, последействие прошлого
заканчивается. Оно поглотило самое себя, аннигилировало. Настоящее
продолжается так, как будто ужасного разоблачения не было. Мириам упоминает
библейского пророка, взявшего в жены блудницу, она вспоминает эпизод с Иудой
и блудницей, возвращая герою ключи и деньги. Таким образом, ее спектакль
осознанно опирается на прошлое в формах Писания. И как раз растворение
конкретного прошлого, Gewesene, в Писании, и делает его бездейственным,
потому что это растворение косвенно ритуализует его. Растворение в Писании
означает, что конкретное прошлое отодвигается в неопределенную даль. Оно
становится трансцендентным жизни, поскольку оказывается извечным. Но за одно
целое с вот этим прошлым преобразуется и настоящее, собственно жизнь здесь и
теперь.
Прошлое, таким образом, действует телесно-ритуально. Это не фактор сознания.
В конечном счете, она – Мириам - символически выкупает свое прошлое. Для нас
существенно то, что процедура символического выкупа снимает психологическое
напряжение, как персонажей, так и читателя. Разрешение от… - дается легко.
Зингер перечеркивает Пруста.
Другой эпизод этого рода начинается с изложения сна героя: «Отец жив! –
сказал я себе.- Не было никакого Гитлера, никакой Катастрофы, никакой войны.
Это все было дурным сном». Завершается эпизод в типографии, когда герой
вымарывает ошибочный кусок текста своей статьи.
И здесь, как и ранее происходит символический обмен прошлого на настоящее,
но он протекает в режиме инверсии. Сначала мы имеем дело со сном, затем с
действием в реальной жизни. Сначала упраздняется кусок исторической
реальности, затем – текста. Первое упразднение оказывается мнимым, второе –
подлинным. Первый такт эпизода воздействия прошлого сопряжен с
воспоминанием, второй – с забвением. Константа этого преобразования:
вымарывание ошибочного куска, восстановление непрерывного и правильного
порядка вещей, целостности.
Первый такт оказывается побудительным толчком для второго, и повторяется в
нем зеркально. Сон начинается с воспоминания иудейского праздника, текстовая
ошибка тоже связана с порядком празднества: оба такта эпизода погружены в
ритуализм.
Подобного рода фигура обмена известна эмигрантской литературе. У Газданова
«Призрак Александра Вольфа» оканчивается выстрелом, (1), завершающим
описанный в начале романа поединок. Прошлое повторяется почти тождественно:
тот же стреляет в того же самого. Таким образом, эпизод выстрела охватывает
произведение в его целом, это и внешняя рама и внутренняя форма
произведения. Однако у Газданова вся система повествования мотивируется не
тем или иным наличным ритуализмом, но системой повествования Пушкина в
Повестях Белкина. Ритуальной оказывается сама литературная традиция.
Вопреки тому, что трансцендентальное место носит явные признаки ада (но в
равной мере и рая), в целом роман представляет собой очевидную идиллию.
Главного героя все знают, все уже любят и все его ценят. Он наталкивается
только на уважение. Все конфликты предрешены: они благополучно завершают
себя. Даже смерть бестрагична. Но это всего лишь неизбежное последствие
того, что весь трагизм уже пережит в прошлом: он принадлежит
трансцендентальному месту, как ему принадлежит укрытость и счастье
молодости.
Блистательная речевая моторность романа оказывается совершено неизбежной его
компонентой. Только она может обеспечить при вышеописанных условиях эффект
присутствия и иллюзию жизненной полноты:
Время существует сегодня.
Вся система разоблачений и признаний, разорений и обогащений носит характер
литературной игры: она не вполне реальна. Все эти процессы носят, порой
скандальный характер, но, в конечном счете, безболезненны. И эта
безболезненность заложена наперед.
Авторская дидактика, порой банальная, порой остроумная представляет собой
фон, точно выверенный по своей температуре с этой системой. Автор не рискует
нарваться на катастрофическое: оно пережито в прошлом. Он не рискует.
Его доктрина: Бог есть, но он есть только как мировая разумность, не как
нравственное начало, источник и адресат любви. И эта доктрина полностью
согласована с действием трансцендентального места, управляется им. Понимание
Бога как Второй причины известно. Это не новость. Но новость, может быть,
то, что в повествовании она (причина) согласуется с чисто топическим его
основанием, с трансцендентальностью внецентренного центра. Именно здесь
острота авторской интуиции, следствием которой оказывается исключительная
простота повествовательной системы и читабельная легкость письма.
Квазиконфликтом оказывается познание главным героем своей возлюбленной, в
прошлом проститутки и надзирательницы концлагеря. Однако он отнюдь не занят
тем, чтобы отследить в ней - теперешней следы ее прошлого менталитета, он не
занят даже проблемой нравственного суда над ней. Вопрос только в том, чему
дать перевес: трансцендентальной реальности, или непосредственному
присутствию вот этой женщины. Героя отнюдь не смущает, что он в таком случае
разрывает психологическую непрерывность личности. Трансцендентальная
реальность диктует неизбежный разрыв. Он принимает разрыв как таковой: как
свойство не личности, но самой жизни.
Внезапность движения повествования, его скачки и повороты объясняются тем,
что действие внецентренного центра происходит в режиме Большого Броска (2).
Все внезапности как система не принадлежит социальному топосу Нью-Йорка, не
имеет тутошней мотивировки. Она не имеет мотивировки вообще. Строго говоря,
источник прихода внезапности в общем случае, отнюдь не только у Зингера,
атопичен. Он принадлежит не плану содержания, но повествовательной системе
как таковой. Самоубийство брокера, готовность возместить потери обманутым
вкладчикам - заложены наперед общей для всех персонажей двусмысленностью. Но
двусмысленность эта не носит характера психологического раздвоения того или
иного персонажа: она – общее достояние, не принадлежащее никому порознь, но
всегда готовое проснуться в каждом. Она сама базируется на двойственности
здесь и там, теперь и прежде.
Приход нового - это сторонний приход из пространства как бы отвесного к
социальной поверхности здешней жизни. Это всякий раз явление оттуда, откуда
приходят сны. Это удаленное там оказывается не только хранилищем, но и
энергетическим источником движения повествовательной ткани. Это приводной
мотор, Вечный Двигатель третьего рода.
Своеобразная победа героя состоит только в том (но этого более чем
достаточно) что он становится невосприимчив к очередному действию Большого
Броска. И как только он достигает этой невосприимчивости, повествование
завершено. Прошлое исчерпало свою неисчерпаемость, как только стало
безболезненным. Оно утратило главное – повествовательную энергетику. Маховик
повествования встал.
Он встал намертво: отсюда тяжеловесное признание: мы не оставим потомства,
подобно мулам. В системе иудаизма такое признание равносильно полному
поражению. Таким образом, победа и поражение двусмысленно сливаются, это две
стороны одного и того же события. Иначе и быть не могло. Однозначная победа
или определенное поражение были бы изменой повествовательной системы ее
собственным законам. Это последнее признание тоже приходит как внезапность,
не мотивированная ничем, давление всего предыдущего материала повествования
в этом направлении отсутствует. Оно, признание, необходимо только как акт
подвижности повествования, инвертирующий готовое навернуться ожидание
счастливого конца, это откат маховика перед его окончательной остановкой.
III. Гайто Газданов
(Призрак Александра Вольфа)
Все основные действующие лица повести – эмигранты из России. Знакомый
герою комиссар полиции, лондонский редактор, боксеры на ринге и даже
находящийся с ним в доверительных отношениях бандит – все это персонажи, не
входящие с героем в существенные отношения. Они все вместе удачно симулируют
реальность некого журналиста - вообще.
Основные действующие лица, как и у Башевиса Зингера принадлежат
фундаментальному событию, которое само по себе не поддается дескрипции, и в
определенной мере должно оставаться в тени. Однако в этом случае отнюдь
нельзя сказать, что оно принадлежит прошлому, Gewesene (я использую это
немецкое слово, означающее минувшее и свершившееся - перфектное сразу).
Фундаментальное событие имеет иную конституцию, чем у Зингера.
Это провиденциальное событие прежде всего, оно предопределяет судьбу, и оно
определяет сразу коллективную судьбу как взаимосвязь судеб. Это событие
познания судьбы и ее свершения, наказания и кары, освобождения и спасения.
Событие искупления прошлого и его фатального возврата. Как провидение, оно
понятно только задним числом во всем своем объеме. Главный герой, играющий в
нем предельно активную роль, оказывается как бы исполнителем наперед для
него написанной роли. Событие сводит в нужный момент именно тех, кого
следует свести согласно провиденциальному плану. Таким образом, оно в равной
мере принадлежит как прошлому, так и будущему, как потенции, так и акции.
Это, несомненно, событие, размещенное в Эоне Делеза. Событие это не
освящается, однако, авторитетом Священного Писания. В нем отсутствует слой
ритуализма. Оно отнюдь не является источником осознанного заимствования для
поведенческих актов персонажей. Мало того, определенным образом оно
оказывается и за пределами поля рефлексии самого автора.
Но и этим не исчерпывается своеобразный топос события. В финальном эпизоде,
которым завершается повесть и в котором событие достигает своей полноты, оно
очевидным образом возвращает главных действующих лиц из спокойной Франции в
беспокойную Россию Гражданской войны. Только теперь Гражданская война
завершена для главных действующих лиц и завершена она вполне военным
эпизодом. Прошлое, бывшее призраком, становится реальностью мгновения, чтобы
навсегда закрыться. Историческое событие вмещается при в объем, отведенный
частной судьбе, такое включение и есть закрытие, сбывание полноты. А это
вынуждает нас расширить само провиденциальное событие. Оно не просто
коллективно, оно сверх того еще исторично. Оно не только, так или иначе,
размещено в истории, это частное проявление русской истории, ее собственное
событие, состоявшееся, однако, во Франции.
Процедурный характер свершения в повести Газданова исчерпывающее показан
мной в работе Выстрел в Александра Вольфа. В двух словах: он определяется
заданной литературной матрицей. Если для Зингера Священное Писание
оказывается источником освященных прецедентов, позволяющих разрешить
нравственный аспект действительности, то для Газданова существенен
процедурный ритуализм дуэли, ее формальная сторона симметричного
последования взаимно инвертированных эпизодов (повесть Выстрел). Это
последование эпизодов, неизбежность и необходимость ответного выстрела на
выстрел соперника – дело чести, это нравственная необходимость
повествовательной системы. Ее своеобразная ответственность перед самой
собой. И эта ответственность транслируется из литературного прецедента
(Повестей Белкина), конституируя, таким образом, литературную ритуальность.
Объем этой ритуальности настолько обширен при всей своей формальной
строгости, что он включает в себя внутриположность истории частной судьбе (в
этом случае Газданов опирается на повесть Метель).
Женщина
Как у Зингера, так и у Газданова главный герой завоевывает женщину, но на
абсолютно расходящихся путях.
Своеобразие завоевания у Зингера в том, что его персонаж ни у кого не
оспаривает женщину, он ее спокойно делит с другим. Но проблема возникает в
области ее прошлого полицейской надзирательницы, возможно доносчицы и
определено проститутки, обслуживавшей оккупантов - немцев. Осудить или
простить? Расстаться или сохранить? Такова ли она и сейчас, каковой она была
тогда? - Вот, по-видимому, те вопросы, на которые он должен дать ответ себе
и притом в действии. В целом это проблема суда над персональным прошлым.
Ответ героя таков: время существует теперь. Он ставит настоящее вне и над
прошлым, не признавая его последействия. Он отбрасывает проблематичную
психологическую непрерывность личности. Он не рвет с нею, он разрывает
время, некогда принудительно разрывавшее человека, и принимает то, что есть
здесь и теперь. Он берет от времени только наличную часть, остается по сю
его сторону. Естественно, что этот темпоральный прагматизм сопровождается
сном, в котором он упраздняет историческое прошлое вообще. В таком случае
отказ от активного суда над женщиной в ее прошлом сопровождается избыточным
и мнимым активизмом по отношению к самой истории. Этика – бери, что дают,
все от Бога – легализуется ссылками на прецеденты Ветхого Завета.
Персонаж Газданова действует, можно сказать, противоположным образом. В его
поведении инвертированы все моменты, определяющие ситуацию у Зингера. Если
прошлое Мириам, по-видимому, не оставило на ней неизгладимых следов, то
общение с Александром Вольфом оставило неизгладимую травму. Но сверх того он
и сам продолжает существовать, возможность встречи с ним не исключена, и она
как постоянная угроза принадлежит настоящему Елены Николаевны. Она может до
конца принадлежать герою только в том случае, если будет устранен другой.
Устранение другого даст как внутреннее, так и внешне освобождение:
освобождение от груза прошлого и опасности настоящего. Но все это вместе и
порознь отнюдь не оказывается для Газданова предметом размышлений его
персонажа. Он избавлен от соломонова решения. Он погружен в действие,
предусмотренное и предписанное незримым ему провидением, но в то же время
действие, предписанное ритуализмом повествовательный системы. Вся полнота
смыслов может быть понята им только после его выстрела. Но его выстрел в
первом приближении оказывается просто безусловной реакцией на выстрел
другого. Полнота смыслов, сопровождающая эту акцию, открывается только
задним числом, и она открывается, прежде всего, читателю. Открывается ли она
персонажам оставлено за скобками повествования точно так же, как некогда это
сделал Пушкин в Метели. Герой Газданова не только не рвет время на настоящее
и прошлое, он возвращает прошлое в настоящее, он осуществляет время,
оказывается его агентом: судебным исполнителем и судьей в одном лице. Он не
мыслитель. Так что ему без надобности устранять историю во сне.
Этот решающий момент осуществления у Газданова в финальном событии удаляет
атмосферу неясности, определявшую все повествование. Кто такой Александр
Вольф? Эта проблематичная фигура памяти, повторно всплывающая в писаном
Вольфом тексте, в воспоминании общего знакомого Вольфа и повествователя,
слабо мерцающая в травме Елены Николаевны. Финал устраняет всякую дымку,
Александр Вольф перестает быть призраком. Поэтому мы можем сказать: финал
расколдовывает повествование. Итак, это его постоянно внецентренный центр,
до самого конца неуловимая норма. Все входит в свою колею, становится
прозрачным.
Но у Зингера мы имеем нечто обратное. Формула финала: мы как мулы не оставим
потомства означает, что норма понимания и оценки берется из Священного
Писания, норма задается библейской формулой умножу как песок морской.
Нормальное состояние признается недостижимым. Но сама эта недостижимость
принимается совершено спокойно и как нечто нормальное. И это потому, что
сама норма Писания воспринимается через быт, обыденное. У Газданова
нормальным оказывается чрезвычайное, для Зингера нормальное - это обыденное.
Поэтому само обращение к Писанию оказывается двусмысленным, оно заволакивает
финал дымкой нравственного и мыслительного компромисса, смиренного
бездействия. Дело, по-видимому, в том, что Писание оказывается нормой прежде
всего для формы высказывания, но не действия, а обязательность носит
характер повествовательного ритуала.
Сверх того для Зингера не существует чрезвычайное. Все чрезвычайное и
чрезмерное оставлено в прошлом, оно принадлежит фундаментальному событию.
Обыденность тусовки нечто само собой разумеющееся, необходимое и достаточное
и притом так, что сами эта необходимость и достаточность как бы даже и не
осознаются. Они все время чуть-чуть нарушаются, слегка смещаются,
накреняются, как бы испытывая повествовательную ткань на разрыв, чтобы тут
же придти в равновесие.
Наше структурное сопоставление двух текстов может быть охвачено
помещенной ниже таблицей. Предварительно заметим следующее. Мы собираем
вместе черты фундаментально события и способ завоевания женщины. Этим мы
полагаем, что завоевание женщины само по себе является неотъемлемой частью
фундаментального события. Но по отношению к повести Газданова при строго
феноменологическом подходе к ней мы не можем заприходовать необходимость
этого включения. Мы приходим к такому пониманию, только исходя из известной
мифологической матрицы, задаваемой, скажем, волшебной сказкой. Однако, и в
пределах собственно литературы, опираясь только на литературный ритуализм
газдановской повести, мы приходим в равной мере к необходимости такого
включения. Ведь в пушкинской повести Метель завоевывается суженная, данная
изначально.
Итак, все описанные выше структурные параллели можно свести к
нижеследующему:
Гайто Газданов Башевис Зингер
Вы
бор
лиц Определяется провиденциальным событием Определяется через Большой Бросок
прошлым, потусторонним повествованию
Фунда-мен-таль-ное собы-тие Определяет как смысл целого, так и свершение
настоящего, проясняется и исчерпывается в одном действии Мотивирует связи
героя, определяет предысторию действующих лиц, это возобновляющаяся
диспозиция повествования
Само определяется исходя из литературного прецедента, и этим повтором
формируется ритуализм литературы Определяется проекцией на прошлое
Священного Писания, ритуализм оказывается компонентой события как наличность
эталонов
Соединяет сбывание судьбы персонажей Поштучно определяет сопринадлежность
персонажей
Вмещает историю в частную жизнь как ее свершение Предоставляет историю
памяти как пространство, охватывающее личность
Сила, побуждающая к действию, полный смысл которого сокрыт Предмет рефлексии
персонажей и основание нравственного суда
Герой принимает вызов события Герой становится нечувствительным к
последействию события
Определяет норму и внецентренный центр повествования Оказывается нормой
высказывания, но не жизни.
Изливает финальную ясность Подергивается вуалью в финале романа
Завоевание женщины
Осуществляется в финале провиденциальным событием Осуществляется как
внутрисюжетный эпизод
Осуществляется восстановлением сплошности времени Определяется разрывом
времени
Достигается убийством другого Достигается в акте всепрощения и
символического выкупа
Приведенные выше структурные параллели, пусть не полностью, вмещаются в
следующую формулу:
Гайто Газданов
Завоевание женщины (как функция) безоглядного финального действия: (так
относится)
Фундаментальное событие (как функция) литературного ритуализма
Башевис Зингер
Завоевание женщины (как функция) ритуализма Писания: (относится)
Пассивное всепрощение рефлексии в средине романа (как функция)
фундаментального события
Такова в нашем случае каноническая формула Леви-Строса (3). Она объемлет в
качестве структурного единства два повествования, понятые как миф. Это
взаимно дополнительные варианты одного и того же мифа.
Ранее в работе Выстрел в Александра Вольфа мы определили
повествовательный миф как общую матрицу, охватывающую повести Пушкина и
повесть Газданова. Мы имели дело с текстами русской литературы, текстами,
написанными на одном языке. Сейчас мы имеем дело с текстами, написанными на
разных языках, принадлежащими разным литературам. Поэтому нам следует
определить общую область литературного мифа, исходя из нашего нового
наличия.
Структурная формула, как и ранее не охватывает все феноменальное наличие,
выявленное в сопоставлении. Она уже. Это неизбежная плата за строгость
обнаруженного семантического поля. Однако наиболее рискованный момент
состоит в том, что сближаются две формы ритуализма, так сказать русский
литературный и ииудейско-библейский. Мы сближаем два отношения текста к
контексту формально. Только такой ценой устанавливается межкультурная
общность текстов.
Ритуализм в нашей редакции канонической формулы оказывается аргументом, (по
Леви-Стросу – термином). Функцией этого термина оказывается завоевание
женщины. Однако миф как способ понимания мира использует коды (термины или
аргументы) для истолкования с ними функций по аналогии, считая как раз их
исконно понятными. Не получается ли у нас нечто обратное: объяснение более
очевидного и понятного через менее очевидное и менее понятное? На этот
зарождающийся вопрос мы получим ответ только в конце нашего исследования,
когда выясниться, что завоевание женщины отнюдь не самоочевидная величина.
Ритуализм же мы полагаем достаточно очевидным, это попросту заимствование
структуры другого текста или цитирование его.
В такой же мере формально сближаются и фундаментальные события. Они
представляют собой пучки отношений (Леви-Строс). Они не изображены в тексте
как его собственное свершение, все время за горизонтом здесь и теперь, и это
все. Впрочем, в обоих случаях они непосредственно обслуживают понимание
событий.
Когда мы вводим фундаментальное событие вообще и ритуализм вообще мы
используем то, что Леви-Строс именует ментальными ограничителями. Они
детерминируют формирование символов и способ их связи. Таким образом, миф,
который конституирует теперь каноническая формула, всецело размещен в
формализованном межкультурном топосе. Это, по-видимому, новая область ее
приложения.
У самого Леви-Строса есть работа, где он устанавливает структурную общность
между Эдипом – царем Софокла и Соломенной шляпкой Лабиша, текстами разных
культур, разных языков, разных жанров и весьма разного достоинства. Но он
всецело занят только одним аспектом текстов: кинетикой разворачивания
розыска. И даже в этом аспекте он упускает ряд моментов. Однако найденный им
структурный параллелизм носит прямой характер, он не требует и не допускает
приложения канонической формулы. Но он, безусловно, конституирует новую
межкультурную классификационную группу.
Итак, мы временно остаемся в одиночестве с нашей находкой. Дальнейший ход
нашего нового расследования покажет, что мы обнаружили только часть
семантического поля эмигрантской литературы. Поле это в его целом самой
развитостью своей топологии, многообразием своих перекрестных связей
оказывается, как мы полагаем, необходимым и достаточным свидетельством
оправданности наших розысков.
IV. Компоненты дискурсивной системы Набокова
Трансцендентализм
Набоков систематически повторяет фигуру провидения или судьбы, увиденных
или предчувствуемых повествователем. Он все время задает абсолютные
координаты, но делает это таким образом, что оставляет читателю понимание
самой по себе абсолютности, избавляя себя от каких-либо традиционных знаков
ее. Он подает знак трансцендентности, как чего-то привычного мысли и
писанному слову, хотя и лишенного всякого основания. Он все время повторяет
жест отказа от веры, полагая отсутствие, как бога, так и дьявола не столько
мыслительно-духовным тезисом, сколько признаком хорошего тона, всего лишь
литературной воспитанности. Наиболее адекватным знаком этого
трансцендентализма (нулевого уровня) оказывается фигура демона судьбы,
выбрасывающего игральные кости. (цитата 1 в конце статьи)
Этот трансцендентализм в явной форме проявляет себя здесь и там, но он
отбрасывает свою тень на всю дискурсивную систему Набокова: на то, как он
видит Америку, Лолиту и как повествователь видит самого себя.
Лолита - повторение Аннабеллы. Которая в свою очередь была провиденциальным
обещанием судьбы. Провидение для Набокова – отражение в незримом зеркале, и
такое отражение имеет все существенное для повествователя, даже его поздняя
любовница оказывается повторением его первой жены. Он, провиденциализм,
захватывает отношение к Америке, которая оказывается парадоксальным образом
банальной и волшебной, навязчиво-пошлой и недоступной в последней своей
сущности. Он соединяет прошлое и будущее, данность момента с общекультурными
координатами: повествователь, оказывается, скажем, дубликатом Катулла,
Лолита – второй Беатриче. Эта тактика приводит к сдвоенным именам (Губмерт
Гумберт, или же возврату одного и того же имени – Гейз – и к фонетическому
повтору в пределах имени).
Финал
Лолита – девочка окружена нимбом литературных ассоциаций (это все та же
вечная возлюбленная поэта: По, Бодлера, Данте, Петрарки). Этот нимб
исчезает, когда она предстает женщиной. Теперь она утрачивает всякую
потусторонность и оказывается всецело Здесь. Пространство отражений и
рефлексивной игры упраздняется. Поэтому зеркало самосознания должно быть
разбито. И в этом повествовательный смысл убийства: повествователь
уничтожает своего двойника. Теперь, выполняя эту миссию, он не по поступкам
поступает.(Цитата 2)
Клер Куилти появляется сначала как имя в составе перечня авторов. Затем он
появляется в скрытой форме в названии лагеря скаутов, затем как неопознанный
незнакомец, как голос из тьмы (Где ты ее достал? –Простите? – Я говорю:
дождь перестал.). Затем как преступный аноним. И только в финале он
появляется как подсудимый и жертва, как соучастник литературного суда и
литературной казни.
Этот гипертрофированный и растянутый процесс оказывается тем, что в более
общей форме мы рассмотрим ниже как повествовательны скандал. Он существенно
связан с ломкой дискурсивной системы, с тем, что она выявляет свои пределы.
Стихотворный приговор, читаемый подсудимым и тут же комментируемый им в
рамках все того же сугубо набоковского эстетства!
Это эстетство, превозмогающее суд, осуждение и расстрел, оказывается
пределом дискурса в двух смыслах слова. Это крайняя интенсификация его и, с
другой стороны, исходная база дискурса, нечто такое, от чего ему не дано
освободиться как от своей глубочайшей природы.(цитата 3)
Куилити – лишь виртуальный соблазнитель Лолиты. Первоначально повествователь
был готов убить мужа Лолиты. Убийство не имеет сюжетной мотивации. Оно имеет
повествовательную мотивацию: самоубийство повествователя как носителя
дискурса субъекта. Это событие оказывается явным аналогом казни (см.
Приглашение на казнь) (4). В конечном счете, это особого рода акт
самопознания и вместе с тем освобождения.
И это освобождение состоится. Но ценой того, что в конце романа в текст
вторгается совершено посторонний дискурс. Это большая часть последней 36-й
главы второй части романа. И вот каков этот дискурс.
Это связная картина, охватывающая природу, город, шумы детской игры,
самоощущение повествователя, самоопределение его как некого места-в-мире. В
этой картине мы почти не найдем напряженно-чувственного слова, господства
языкового тела, вовсе не найдем культурных реминисценций, недоброй иронии, –
практически никаких компонент нормального набоковского стиля. Теперь язык,
наконец, не заслоняет реальность, внешнюю ему. Шелковая удавка набоковского
стиля ослабляется. (Цитата 4)
Всеобъемлющая красота, ландшафт и чувство наконец-то едины.
Это прозрение, которое захватывает не только личность персонажа, но момент
действия и момент письма, а стало быть, и само письмо. Событие, которое
происходит вот здесь и теперь, но не вспоминается как нечто минувшее. Оно не
нуждается в сторонней оценке, само себе цена и стоимость: прозрение,
смирение и успокоение в одном.
Оно стоит за пределами дискурса, за его околицей, а потому завершает роман.
Америка
В этом романе, впрочем, как и во многих других вещах Набокова, отсутствует
социальное измерение. Хотя персонаж занят литературой, это занятие лишь
особая пометка на его личности: он ни с кем не входит в соприкосновение в
этой сфере. Он контактирует все время только с изолированными единицами,
максимум – с семейными парами. Если же возникают социальные институты:
лагерь скаутов, колледж, в котором учится Лолита, то такой институт всецело
характеризуется персонами, образующими некий единый для всей страны ряд. Это
аспект американской культуры, та или иная ее репрезентация, по существу
части одного и того же прерываемого перечня.
Но в перечнях открывается и сама Америка Набокова.
Она совершено гомогенна и пуста, банальна и пошла. Она наперед рассчитана на
прочтение неким средним обывателем, который должен потреблять ее и
потребляться ею. Поэтому, познавшему перечислительную природу самой природы,
не остается ничего другого, как превратить ее в текст: в меню, в перечень
достопримечательностей, в страницу путеводителя или автомобильного атласа. И
по этой же причине чтение ландшафта и прочтение человека оказываются
задачами одного и того же порядка.
Трудно не заметить, что сама Лолита исчисляется ее матерью в перечне
эпитетов (агрессивный, буйный, вялый из предложенного руководством колледжа
полного объема в 40); повествователь собственное понимание и понимание жены
определяет сериями, полностью задаваемыми средствами массовой коммуникации и
психоанализом. Подчеркнуто выделен перечень, где Лолита дается среди прочих
учеников ее класса.
Анализу это перечня я не знаю прецедентов.
Имя и фамилия Лолиты встречаются в перечне всех учеников ее класса. Набоков
считает, что масса незнакомых лиц, даваемых перечислительно, вызывает ряд
конкретных визуальных образов, но единственное знакомое лицо в составе
перечня оборачивается маской. Перечень инвертирует, скажем мы, знакомство в
незнакомство и наоборот. В первой половине этого утверждения Набоков следует
тому пониманию перечня, которое заложено в Мертвых душах Гоголя (5). Вторая
половина утверждения структурно мотивирована.
Все это знаковые моменты набоковского письма: декларация дискурсом своих
технических средств.
Перечень оказывается для Набокова средством негативирующего счисления
объекта. Конечно, размах набоковского перечня весьма широк: перечень
используется как средство дискурса тела (Лолиты). Но тогда это чувственный,
изысканный, субъективно окрашенный, лексически изощренный перечень. Такого
рода перечень – витиеватое событие познания тела, чувственно увлекаемое в
витиеватость чувственности. Но приводимые выше перечни намерено банальны:
амбарная книга Америки. И Америка в равной мере дается перечнем,
исчерпывается им и упускается им.
Персонаж Набокова ищет укрытия в пространстве, или же скрывается в нем, или
ищет пропажу, или объект мести. Но не пространство само по себе как
самоценность. Он относится к нему технически. Поэтому использование перечня
– напрашивающаяся мера. Но наша речь о дискурсе подразумевает невыводимость
дискурсивной техники из ситуации субъекта письма:
• дискурс перечня есть, он имеет место, раздвигая дискурсивную систему
Набокова
• он демонстративно заявлен скриптором
• он – неизбежность принятой системы письма.
• Он носит вспомогательный характер;
вот что существенно для нас с вами.
Таким образом, дискурсивная система Набокова в Лолите содержит три
компоненты: это основной дискурс – дискурс субъекта, вспомогательный дискурс
объекта в технических перечислениях, и финальный дискурс. В котором
снимается субъект – объектная оппозиция.
V. Дискурсивная система Месяца
Дискурс третьего лица
Повествование рыхлое, диффузное, безответственное. Но, по своему,
последовательное и, в отличие от набоковского субъективно-герметичного
письма, несомненно открытое. Самое важное – речевой характер дискурса.(Цитата
5)
Реплики речи словно извлекаются из некоего запасника или накопителя
случайным образом. Участники диалога плохо слышат друг друга, да и за своей
собственной речью мало следят. Речевой механизм работает на холостом ходу:
никто, кажется, не озабочен в том, чтобы быть понятым, получить адектватный
ответ. Этим руководит «разбросанность, избыточность и театральность жизни».
Зачастую трудно, порой вовсе невозможно понять, к кому обращена речь и есть
ли у ней вообще адресат, о ком идет речь. Поражает обобщенность ситуации
речей: постоянное «все», « у нас», речь словно обращена к невидимой
аудитории. Персонажи в бытовом смысле этого слова выступают, но сверх этого
они выступают и в литературном его смысле: речь становится знаком самой
себя, она вырвана из контекста, соотносится только с самой собой. Фрагмент
36 демонстрирует такую речь, неведомо чью, неведомо о ком: презентация речи.
Такая речь не предназначена для разрешения, прояснения или понимания
ситуации общения, она прежде всего и по преимуществу создает ситуацию самой
речи, речи вообще. Это сценическая речь.(Цитата 6)
Речевой дискурс в романе Месяца в своем сценическом аспекте вызывает две
ассоциации. Во-первых, несколько персонажей по существу дела оказываются
фигурами итальянской комедии дельарте. Они не имеют характера, слишком
просты: химические элементы личности, не подлежащие разложению на
компоненты. Это своего рода маски: ведут себя совершено определенным образом
на протяжении всего романа: буян буянит, семейная склочница заводит склоку,
пьяница пьянствует. По поступкам поступают. Они сами создают свою ситуацию,
всякий раз все одну и ту же. Они тождественно опознаваемы в качестве самих
себя. Но к ним же примыкает пространная речь негра в начальных фрагмента
романа: он отстрелял всю обойму за один раз. Больше ему нечего делать и он
уже не появляется вновь. Это своего рода театральный Пролог, излагающий
содержание пьесы. Персонажи создали себе разборный, как детский конструктор
мир, отсюда куклы Горбачева и Клинтона, поводки для детей, стриптиз. Некий
Изя Грунт появляется всего раз или два, ни с кем и ни с чем не связан. Да и
не надо! Чистое означающее, этикетка личности, имя для себя.
Во-вторых, систематически встречаются речи вообще, неопределенностью своей
адресации, немотивированностью конкретным, бытовой философичностью
напоминающие речь чеховских персонажей Трех сестер. Таким образом, дискурс
Месяца находится как бы между двух стульев: между сценой (он сам формирует
свое собственное пространство) и привычным дискурсом романной прозы.
Однако есть еще один волнующий момент. Это сама система фрагментарности.
Она, строго говоря, плохо сопрягается с жанром романа. Начальные строки с
тем или иным успехом действительно задают зачин. Задавая зачин, они тем
самым задают коды. Однако, коды оказываются как правило теми же самыми
кодами. Не происходит даже разрыва в развитии сюжета. Но имеет место некое
как бы потускнение, падение яркости. Затем с новым фрагментом текст
вспыхивает вновь Это, скорее, черта кинематографа, сценария:
Поднялось лицо Ольги, неподвижное как латунная луна. Она одернула каштановый
локон, приоткрыла малокровный рот.–
- это полностью фрагмент 45. Приведений фрагмент – зрительный и
повествовательный кадр. Такие фрагменты порой (фр.38) оказываются совершено
независимыми от сюжета: вне его времени и место сами для себя. Тогда они
становится знаком обрыва дискурса
Повествовательное пространство в таком случае у Месяца трояко. Оно не имеет
привычной привязки к знакомым дискурсивным системам: промеж трех стульев. В
литературном отношении оно атопично. Отсюда раскованность дыхания этой
прозы, ее неряшливая небрежность, волнующая и раздражающая. Она пронизана
дыханием риска: жизнь больше текста! И это рискованное и даже пагубное для
литературы признание содержится в самом дискурсе, в сети его прорех. К
сожалению, эта сущностная рискованность сопровождается преизобилием
непристойного, утомительным и банальным.
Итогом такого дискурса становится разрушение персонажа. По существу Лизонька
говорит несколькими разными голосами, не дает опознать себя, речь разрушает
ее. Другим следствием оказывается утрата хронотопичности повествования.
Повествование лишено важнейшего качества: необратимости. Оно топчется на
одном и том же неопределенном месте. Где бы действие на происходило: в
автомобиле, на улице, в магазине, на автостоянке, в гостях у Оласкорунских,
– это ни как не отражается на нем. Это одно и то же место – Америка. И
Америка даже в постели. Но вместе с хронотопичностью утрачивается нечто
более важное: производящая точка, будь это логика ситуации или логика
рассказчика. Дискурс становится анонимным, бездомным, но описываемая жизнь
сперта и тесна, спутана и спрессована. Жизненное тесто все снова и снова
перемешивается по существу без добавления инородных дрожжей. И в то же время
– невыносимая легкость бытия! Но это не легкость описываемой жизни, она идет
из совершенно иного источника. Бездомен сам дискурс. И как раз в этой
бездомности есть большая правда, не правда человеческой жизни, но правда
литературы-в-жизни, правда дискурса (цитата 7).
Дискурс первого лица
Дрожжи романа Месяца находятся в другом месте, они приходят со стороны как
дискурсивное вторжение совершенно другой природы. Дискурс первого лица
необратим и неотвратим.
Родня: понимание себя из системы родственных отношений. Роды (вспомним,
Лизонька не имеет живых детей, они погибли. В пределах дискурса третьего
лица рождает только автомобиль, и притом – мертвых, ногами вперед), кормящая
грудь, многочадие. Голод. Жестокость жизни, адрес которой невозможно
определить. Врачебная помощь так же опасна, как знахарский рецепт, и
последний оказывается эффективнее. Готовность утопиться, убить жену и притом
только для того, чтобы разрешить внутрисемейный конфликт. Жестокость
общества, пожалуй, на втором плане, самое страшное – сама по себе большая
семья.
Даже на грани насилия женское тело не эротично: секса нет. Вместо
перекрестного секса у Набокова, перекрестное кормление грудью.
На Урале в Сибири и на Украине все одно и то же: жестокость жизни, все время
увиденной в упор, как сегодняшняя нужда и угроза, теснота. У повествователя
почти нет свободы для суждения, для суда над прошлым, оно просто принимается
как таковое, каким оно было тогда и навеки осталось. Оно – единственно и его
нельзя подменить никаким другим. Здесь хронотопом оказывается семья, даже
когда члены ее рассеяны. Мы не встретим здесь ни слова родина, ни слова
Россия. Это не значит, пожалуй, что место не обозначено. Оно обозначено
кровью и родами, так что слово уже излишне. Видимо, нет место под само
знаковое отношение.
Нужда жизни становится нуждой слова, она определяет течение речи.
Непритязательная речь – документ, внелитературное событие. Только раз, дав
этому лицу слово, нельзя уже заткнуть уши или причесать это слово
литературой. Даже судьба арестованного мужа оказывается недоговоренной:
повествователь не озабочен ни связностью, ни полнотой повествования. Он во
власти своей речи, как жизненного события. Эта речь изливается как лава.
Секс
Секс в Лечении Месяца – перекрестное опыление: он трахает всех, кого попало,
и она дает всем желающим. Это стихия желания, не знающая «нельзя».
Сексуальное общение носит, таким образом, неперсональный характер.
У Набокова существенными оказываются сексуальные отношения только с Лолитой
и ее двойником – Аннбеллой. Эта избирательность подлинного секса многократно
подчеркнута. Но сверх того желание носит еще и односторонний характер: это
желание первого лица, субъекта повествования. А потому и сам дискурс первого
лица здесь эротичен.
У Месяца секс – постоянный и преимущественный предмет изображения. Но сам по
себе дискурс отнюдь не эротичен, и притом даже при описании сексуальных
сцен. Сексуальный акт может сопровождаться политическими рассуждениями. Он
едва ли отличается от еды. Повсеместен, но будничен, привычно-банален.
Секс для Месяца– это быт, у него отнята чрезвычайность. Чрезвычайность,
однако, вовсе отсутствующая в дискурсе третьего лица, привносится, как мы
это увидим ниже, дискурсом первого лица, который, впрочем, сам по себе еще
дальше от всякой эротики.
Повествовательный скандал
Повествовательный скандал задается вступлением к роману Месяца. По Лотману
начало произведения задает его коды. Это далеко не всегда верно, но в нашем
случае этот постулат следует принять. С той оговоркой, что введение задает
коды, на которые текст не откликается вплоть до вступления в силу второго
дискурса. Хотя первый и второй дискурс имеют ряд общих черт, коды их
различны. Прежде всего, они находятся в отношении инверсии. Вот эта инверсия
заданных во вступлении кодов основным дискурсом и есть повествовательный
скандал. Только тогда, когда дискурсы демонстративно обмениваются местами,
этот скандал гасится. Отчасти: мы получаем знак его гашения. Этот знак,
однако, повисает в воздухе. Ему по всей вероятности должна была бы примыкать
некая мутация основного дискурса: замыкание фундаментальной трещины должно
вызвать приливную волну, цунами поверхности. Увы, этого не произошло.
Однако кое-что все же происходит, но не там, где мы привыкли видеть или
искать его. Решающие события мы ищем в развитии сюжета, как кульминацию того
или иного рода, как катарсис. Сплошь и рядом оказывается, что некое
глубинное событие высветляется только к финалу произведения, как до времени
неопознанный фон. Но в нашем случае все это не имеет места. Не имеет место в
строгом смысле слова: топология текста Месяца такова, что и основной дискурс
и дискурс первого лица, взятые сами по себе, размещаются в одном слое,
лишенном всякой глубины. Глубинное событие – сама парность дискурсов,
задаваемое этой парностью семантическое поле. Фундаментальное событие
состоится не вдоль оси повествования, но поперек ее. Как взаимоотражение
дискурсов, как повествовательный скандал.
Эталоном повествовательного скандала, размещенного в начале произведения
является повесть Клейста «Маркиза фон О…». Эталонный характер ее (6) в
существенной мере определяется тем, что Клейст инвертирует начальным
эпизодом повести евангельское Благовещение. В Новом Завете речь идет о
непорочном зачатии, У Клейста – об изнасиловании женщины. В Евангелии о
зачатии извещает ангел, у Клейста – газета. В Евангелии зачатие – проявление
Благодати, благой дар внешней человеку силы. У Кляйста зачатие – позор для
женщины и проклятие для насильника. Это сугубо человеческое событие.
Поэтому повествовательный скандал у Кляйста в инвертированной форме
опирается на внешний его повести парадигматический текст. Он приобретает
таким образом черты литературного ритуализма. Ниже мы воспользуемся этим
обстоятельством.
Повествовательный скандал у Набокова
По Лотману финал задает аксиологию текста. В «Лолите» мы имеем нечто в этом
роде… Впрочем не аксиологию как таковую, но выявление фундаментальной
несостоятельности Гг.: «суд» дискурса над героем и первым лицом
повествования. Этот персонаж с его крайним эгоцентризмом неустойчив и
склонен к саморазрушению. Порой, кажется, что он повторяет Адольфа
Бенджамена Констана с той разницей, что один проливает слезы, другой –
сперму. В финале все это, до тех пор скрытое, становится явным: входит в
сюжет. Соперник – всего лишь самопроекция героя, его собственная тень. Он
уничтожает эту тень, избавляется от нее и на время достигает целостности.
Точнее: он обретает гетевское «мгновение», Augenblick «Фаута». Забегая
вперед заметим: Петр Шлемиль Шамиссо из-за утраты тени не добивается
женщины, Гг. из-за обладания женщины утрачивает тень. Повествовательный
скандал проявляет себя как сюрреальность убийства, его чудовищно растянутый,
нечеловеческий темп. В то же время оно поразительным образом бестрагично:
преступление без наказания. Точнее: убийство просто дело, поступок
настоящего мужчины. Очистка совести. Камю в Постороннем показал убийство,
которое совершается в состоянии наваждения. Это снимает виновность с убийцы.
Но для Гг убийство напротив, предельно осознанный акт, нравственная
необходимость.
Финальный повествовательный скандал возник как инверсия счастливого конца
идиллии. Возможно, что его родоначальником был Достоевский. В «Братьях
Карамазовых» скандал убийства родственника приводит к перестройке дискурса:
вместо обычного романного мимессиса вводится дискурс совершено другой
природы: аксиологически –риторический – доказательный.
У Набокова повествовательный скандал замедлением дискурса создает
мучительную вечность. Это прижизненная казнь, растянутое самоумерщвление. Но
весь этот символический подтекст остается в тени, как бы обмениваясь на
убиенную тень Гг. Здесь мука не персонажа, но читателя, мучение самого
слова.
Пара: Набоков – Месяц
Наши наблюдения над дискурсивными системами двух выбранных текстов, дополнив
их анализом содержания (опускаемым нами, поскольку он не представляет труда,
и тексты, как Набокова, так и Месяца хорошо изучены), можно свести в
следующую таблицу.
Набоков Месяц
женщина Местная уроженка, американка Эмигрантка, русская
Физически незрелая Преизбыточная плоть
Сексуальный объект Требовательный сексуальный демон
Инфантильный подросток Бездетная мать
Америка и пространство Америка обретается как функциональное пространство
Америка обретается как простор автомобильной гульбы
Пространство обретается в рефлексии как компонента ситуации Пространство
обретается вне рефлексии и вне ситуации
Пространство понимается технически Пространство понимается как изначальность
бытия
Пространство – стог сена, в котором прячут и прячутся Америка – совокупность
точек, где есть свои, бытовое пространство
Пространство утрачивается Пространство обретается
Америка – трасса субъекта дискурса Америка: а)бытовой скандал, б)символ
политики
Дискурс Побочный дискурс подавлен Побочный дискурс выявлен
Соподчиненность дискурсов сохраняется Знаковый обмен дискурсов
Центрированный характер дискурса первого лица Диффузный характер дискурса
третьего лица
Господство рефлексии Господство неперсональной речи
Вербальная орнаментика субъекта Сценичность литературного топоса
Целостность достигается в убийстве Целостность достигается в любви
Глубина дискурса обеспечивается только рефлексией Глубина дискурса
обеспечивается его двойственностью
Дискурс непрерывный, слитный Дискурс разрывный, сценический
скандал Раздваивается главное действующее лицо Раздваивается дискурс
Скриптор – первое лицо повествования Скриптор при удвоении дискурса
становится тенью
Финальный скандал Начальный скандал
На основании этой таблицы мы можем предложить каноническую формулу в
следующем виде:
Месяц
Приобретение Америки
как функция
обладания женщиной
Так относится
Повествовательному скандалу как функции
побочного дискурса
Набоков
Приобретение Америки
Как функция
побочного дискурса
Относится к
Утрате женщины
Как функции
Повествовательного скандала
VI. Предыстория
(Адельберт фон Шамиссо)
Нас интересует Петер Шлемиль. В принятой нами системе координат,
определяемой антропологическим аспектом литературы, для нас значимы в этой
повести только утрата тени и приобретение сапог-скороходов. Эта утрата и это
приобретение образуют уже известную нам пару: социальность - пространство.
Тень – символ некоего неопределенного ареала, ауры человека, которая одна
только и может обеспечить ему социальный контакт. Точнее, не обеспечить. Это
необходимое условие контакта. Все - любовь и привязанность, простое
соседство, право проживания, принятость в любой социальный круг возможны
только в том случае, если есть тень. Предварительно, памятуя факт эмиграции
писателя, можно высказать предположение, что тень, это наличие общего
прошлого у главного персонажа и всех остальных действующих лиц.
Несомненно, что для автора и его тогдашних читателей основная смысловая
нагрузка тени лежала в ином месте. Тень - как бы залог души, за тенью
последует и душа, хотя сама по себе она ничего не весит. Но даже и при
таком, исторически ретроспективном понимании текста, мы можем найти в тексте
свидетельства в нашу пользу. Первой чудесной вещью, которую незнакомец в
сером извлекает из своего кармана, оказывается подзорная труба, в которую
смотрят. Смотрят и видят корабль, недавно покинувший гавань, но вынужденный
вернуться восвояси. Поскольку персонаж только что переплыл море, чтобы
оказаться здесь, ясно, что зрительная труба оказывается символом
необратимого переезда. То есть, эмиграции. Другим подобным моментом
оказывается первое объяснение Шлемилем утраты тени: тень примерзла к снегам
России. К снегам России, однако, примерзла Великая Армия. Как французский
дворянин Шамиссо должен был занимать офицерское место в ее рядах. Он упустил
это свое место, но вместе с ним его двойник - Петер Шлемиль, упустил свою
тень.
Однако для нас эти соображения носят вспомогательный характер. Решающее
значение имеет только сама базовая парность социального и пространства.
Итак, какова социальность у Шамиссо и каково пространство?
Социальность
Социальность имеет два аспекта: ближний и абсолютный. Ближний – это
возможность контакта с первым встречным, с прохожим на улице, со случайным
попутчиком на большой дороге. С улицей. С мальчишками - школьниками. Это
возможность сохранить нечто как бы лишенное ценности и необязательное,
ненужное и неприметное в обыденной жизни, но совершено неотъемлемое от нее.
Утрата тени оказывается актом пробуждения особого света, который высвечивает
невидимую коммуникативную подкладку существования. Эта подкладка обычно в
тени. И то, что ее разглядел немецкий романтик, а не французский реалист,
знаменательно.
В связи с социальностью нельзя не заметить еще и следующее, пусть уводящее
нас в сторону от нашего пути, но уж слишком задевающее нас. Петер Шлемиль –
предшественник Павла Иваныча. И тот и другой имеют уникальный набор
коммуникативных предпосылок: способность доступа ко всем, но сращенную с
неким теневым изъяном, который не должен выйти на свет божий. То, что один
богат, а второго только считают таковым, что один утратил символическую
величину, а второй делает двусмысленное символическое предложение сам (не
будучи его объектом), не нарушает структурной близости. И оба они –
поглотители пространства, оба великие путешественники, оба обладатели
скорости!
Пространство
Пространство сдается герою без боя. Оно не оказывает никакого сопротивления
само по себе. Свобода персонажа моментально приобретает планетарный
характер. Границы государств, границы языковых и этнических общностей просто
упразднены. Пожалуй, исчезает даже сама скорость. Это пространство чистого
желания, не знающего себе никаких препон. Ранний образец научной фантастики.
Научной потому, что только эта абсолютная свобода в пространстве планеты
Земля открывает область подлинного сопротивления: тайны природы. Природа
оказывается областью ученого описания, предметом дискурса. Знание - вот на
чем мы находим, говоря в стилистике Платонова, упор.
Любовь
Но другое желание не столь достижимо. Это – любовь. То есть, мы возвращаемся
в социальность. Это ее предельный план. Это – максимум, который можно
предъявить к жизни, и Шамиссо предъявляет именно его. И здесь отсутствие
тени оказывается непреодолимым препятствием. Тень – абсолютная преграда в
своем отсутствии. Необъясняемое и необъяснимое табу.
Но не образуют ли беспредельная доступность земли и абсолютная
неприступность любви достаточно прозрачную структуру? Ведь фундаментальная
черта романтизма, прежде всего в том, что он видит человека в абсолютных
координатах. Начиная с Вертера недоступна любовь, знание и познание, как
правило, вне поля зрения. Шамиссо расширяет поле зрения. Сердечное и
интеллектуальное по разному доступны-недоступны и притом в своих предельных
формах .
Наивность повествовательной системы Шамиссо в том, что эти доминанты, эти
абсолютные координаты вступают в поле зрения поочередно одна за другой.
Только когда прогорает желание первого рода, открывается само по себе второе
и, прежде всего, в качестве опять таки желания. Проблема тени на второй фазе
повествования просто исчезает. Теперь тень совершено никчемная штука. Есть
или нет она у героя – без разницы. Она ведь не заслоняет объект познания. И
это полное и окончательное исчезновение тени из поля значимости и
оказывается необходимым и достаточным аргументом в пользу нашей концепции.
Первично только то, что простирается на пару: тень - семимильные сапоги,
только то, что охватывает повествование в его целом.
Так что же это такое?
Разве описание растений не та же ловля бабочек?..
Знание не социально, ученый не имеет прошлого, кроме прошлого своей
дисциплины…
Шамиссо, как автор нашей повести, лишен прошлого. Он не возвращается мыслью
и сердцем в свою Францию. Францию, которой уже нет, и которой уже никогда не
будет. Он отрубился. Он, видимо, сильный человек и человек сильный как раз
сердцем…
Что Троя нам одна?
Наша кардинальная диспозиция – семантическое поле. Это поле одно и то же в
романах Месяца, Набокова, Лимонова (Эдичка) и повести Шамиссо. В общем
случае пространство и женщина завоевываются (или утрачиваются) одновременно.
Точнее, пространство посредством женщины, им овладевают, овладев ей. Шамиссо
первым открыл эту пару. Он открыл ее фатальный характер.
Его персонаж не может овладеть территорией, потому что он не может овладеть
женщиной. Ее абсолютной недостижимости соответствует абсолютная доступность,
но не той или иной земли, а всей планеты Земля, и не в качестве владения,
места проживания, признания, оседлости и социальной привязки, но только в
качестве объекта научного познания. Но тогда земля как объект влечения
обесценивается.
Такая поляризация, эта склонность видеть абсолютный аспект приводит к тому,
что социальность раскалывается на ближний и глубинный планы коммуникации.
Эти два плана отрабатываются последовательно. Она же имеет своим следствием
то, что влечение к женщине и влечение к территории отрабатываются в два
шага, практически не зависимые друг от друга. Шамиссо, хронологически первый
достигший нашего семантического поля, смазал его структуру. Он дальше от
первоначальной мифологической структуры.
Он дальше от Елены. Он захватывает опустелую и потерявшую всякую цену Трою
как бы после ухода самой Елены в монастырь.
И теперь в достаточно неожиданном свете вне всякой тени мы можем оценить
столь любезную Чичикову губернаторскую дочку. Для Гоголя завоевание
территории и женщины - одно и то же. Женщина и символ, и самоценность, и
средство. Как только она утрачена, утрачено все. И на самом деле это
переломный момент сюжета. Однако нельзя не заметить, что при совершенно
идеальном облике губернаторской дочки разработка пространства вообще, земли,
как достояния, земли Русской как национальной судьбы, пути и скорости не
вписываются ни в какую парадигму. Но ведь Гоголь и не эмигрант. Он
самоотносится к родной, к собственной земле. Поэтому он лишь частично
попадает в наше семантическое поле.
Одной ногой он здесь, а другой он там, в Италии, Германии, Украине.
Антропологическая парадигма не заимствована Набоковым или Месяцем из
мифологии сознательно или бессознательно. Она сама по себе и есть сознание,
его фундаментальный слой. Обычно он не задействован, но потенциально он есть
всегда. Он выступает как актуальная реальность в особых условиях эмиграции и
писательства. Он не действует при этом с абсолютной принудительной силой.
Наличие парадигмы не обязательно, она не повсеместна. На вопрос «почему»
ответа не следует ждать. Не следует потому, что причинная мотивация
принадлежит другим структурам познания и творчества, лежащим при
поверхности. Они, видимо, достаточно эффективны в качестве заслона и
барьера. Заслон и барьер устраняются особой архетипической чуткостью, к
которой нельзя призвать и к которой никого нельзя обязать.
Чуткость Гоголя была такова, что и не будучи эмигрантом, он дал этой
парадигме место в своей поэме.
- все это, взятое вместе, предварительная прикидка.
VII. Разбор полетов и приземление
Функции и аргументы
По своему содержанию функции и их аргументы таковы:
Приобретение Америки – это верхний ярус содержания, это огибающая разных
эпизодов, только намеченная движением, скоростью, сменой мест. Это
оприходованная интенция, итог символизации текста как направленной
целостности.
Обладание женщиной – момент содержания. Такова же и утрата, их статус –
один. Но в мифологической перспективе это не подлежащая мотивировке высшая
необходимость, цель в себе. Когда мы говорим, что обладание у Месяца дано
изначально, то есть оно не сосредоточено в каком-либо эпизоде, что обладание
у Набокова ложное и неполное, что полнота достигается как раз у утрате
женщины, мы отдаем отчет мифологической природе этого события.
Повествовательный скандал (у Месяца) – событие как бы двудомности дискурса,
его существование между… (Россией прошлого и Америкой настоящего, между
человеческим документом и вымыслом, между первым и третьим лицом
повествования). Он не дает возможности окончательно остановиться на
каком-либо смысле. Это событие сразу текстовое и внетекстовое. В это
скандал. Зияние.
У Набокова повествовательный скандал становится всецело текстовым, поэтому
он занимает позицию аргумента.
Второй дискурс (у Месяца) – явная компонента текста, его наличие.
У Набокова второй дискурс не имеет сосредоточенного и подчеркнутого
характера, он диффузен и рассеян в повествовании, не противостоит ему. Но
это - особая типика письма, несущая особую функцию.
Обладание женщиной в негативной форме у Набокова – это наказание, крах,
негативный итог. Поэтому оно переходит из области аргументов и становится
функцией.
Повествовательный скандал столь просторный многозначный и
неопределенно-личный у Месяца у Набокова оказывается экзистенциальным
содержанием жизни персонажа, прежде всего, и формой единственного финального
дискурса. Таким образом, выбранные компоненты изначально мифологичны. Миф
начинается с них. Он предшествует канонической формуле, допускает ее.
Рассмотрим функциональные отношения функция – аргумент, начиная с Месяца
и идя сверху вниз по канонической формуле.
А) Функция здесь понимается мифологически, то есть в ключе антропологии
Б) Функция понимается как эффективность дискурса, это смысловая
экстраполяция своего аргумента, его волновое воздействие. Дискурс первого
лица – очевидное наличие текста, поэтому он принимается за аргумент.
Повествовательный скандал – это рассредоточенный смысловой аспект,
топологическое событие.
В) (Набоков) Функция – итог технического ограничения определенной
повествовательной системы. Объектный перечислительный дискурс дозволяет
увидеть и заприходовать только этот аспект Америки.
Г) (Набоков) Здесь функция – следствие, смысловое сужение своего аргумента,
конкретизация его, его частное следствие.
Во всех случаях функция определяет событие смыслосложения. Видимо,
модификация А) включает в себя все остальные в качестве частного случая.
Мы расширяем функциональное отношение так, чтобы охватить все частные
случаи. Такой прием гомологичен мыслительной технике Леви-Строса в Структуре
мифа. Он получает миф как предмет обработки канонической формулой, собирая
варианты мифа в пучки отношений. Так, скажем,
Кадм ищет свою сестру, похищенную Зевсом, Эдип женится на матери Иокасте,
Антигона хоронит своего брата Полиника
– все это ветви одного пучка (пучка кровного родства). В нашем случае пучок
отношений – это строки нашей исходной таблицы, включаемые в одну и ту же
тему: женщина, пространство, дискурс. Конечно, сам выбор пучков определяется
интуицией применения канонической формулы: в гуманитарных методах телега
всегда впереди лошади, хотя бы своим пятым колесом. Этим пятым колесом
оказывается желание результата (6).
Функциональное отношение у Леви-Строса принимается изначально двусмысленным.
Оно обратимо. Скажем, в Ревнивой горшечнице обладание огнем это операция,
которая однажды удалась, второй раз он понимает для глины обладание как
пользование, дозволенное игрой мифологических сил верха и низа. Отношение
теперь обращается назад, на глину как аргумент, тем самым мифологизируя ее.
В нашем случае такой пластичностью обладает женщина: она то функция, то
аргумент, то тело, как сексуальный объект, то бесплодная и все же
способствующая освоению пространства МАТЬ, малая Земля, нуминозное тело. Мы,
таким образом, не выходим за пределы метода.
Существенно, что выбору функций и аргументов мы предпосылаем
феноменологическое описание текста. Структура у Леви-Строса получается из
первичной записи мифа чисто логической редукцией. Удаляется вся образность,
впечатляющая сила мифа как рассказа, а также протяженность его изложения как
действующий фактор. Мы не имеем ни права на такую крутизну, ни склонности к
ней. На уровне феноменологического описания мы как раз стараемся удержать
порядок дискурса, его устойчивость или неустойчивость, в ряде случаев
базовый контекст. Но при выборе функций и аргументов в этом наличии мы
удерживаем только общее разным текстам, исходя из функционального
пространства.
Леви-Строс полагает свой метод сугубо рациональным. И его рационализм
простирается настолько далеко, что он полагает опровергнутым фундаментальное
положение Дильтея о включении в гуманитарный дискурс позиции наблюдателя. Он
считает свои описания и интерпретации мифов сугубо рациональными. Наш опыт
включает в состав повествовательного мифа не только текстовые содержания, но
и тип дискурса, продуктивность отдельных компонент дискурса и отношения
между ними (тестовые события). Естественно и неизбежно эти моменты письма в
своих связях мифологизируются: не мыслимо, чтобы функция рационально
неопределимого сама была рациональна.
Леви-Строс считает строгость найденных им формальных структур мифов
достаточным и необходимым признаком для причисления их к мышлению. Но в
основе мышления воля. И эта воля постоянно вызывает повышение структурного
ранга мысли. «Мышление» мифа тавтологично. Но повествовательный миф
литературы есть событие более высокого структурного уровня, оно глубже
заложено, менее броско. Мы полагаем повествовательный миф полем
немыслительной творческой инициативы.
Но что такое повествовательный миф в себе? Самое поразительное новшество
Леви-Строса в том, что для него мыслительный процесс и итог мысли совпадают.
Но в традиции западного мышления они испокон веков различались. Ферма
высказал свою теорему, которая была доказана только в двадцатом веке
американским математиком, только он нашел путь. Пифагор доказало свою
теорему сам, но на протяжении всех Средних Веков она находила себе все новые
и новые доказательства, находились новые пути все туда же. Это разные вещи.
Совпадение пути и его конечной точки другой аспект мышления мифом. Пусть оно
будет мышлением. Кто его субъект? Если группы мифов принадлежат народам,
говорящих на разных языках? Адекватный ответ Леви-Строса: человечество в
целом. И даже более того: это его самоопределение на языке мифа.
Подобным образом в нашем случае каноническая формула, объединяющая тексты
разных авторов и разных литератур – самоопределение литературы вообще как
метаязыка.
Функциональное пространство
Мы размещаем текст в трехмерном пространстве:
• смыслосложение (символизация),
• способ самовоспроизводства текста (дискурс)
• и отвесного к последнему измерения текстовой глубины.
Такая топология была использованы нами ранее в работах Деревянный рай (8) и
Ключ к светлице (9). Выбираемая совокупность функций и аргументов должна
захватить все три измерения текста. Третье измерение не есть измерение
глубины бытия, Бога, общества или же фрейдистская глубина личности. Это
направленность самого события чтения (письма) внутрь текста, внутритекстовая
сообщительность. Оно захватывает связи дискурса и символизации.
Все это безоговорочно верно в отношении пары Набоков – Месяц. Для
Башевиса-Зингера и Газданова функциональное пространство использует
текстовую глубину так, что она простирается до некого другого текста, в
определенном отношении базового: глубина приобретает затекстовый характер.
Для нашей первой пары межтекстовое отношение достигается в канонической
формуле. Только использование канонической формулы позволяет понять в полной
мере роль повествовательного скандала и побочного дискурса и вместе с тем
выявляется целое:
Повествовательный миф (10)
Как динамическая игра семантического поля эмигрантской литературы.
В паре Башевис-Зингер – Газданов само внутритекстовое отношение базы
оказывается объектом инверсии в межтекстовом отношении Мешуга – Выстрел.
Мы не включаем в этот итоговый обзор первую пару, где рассмотрены Вечер у
Клер и Лечение Месяца. Дело в том, что каноническая формула в этом случае
захватывает только дискурс третьего лица. Таким образом, одно из трех
измерений романа Месяца упущено. Но содержателен во всяком случае тот факт,
что формула приложима к одной дискурсивной компоненте повествования.
Семантическое поле
Англоязычная Лолита и русскоязычное Лечение, написанные с интервалом в
полвека как два текста одного и того же повествовательного мифа
равноприсутственны. Это же верно и для второй пары. Дело в том, что
семантическое поле для своего обнаружения требует по крайней мере двух
вариантов мифа, но оно существует не на равных правах с текстом и не после
него. Оно носит скорее логический характер, определяя формальную механику
мифа, и оно предсуществует тексту, как, скажем, законы механики полету
стрелы, пули или пушечного ядра. Стрелок из лука или современный снайпер
могут их и не знать. Но они нужны разработчику пушечного прицела. Я думаю,
что сержант Калашников их еще не знал. Ни пишущему текст, ни читающему его
семантическое поле не нужно. Но оба они располагают этой ненужностью. Оно
ничего не добавляет, но оно определяет саму игру творческого воображения. И
оно необходимо тогда, когда мы хотим понять сущность самой литературности.
По всей видимости, первая пара текстов (Башевис Зингер – Газданов) взятая
нами вместе со второй, расширяют семантическое поле, или, что очень
возможно, являются конкретизациями одного и того же семантического поля.
Тогда и само функциональное пространство приобретает дополнительное
измерение.
Леви-Строс, разбирая фрейдовское истолкование мифа об Эдипе, полагает его
очередным вариантом собственно мифа, совершенно равноправным, скажем, этому
мифу у Софокла. Все варианты мифа полагаются равноприсутственными, культура
обречена вечно повторять их. По-видимому, повествовательный миф организован
иначе. Это форма культуры и в нем сказывается аддитивно-накопительный
характер культуры, ее мыслительный характер, отличный от тавтологичности
мифа. Одна из описанных нами инверсий представляет собой мифологизированное
историческое измерение литературности. Разве мифы культуры, скажем,
мифология Хельдерлина, тождественно повторяют извечный мифологический багаж?
Произведения литературы обычно объединяют по формальным признакам, по
идеологии, по содержанию, полагая, чем крупнее группа, тем важнее ее
характеристики. И наоборот: чем существеннее искомые характеристики, тем
большее количество текстов должно быть обозрено. Мы в этом исследовании
занимаем противоположную позицию. Мы полагаем повествовательный миф
многомерным целым, которое утрачивается при дроблении по признакам эпохи,
национальной литературы, жанра. Утрачивается динамическая игра
сесемантического поля: взаимное определение разных измерений текста. При
массовом подходе семантическое поле просто нельзя заметить.
С другой стороны формирование семантического поля резко сужает
классификационную группу. Повествовательный миф – не общее правило, это
внутренний предел и тем самым общая исходная точка разного и разбегающегося.
Внутренняя норма. –Чего? – полноты и связности разных измерений текста;
текстового мифа, как неразъемного целого.
Принцип сужения классификационной группы в целях слияния формальных и
содержательных характеристик был впервые опробован нами в книге Драма как
сценическое событие (11). Тогда удалось объединить актантные группы русской
драматургии с замкнутой (*нулевой) матрицей события, возвращающегося в
финале в исходную точку.
В работе Выстрел в Александра Вольфа впервые вводится понятие
повествовательного мифа. Группа содержит 5 текстов: повести Пушкина Выстрел
и Метель, Евгений Онегин, повесть Газданова Призрак Александра Вольфа и
роман А. Битова Пушкинский дом. Объединяющим тексты в повествовательный миф
событием и в то же время повествовательной структурой оказывается симметрия
встреч, в частности, дуэль.
Эта работа вместе с настоящим опытом позволяет сформулировать некоторые
ограничения действенности повествовательного мифа и свойства семантического
поля.
• Повествовательный миф может объединять не два, а несколько текстов. Так
Пушкинскому дому соответствуют сразу Выстрел и Евгений Онегин.
• Повествовательный миф не исчерпывает феноменального содержания текстов.
• Семантическое поле повествовательного мифа не является единственным
действующим в данном тексте. Наложение сторонних полей, (см. раздел Шамиссо)
ограничивает семантическое поле и удаляет текст от центра классификационной
группы.
• Два текста могут образовывать повествовательный миф таким образом, что
один из них входит в него лишь частично.
Во всех упомянутых выше работах мы руководствовались желанием приблизиться к
бытию текста: для драмы таким актом полагается зрелищно – пространственно -
речевое пространство постановки; для романа и повести – событие ее чтения
читателем. Поэтому необходимый этап нашего исследования - феноменологический
анализ процесса рецепции. Чтение и прочтение предшествуют всякому
осмыслению, истолкованию, сравнению и тем более классификации текста. Однако
в самый процесс феноменологического описания мы закладываем изначально
интуицию повествовательного мифа, тем самым удаляясь от строгой
феноменологии.
Наш опыт как курица в древнекитайской софистике стоит на трех ногах. Две
явные: феноменология и структурный метод Леви-Строса, третья – перенос
центра тяжести с одной ноги на другую.
Использование канонической формулы не только обеспечивает высокую
избирательность нашего метода и его строгость. Обратимость функции и
аргумента и инверсия одного аргумента неизбежно мифологизируют само
мышление. Эти операции лишены строгости.
Семантическое поле всех принятых к рассмотрению текстов как целое
Наша задача в том , чтобы найти возможность объединить результаты,
полученный для первой (Башевис – Газданов) и для второй (Месяц – Набоков)
пар текстов. Такое объединение не представляет труда, если мы введем
представление о норме письма. Имеется в виду следующее. Норма – это
регулятор, так сказать, чувства устойчивости текста. Она дает себя услышать
как в процессе письма, так и в ходе чтения. Повествовательный скандал – это
утрата нормы, ее недостаток, сосущая пустота, отсутствие опоры.
Фундаментальное событие, будь оно затекстовым как у Башевиса, или будь оно
внутритекстовым, как у Газданова, это способ, которым норма дает знать свое
присутствие.
В таком случае две пары рассмотренных текстов принадлежат одному
расширенному семантическому полю. Как было упомянуто выше, скандал в повести
Кляйста – здесь это только приводной мотор, точка отсчета счетчика событий –
оказывается ярким свидетельством того, что повествовательный скандал прямо
связан с инверсией парадигматического текста, с текстовой внеположностью
нормы письма. Протестантская этика Кляйста сообразно этому оказывается
инвертированной этикой христианской традиции. Маркиза фон О.. сообразно
этому – инвертированная гетевская Маргарита. На примере Кляйста мы можем
проследить утрату нормы как линейный и явный процесс.
Конечно, полное семантическое поле, объемлющее теперь четыре текста,
существенно шире. Это качественно более богатая величина. И это богатство
типологически проявляет себя в том, что функции и аргументы не имеют
свободного хождения по всему полю. Побочный дискурс есть только во второй
паре, в первой он отсутствует. Появление нового качества, инверсии самого
поля – это то, чего мы не встретим в антропологии. Это проявление самоотказа
литературы, переоценки ею своих собственных ценностей: ценностей письма.
Начальная пара текстов (Газданов – Месяц), захватывая только дискурс
третьего лица в романе Месяца, на функциональном уровне использует лишь
частично те пучки отношений, которые были привлечены в последующем анализе.
В этой паре мы видим по существу то же самое, но в более крупном масштабе.
В общем случае можно сказать, что функциональные отношения, задаваемые
канонической формулой, определяют в семантическом поле однонаправленные
каналы действия, ранговые отношения.
Каноническая формула
Каноническая формула не рекурсивна, она односторонне направлена слева –
направо. Если мы возьмем за исходное роман Набокова, поместив его в левую
часть отношения, то мы не придем к Месяцу. Это же верно и для первой пары
нашего анализа. Леви-Строс никак не комментирует этой важной черты
канонической формулы в Структуре мифов (12), где она впервые приведена. Но
по некоторым деталям книги Ревнивая горшечница можно понять эту черту. Он
идет от трансцендентальной дедукции к эмпирической дедукции, то есть в
направлении от сложного к простому. Если это общее правило, то в нашем
случае дело обстоит прямо противоположным образом: мы идем от более явного
по своей мифологической структуре текста к более скрытому.
Этот аспект сохраняет свою проблематичность.
Заметим, что само по себе математическое выражение канонической формулы:
х(а):у(в)=х(в):а-1(у)
рекурсивно. Но если, взяв за исходное правую часть, на основании этой
формулы, заново получить левую, она не примет исходной формы: необходима
замена координат. Но на нашем фактическом материале функции и аргументы
можно выбрать только одним единственным образом. В противном случае
каноническая формула была бы лишена всякого смысла. При выборе наиболее
чувствительное место – первый аргумент «а»: он должен быть обратимым в себе
и допускать понимание его как функции.
Базовый момент канонической формулы и вместе с тем семантического поля:
возможность и законность инверсии. Наличие в литературе таких инверсий и их
фундаментальный характер едва ли можно считать откровением. В литературе XIX
будь то Бальзак, Диккенс или Достоевский на первом месте социальная и
нравственная проблематика, секс за текстом. В литературе XX века сплошь и
рядом на первом плане секс: он открыт, развернут в своих нормальных и
экстремальных формах. Это – первозначимая величина, которая подавляет или
отодвигает на второй план социальную и нравственную проблематику или даже
задает начало отсчета для нее. В наших двух романах дело обстоит именно
таким образом. Повествовательный миф литературности дает место этой
инверсии, несет перед ней отчет. Бинарная логика повествовательного мифа
именно таким образом откликается на бинарную логику истории, включая ее в
себя.
Приземление
После углубления в мыслительную топологию нашего пути неизбежно возникает
вопрос, нельзя ли найти какую-то суммарную характеристику выбранных текстов,
помимо того, что дается канонической формулой и фактом инверсии или
совпадения повествовательных структур? Такую характеристику мы видим в
регрессии.
Общая черта всех разобранных текстов – распадение социума на очередность
персональных отношений. Это – глубокое прошлое литературы. Эта очередность
обостряется тем обстоятельством, что действующие лица выбраны из некой
исходной совокупности, совершено не связанной со страной проживания и
действия (последнее не относится к Набокову).
У Башевиса Зингера и Гайто Газданова регрессия проявляет себя как обращение
к парадигматическому тексту прошлого, имеющего характер нравственной или
повествовательной и тем самым опять таки нравственной нормы письма. У Месяца
регрессия проявляет себя в появлении персонажей комедии дель-арте, в технике
чеховского диалога. Как регрессию можно понимать сам стиль Газданова: у него
нет фразы, и притом во всех его романах, конец которой нельзя было бы
вообразить себе наперед, прочитав только ее начало. В его стиле чувствуется
накатанная гладкость латыни: полумертвого русского языка, потерявшего
сопряжение с речевой практикой советской России.
Еще одна регрессивная черта Газданова – близость всех его романов идиллии и
в частности все возобновляемая попытка реконструировать давно утраченное в
социальной жизни место женщины, как предмета почитания, уважения и служения.
Что касается Набокова, то ртутная сверхподвижность его стиля – своеобразная
инверсия газдановского стиля: это тоже латынь русского языка, русский язык
как вид спорта.
Четкие отношения инверсии, захватывающей повествовательную систему
произведений в целом, гипотетически объясняются совместным действием двух
факторов. Первый из них – устранение социальности как подпространства
повествования. Тогда остаются антропологический (голый) человек и
пространство как таковое. Это уменьшение числа степеней свободы
повествования сопровождается большей категоричностью в формальной структуре
произведения. С другой стороны возникает некий эмигрантский фактор (если
хотите, комплекс): потребность легализации текста в целом. Такая
легализация, внешняя тексту, позволяет избавиться от ставки на
сексуальность, но приводит в действие литературный ритуализм. Но и его
законно считать регрессивным явлением.
Стиль Месяца и стиль Набокова тоже находятся в отношении инверсии. Скипетр
страсти – только подумать, как это далеко от нас, от нашего родного языка!
Это стилистическое чудо. На сколько же эшелонов вглубь субъекта письма
прошла эротичность, захватив слово, темп и ритм! Но тогда это письмо –
герметичная система, ассимилирующая все как желудок акулы: ни струйки
постороннего воздуха! Эта эротическая безупречность изумляет и тяготит
сразу. Ловушка бытия, обманный блеск бедности. Ведь эта эротичность фатально
паруется с жестокой иронией, очерняющей все и всех, кроме объекта страсти.
Роман Месяца вывернул Лолиту Набокова наизнанку, как перчатку. Там, где у
первого гладко, у второго – швы. Но пять пальцев на том же месте, только
другой руки. Вместо мездры набоковского стиля – шероховатый стиль Месяца.
Роман Месяца с трещинами его дискурса, разломами в самой основе письма
доносит до нас дыхание бытия. Тут повсеместно глубокое дыхание, которое
отнюдь не укоренено в индивидуальности автора, оно вообще не имеет корня:
сквозняк. И то, что корень-то выдернут, что осталась рана, что рана эта
затягивается, но не во власти слова затянуть ее – все это подступает к
горлу, но так и не достигает ни явности отчаяния, ни надежности надежды.
Регресс в литературе не антипод прогресса. Это плодотворный взгляд назад,
но не в форме выраженной оглядки на прошлое. Как раз регресс обнажает
глубинные основания литературы, дает крупность очертаний, придает тексту
событийный ранг.
Инверсия, выворачивание на изнанку… – это, однако, не есть ирония одного
художника по поводу другого, не есть и невольное следование за ним. И это
отнюдь не диалогизм, как его понимает Бахтин. Диалогизм– это выраженный
процесс, всегда умысел скриптора, всегда он явен и читателю. В нашем случае
имеет место, и притом имеет это место в семантическом поле, описанном выше,
игра собственно литературы, как субъекта письма. Ограничение семантического
поля эмигрантской литературы малым числом степеней свободы делает такое
событие возможным. В эту фатальную сеть надо только попасть, попасться,
пасть. И это требует большой дерзости, труда и – не нахожу слова… быть
может,– прострации, внушаемости, рассеянности и рассеяния? Решающее в том,
что оно имеет свой пассивный аспект.
Мы здесь заняты всецело им.
Примечания
1 К. Мамаев Выстрел в Александра Вольфа. Доклад на международной
конференции, посвященной 100-летию со дня рождения Газданова (ИМЛИ РАН).
Журнал «Русская жизнь»,
http://www.hrono.ru/text/ru/mamaev0705.html
2 См. Жиль Делез Логика смысла. Academ A М. 1995
3 К. Леви-Строс Первобытное мышление М. 1994
4 См. К. Мамаев Деревянный рай. Екатеринбург 1995
5 См. К. Мамаев Пугачевский перечень Пушкина (в рукописи)
6 См Ключ к светлице К. Мамаев Не опубликовано
7 Леви-Строс: «Будем производить подобную операцию с мифом об Эдипе,
преобразуя все перестановки мифа до тех пор, пока одна из расстановок не
удовлетворит требованиям, выдвинутым ранее». Там же. Сам термин определяется
исходя из функции.
8 К. Мамаев Деревянный рай Изд. Екатеринбург, 1995
9 Не опубликовано
10 См. Выстрел в Александра Вольфа.
http://www.hrono.ru/text/ru/mamaev0705.html
11 К. Мамаев Драма как сценическое событие Изд. УрО РАН, 1997
12 К. Леви-Строс. Структурная антропология М. 2001
Цитаты
1. Молился…обращаясь к заемному богу
Я воочию увидел маклера судьбы. Я ощупал самую плоть судьбы – и ее
бутафорское плечо.
«Может быть где-нибудь, при менее ужасных обстоятельствах мы еще
увидимся». (Джоана! Чем бы ты ни была, где бы ты ни была, в
минус-пространстве или в плюс-времени, прости мне все это – включая и эти
скобки).
Человеческие существа, слушайте! Я должен был понять, что Лолита уже
оказалась чем-то совершено отличным от невинной Аннабеллы, и что нимфическое
зло… сделает тайну несбыточной и услаждение смертельным. …О, крылатые
господа присяжные!
…в жизни на полном лету раскрылась с треском боковая дверь и ворвался рев
черной вечности, заглушив захлестом ветра крик одинокой гибели.
2. Как-то раз, вскоре после ее исчезновения, приступ отвратительной
тошноты заставил меня оставить машину на старой, полузаросшей горной дороге,
которая то сопровождала, то пересекала новенькое шоссе, и вся пестрела от
диких астр, купавшихся в разбавленном тепле бледно-голубого дня в конце
лета. После судорог рвоты, вывернувшей меня наизнанку, я сел отдохнуть на
валун, а затем, думая, что свежий горный воздух мне пойдет впрок, прошел
несколько шагов по направлению к низенькому каменному парапету на стремниной
стороне шоссе. Мелкие кузнечики прыскали из сухого придорожного бурьяна.
Легчайшее облако как бы раскрывало объятия, постепенно близясь к более
основательной туче, принадлежавшей к другой, косой, лазурью полузатопленной
системе. Когда я подошел к ласковой попасти, до меня донеслось оттуда
мелодическое сочетание звуков, поднимавшихся как пар, над горнопромышленным
городком, который лежал у моих ног в складке долины. Можно было разглядеть
геометрию улиц между квадратами красных и серых крыш, и зеленые дымки
деревьев, и змеистую речку, драгоценный блеск городской свалки, и, за
городком, скрещение дорог, разделяющих темные и светлые заплаты полей, а за
всем этим – лесистые громады гор. Но даже ярче, чем эти встречные, безмолвно
радовавшиеся краски – ибо есть цвета и оттенки, которые с умилением праздную
свои встречи – ярче и мечтательнее на слух, чем они для глаза, было
воздушное трепетание сборных звуков, не умолкавших ни на минуту при
восхождении своем к гранитной полке, на которой я стоял, вытирая мерзостный
рот. И вдруг я понял, что все эти звуки принадлежат к одному роду, и что
никаких других звуков, кроме них не поднимается с улиц прозрачного городка.
Читатель! Мелодия, которую я слышал, составлялась из звуков играющих детей,
только из них, и столь хрустален был воздух, что в мреющем слиянии голосов,
и величественных и миниатюрных, отрешенных и вместе с тем волшебно близких,
прямодушных и дивно загадочных, слух иногда различал, как бы
высвободившийся, почти членораздельный взрыв светлого смеха, или бряк лапты
или грохоток игрушечной тележки, но все находилось слишком далеко внизу,
чтобы глаз мог заметить какое-либо движение на тонко вытравленных по меди
улицах. Стоя на высоком скате, я не мог наслушаться этой музыкальной
вибрации, этих вспышек отдельных возгласов на фоне ровного рокотания, и
тогда-то мне стало ясно, что пронзительно-безнадежный ужас состоит не в том,
что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что голоса ее нет в этом хоре.
Итак, вот моя повесть. Я перечел ее.
3. Мы вновь и вновь прошли через всю гамму американских придорожных
ресторанов... с бумажками оплаченных счетов посаженными на кол, леденцами в
виде лилипутовых спасательных кругов, черными очками на продажу,
рекламно-небесными видениями разного рода мороженого по стенам, половиной
шоколадного торта под стеклом и несколькими отвратительно опытными мухами,
извилисто и быстро ползущими по липкой сахарной сыпалке на мерзком прилавке;
и до самого верхнего разряда, до дорогого кабаре с притушенным светом,
уморительно жалким соловым бельем, нелепыми официантами…
Есть и еще достопримечательности. Малое Айсберговое Озеро, где-то в
Колорадо: сугробы вдоль асфальта, подушечки крохотных альпийских цветочков,
скелеты обгорелых осин, группы остроконечных синих соцветий, разные
аттракционы живописной дороги в горах, сотни живописных дорог в горах,
тысячи Медвежьих Затонов, Шипучих Источников, Крашеных Каньонов.
Перейдя улицу, я стал бродить и как бы перелистывать вывески длинного
ряда домов: Аптека, Недвижимое Имущество, Моды, Автомобильные Части, Кафе,
Спортивные Товары, Недвижимое Имущество, Мебель, Электроприборы, Телеграф,
Красильня, Бакалейная.
4. –Как дела? Только внешне, пожалуйста…
В ответ Грабор заговорил сюжетами давней беседы:
–Когда едешь на лошади, приподнимай задницу на ее левом шаге. Седло
бессмысленно. Совершено ненужно Мешает и лошади и тебе. Володя, зачем тебе
седло?..
Ты печатаешь поддельные тайтлы на японские автомобили. – Грабор сделал
несколько оборотов нитки. Япония, там поют бумажные птицы. Там японский бог
живет. – Сделал еще один оборот нитки. – … Я очень люблю тебя. Ту баро шэро.
Бибалдо.
5. –Минетчица, говорю я вам, минетчица. В Сикокусе жила в общаге. Брала у
всех, у кого только можно, но сделала для себя распорядок. График. Все по
полочкам. Все по размерам. Мне ли не знать. Самая вдумчивая. Самая
отзывчивая. Самая-самая. Потом жены собрались и написали пасквиль.
6. –На такой дикции можно жарить, – сказала Лизонька. – Треск догорающей
трагедии. Это самое удачное место на нашем пути, Жалко, что он умер. Хорошая
гитара. Объелся снотворным, Теперь так принято говороить? Рогепнол? Он
самоубился после Италии. Подонок. Великолепный подонок.
И на следующей странице (К. М.)
–У меня ужасный характер, сказала Лизонька. – У моей матери тоже был ужасный
характер до тех пор, пока ей не вырезали матку. Рак матки. Семейная болезнь.
Она стала теперь как мед, сладкая женщина. Дамы, у вас ни у кого не вырезали
матку? Меняется характер.– Лиза провела рукою по клавишам.– Я ничем не
болею. Я жду своего счастья.
В нашей жизни случаются, бля, трагедии. Они случаются для того, чтобы мы
были, бля, сильнее. Я, к примеру, болею сифилисом, а мужики все лезут!
Ха-ха-ха! Она меня моложе на двадцать лет, бля. А мужики, бля, лезут ко мне,
бля. И бабы лезут ко мне, бля. Девочки, смотрите, вам мамки не показывали,
бля!
7. То существо, которым я столь неистово насладился, было не ею, а моим
созданием. Другой, воображаемой Лолитой – быть может. Белее действительной,
чем настоящая; перекрывающей и заключающей ее…
Волшебным и роковым образом Лолита началась с Аннабеллы
Пустив в ход географию Соединенных Штатов, я часто старался создать в
угоду ей впечатление, что мы живем «полной жизнью», что катимся к некоему
необыкновенному удовольствию.
Мы в общем ничего не видали. И сегодня я ловлю себя на мысли, что наше
длинное путешествие всего лишь осквернило извилистой полосой слизи
прекрасную, доверчивую, мечтательную, огромную страну, которая задним числом
свелась к коллекции потрепанных карт, разваливающихся путеводителей, старых
шин…
Написать
отзыв Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |