Русское поле:
Бельские
просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ
ОГНИ
Общество друзей
Гайто Газданова
Энциклопедия
творчества А.Платонова
Мемориальная
страница Павла Флоренского
Страница Вадима
Кожинова
|
Антология
одного стихотворения*
ГОЛЫШИ
Вместо предисловия
У моря, на пустынном галечном пляже, накупавшись до одури, опять предавался
блаженному, с детства заведенному ритуалу: метал плоские камушки по воде —
«выпекал блинчики». И опять, в который уж раз, изумлялся: «Да что же это
такое?!.»
Плоский, идеально обточенный камушек, словно бы специально подготовленный
природой для красивой судьбы «бегущего во волнам», сверкнув раз-другой над
водною гладью, безнадежно зарывается в море и скрывается там от глаз… что же
такое происходит с ним, как и с некоторыми другими, сходными с ним по своей
пригожести и ладности?..
А вот другой камушек, — тоже довольно плоский, но куда невзрачней первого
своею шероховатостью и некоторой даже корявостью, — ка-ак он извернулся близ
воды, ка-ак он пошел сверкать по мелким волнам!.. — так и скрылся в слепящих
отблесках солнца, я даже не успел сосчитать его блистательных подскоков…
Что же это такое?
По теории, «по идее» самый гладкий камень и скакать должен далее всех
других, не столь гладких…
Не тут-то было.
Хотя, объективности ради, следует признать, что лучшей формы камень обычно и
по воде скачет лучше других, но я здесь говорю о странностях исключений из
правила. А их, исключений, что-то очень уж немало, подозрительно как-то
немало...
…и вдруг поймал я себя на мысли, что далеко не в первый раз сталкиваюсь с
такой «неправильностью», удивительной и прежде, но никогда прежде не
казалось мне это чем-то противоестественным. Ну, зароется красивый камушек в
воду, ну и что? Бормотнешь про себя — « не судьба», и тут же, не
задумываясь, кидаешь другой…
А вот сегодня задумался.
И показалось вдруг, что судьба камушков напоминает нечто знакомое…
мучительно даже знакомое…
Ба! Да не судьбы ли поэтов зеркально отсвечивают в судьбах прибрежной
гальки? — озарился я блаженным идиотизмом. И стал давать камушкам имена.
Имена поэтов.
Вот, например, черный, великолепно отглаженный полуовальный голыш… похоже,
базальт с искорками кварцитовых вкраплений... может быть, это — Пушкин?
А ну-ка попробуем…
Да-а, это действительно «Пушкин»!
————
* Главы из книги.
Исчерна сверкающей молнией он пронесся над водной стихией, пролетел с
блистательными подскоками и — неразличимо глазу — скрылся где-то вдали… а
может быть, и поныне скачет?..
Это — Судьба. Да какая, какая судьба!..
А вот желто-белый, еще более идеальный камушек: плоский, полностью
закругленный — настоящий солнечный «блинчик». Да неужто в природе может быть
гений идеальней Пушкина?..
А мы испытаем.
Но что же это такое?! — всего лишь три разочка успел новый красавец, наш
«новый Пушкин», сверкнуть над водой, как набежавшая, совсем небольшая волна
опустила его ко дну. Вот тебе и Пушкин!.. Нет, это был какой-то другой,
незнаемый гений, по изначальному замыслу, может быть, даже еще более
высокий, чем уже знаемый и любимый всеми и навсегда, но которому почему-то
не благоволила судьба…
А вот бордовый, тяжеловатый, не очень броский на вид, с бугорками и
вмятинами камушек. Такой, скорее всего, не поставит рекорда, но уж мелкую
волну преодолеет — тяжестью своею, основательностью, какой-то внутренней, не
сразу ощутимой ладностью… кто же это такой?
А мы испробуем.
…два… три… пять… семь… девять… целых двенадцать раз он, тяжеловес, подскочил
над водой! Его не смутила волна от проходившей яхты — как нож через масло
прошел он ее насквозь и вышел на чистую гладь, и еще, и еще поскакал…
Рекорда он не побил, но остался, остался в памяти. Как один из лучших
остался.
Да это же Некрасов!
И правда, — судьба не сулила ему калачей, путь начинался во мраке. Первая
книга стихов «Мечты и звуки» была провальной, поэт не знал, как выбраться из
позора и безысхода нищеты, но — преодолел все! Он основал целую школу, его и
поныне (как мало кого другого) любят русские люди. И — читают! Читают не
только в школе. Это судьба. Но судьба — преодоленная.
…а вот золотистый, не самый плоский, но очень красивый камушек с волнистыми
естественными «кудряшками» поверху, уложенными тысячелетиями приливов и
отливов. Он невелик размером и не обещает, вроде бы, чуда…
Но Чудо случается именно с ним! Он, поначалу зарывшийся под воду и уже,
кажется, сгинувший там навсегда, внезапно выскакивает на поверхность и —
начинает свой бессмертный полет.
Пронзительный, золотистый, он сливается в дальней дали с бликами солнца и
уходит, чудится, не в синюю глубь моря, а в белый высокий свет поднебесья…
Да это ж Есенин!
Право слово, Есенин. Ведь задержись он в начале пути чуть подольше на работе
в московской типографии, в невыразительном, ненужном ему окружении — пропал
бы поэт. Зачахнул бы, распложая бесконечные и безнадежные подражания Надсону,
боготворимому тогда не только им, но и многими его московскими товарищами.
Питерские столичные салоны (как бы их потом ни охаивал сам поэт) сыграли
роль великолепной стартовой площадки для рывка в вечность. Крестьянская
сметка вкупе с подлинным изначальным даром сделали дело — именно там он
сумел по настоящему (ибо еще и — со стороны, исчужа) разглядеть себя самого,
истинную свою сущность и силу. Он попал в нужный размер, наклон, ритм и —
пошел, и пошел, и — полетел…
До сих пор горит и сверкает, как солнце.
Блинчики, блинчики, голыши… сколько же вас таится на пустынном галечном
пляже! И у каждого — своя судьба.
Тут, у кромки необъятной влажной стихии с особой резкостью осознаешь:
изначальный талант — это еще далеко не все.
А непредвиденные помехи? —
внезапный бриз, «внеплановые» волны от яхт и яликов?..
А угол наклона?..
А направляющая рука?..
Судьба порою сильнее — необоримее дара, даже самого высокого. Кто скажет,
сколько безвестных гениев затоплено волною? Кто их сочтет, погашенных
пучиной? И не там ли, во мраке времен и вод погребены, среди гор
заурядностей, самые лучшие, немыслимо высокие — выше всех известных нам —
гении? Трудно представить такое, ну а если все же, все же, все же?..
Мы знаем лишь тех, кто состоялся. Чьи имена определены судьбой. И, может
быть, судьбой в большей мере, нежели Первоначальным Замыслом.
Среда, капризы стихии, сила характера, воля, круг знакомств, случай… да и
просто удача, — сколько же их требуется, этих составляющих, чтобы из
десятков провиденциальных гениев хотя бы один стал видим воочию?..
В совершенной наготе, с обнаженной душою и сердцем, беззащитные перед
несоразмерными силами мира и всех его стихий, не всегда добрых стихий,
пустились они в путь, дабы стать, или хоть попытаться стать красивой и
бесполезной для большинства безучастных зрителей легендой.
Легендой под названием «Бегущие по волнам»…
Одно слово — голыши.
АПОЛЛОН ГРИГОРЬЕВ (1822—1846)
«Русский Гамлет» — Аполлон Александрович Григорьев происходил совсем не
из царского рода, мстить за убитого отца ему не грозило, да и самая тень
этого отца вовсе не тревожила его. Больше тревожили отношения с матерью —
бывшей крепостной девушкой, взятой замуж вопреки родительской воле
дворянином Александром Григорьевым. По тогдашним законам Аполлону Григорьеву
грозило остаться крепостным, поэтому родители сразу сдали его в
воспитательный дом. Несмотря на то, что вскоре его отец, Александр Иванович
Григорьев, обвенчался со своей любимой и мальчика забрали домой, он так и
остался незаконнорожденным, «московским мещанином», и бродила в нем всю
жизнь «мужицкая закваска», по выражению самого поэта. Позже он и свои
мятежные, порою бунтарские порывы склонен был объяснять «чувством плебейской
гордости и ненависти».
Мать, вышедшая из крепостных и попавшая сразу на несколько социальных
ступенек выше, оказалась ярой мещанкой и поборницей «домашней догмы». Вся
жизнь в доме подчинялась мертвящему для поэта шаблону. При всей своей
болезненности, мать просто тиранила этими догмами горячо любимого сына, а
сын… сын ненавидел мещанскую среду и все силы своей бунтующей души тратил на
образование — на учителей родители, Слава Богу, не скупились. Еще в
отрочестве он в совершенстве овладел французским языком (позже выучил и
несколько других). Но что, пожалуй, важнее — горячо пристрастился к роялю.
Ближайший друг его юности Афанасий Фет потом чуть ли не с отчаяньем говорил
о том, что музыкально очень одаренный Григорьев променял впоследствии рояль
на гитару. Но, может быть, именно благодаря гитаре в русскую поэзию ярчайшим
метеором ворвались такие шедевры, как «О, говори хоть ты со мной, подруга
семиструнная…» и «Цыганская венгерка». Может быть, благодаря именно
григорьевской гитаре в русской лирике так пронзительно зазвенела и
протянулась сквозь сердца и столетия та, чуть ли не колдовская, «цыганская
струна», мучившая потом и Блока, и Есенина, и многих-многих других русских
поэтов, а с ними — их читателей.
Так при чем же тогда здесь «Русский Гамлет»?
А вот об этом и стоит поговорить, хотя бы вкратце, на страницах нашей
«Антологии». Ибо здесь и кроется тот самый нерв, который придает всей
русской романтической лирике — от Лермонтова до Блока — столько неутоленной
боли и страсти, столько ненависти и любви, что, кажется, она добела
раскаленной, только прикоснись — обожжешься. Эта гамлетовская тема — «Быть
или не быть?» в русской жизни и литературе всегда ставилась несколько иначе
— «Как быть?» или «Кем не быть?».
С первых юношеских стихотворений Аполлон Григорьев, еще поначалу совершенно
романтический поэт, ставил перед собой эту тему. Первое его, сильно
прозвучавшее стихотворение «Е.С.Р.» ясно обозначило метания поэта — «между
небом и землей», но внесло и напряженно личностную, а не только
романтически-любовную тему:
«…между вечностью и мною
Встанет образ твой».
Эта тема позже получит мощное развитие у молодого Блока, особенно в его
первой книге «СТИХИ О ПРЕКРАСНОЙ ДАМЕ». Да и вообще, кажется, мало кто еще
из русских поэтов так повлиял на Блока, как Аполлон Григорьев. В итоге и
поэма «Двенадцать», если прислушаться получше к ее ритмике и присмотреться к
синтаксису, берет свое «уличное» начало из григорьевской «цыганщины».
Но Григорьев не только поэт, это глубокий, страстный мыслитель. Для
нынешнего читателя он, пожалуй, более известен как выдающийся литературный и
театральный критик. К сожалению, в гораздо меньшей степени — как поэт. И
одна из самых значительных современных литературных премий его имени
отражает в большей степени именно эту — интеллектуальную — сторону
творчества поэта.
Григорьев был одним из активнейших московских «любомудров», входил в
различные поэтические кружки, группировавшиеся вокруг Н.Станкевича.
Поэты-романтики упорно решали одну, правда многообразно варьируемую тему
разрыва между землей — «юдолью изгнания», и небом — «обителью идеала,
мечты». Любомудры считали, что изначально высокая природа человека ведет его
к слиянию с бесконечным, с вечностью. Но преодолеть «бездну разрыва» можно и
следует, считали они — прежде всего при помощи религии, искусства,
философии. А также — Любви. Григорьев был предельно искренним мыслителем,
поэтом, и если многие из его друзей успокаивались на какой-то степени
гармонии, достигнутой в поэтических закругленностях, и продолжали
благополучно жить и творить, то он шел всегда до конца. И здесь — главный
урок, главная трагедия «Русского Гамлета». Он всем существом своим остро
осознал, что именно Любовь — это и центр, и опора, если таковая вообще
возможна «между небом и землей». И со всею страстью своей незаурядной натуры
шел с открытым забралом на эту «борьбу» — борьбу личного и общего, мужского
и женского начала.
Ему фатально не везло.
То ли мешала слишком открытая, простодушная натура поэта, и возлюбленные им
женщины просто пугались его, хаоса его страстей и житейских неурядиц,
которые провиденциально (но явно для женщин) сулила эта натура. То ли
слишком «взрывоопасен» был сам тон жизни поэта — он ведь и крепко загуливал,
и запивал, бывало, не на шутку, и в долговой яме не однажды сиживал… Но и
Антонина Корш, первая настоящая его любовь, его ранняя муза, отказала
(оставив тем самым для русской поэзии несколько перлов любовной лирики), и
другая, самая мучительная — до конца дней — любовь к Леониде Визард осталась
неутоленной.
Леониду, с которой познакомился в 1850 году в Москве, он полюбил сразу, и со
всей страстью своей необузданной силы обрушил на нее слова и чувства. Она
же, то ли от испуга, то ли по дальновидному женскому расчету отвергла его, и
не просто отвергла, а нанесла страшный удар, от которого поэт так и не смог
оправиться. Убегал в другие города и страны, менял места службы… все
напрасно. Вновь и вновь возвращался к ней. Хотя и женился, на другой, и дети
пошли, но семейная жизнь не заладилась, и все тут. Леонида, вышедшая замуж
за мало кому известного ныне драматурга М. Владыкина, одна Леонида навсегда
завладела сердцем и думами поэта. Ему, обезумевшему от страсти, обиды и
ревности, даже казалось порою, что она питает к нему страстное ответное
чувство, и тогда поэт распинался в стихах перед нею, отговаривая
возлюбленную от «роковых» поступков. Скорее всего, ее переменчивая страсть к
нему была лишь воспаленной грезой поэта, но само слово «рок» — здесь
ключевое.
Поэт, уже приобретший серьезную известность в обеих столицах, прошедший
несколько кругов «философического ада», наконец отходил (по крайней мере в
стихах) от ученых понятий и слов. Слово «фатум» было пройденным этапом.
Слово «провидение» также оставлено в прошлом. Более родными и точными были
слова «судьбина», «планида», но и они в конце концов уступили место
древнему, а для Григорьева, для его вечно мятущейся натуры единственному,
пожалуй, предельно точно обозначавшему глубинный исток его личной драмы, да
и философской тоже, слову «Доля».
Вот здесь стоит поглубже всмотреться в корни трагедийности русского поэта.
Что, собственно говоря, нового он открыл в этой древней, как мир, антиномии
— «мое» и «наше», «индивидуальное» и «общественное», «земное» и
«небесное»?.. — этот двоичный ряд можно продолжать до бесконечности. Ведь
бились над этими «растяжками» и до него, и после. Но Григорьев первый,
кажется, в русской поэзии действительно до конца — до изнеможения — мотался
на этих «растяжках», и заплатил жизнью за невозможность (а главное — за
неспособность поразительно правдивой перед собою и миром натуры) пойти по
пути компромисса…
Не в традиции и не в стиле нашей «Антологии» углубляться в философские споры
века, а потому споры философов и писателей 30-х, а потом 40—50-х, а потом и
60-х годов XIX столетия оставим для специальных исследований. Нам важно
понять — почему не смог Аполлон Григорьев найти точку опоры там, где другие
его сотоварищи находили, и вполне даже примирялись в жизни и творчестве.
Поэт сотрудничал со всеми, кажется, значительными изданиями его времени, и
со всеми в конце концов расходился. Нищий, весь в долгах, как в шелках,
вечно перед угрозой долговой ямы, а то и в ней самой (последний раз он
угодил туда незадолго до смерти, и сидел там безо всякой надежды на
избавление, пока некая купчиха Бибикова не выкупила его оттуда за три дня до
кончины), он попросту не способен был поступиться даже малой толикой своих
убеждений. Он рвал с одними изданиями, переходил в другие (ему знали цену!),
снова рвал… долее всех сотрудничал с братьями Достоевскими, с их журналами
«Время» и «Эпоха». По воззрениям своим они были ближе всех остальных к нему,
но даже и с таким гигантом, как Федор Михайлович Достоевский, не мог сойтись
поэт до конца, и все шел — или пытался идти — своим, только ему видимым
путем. Что-то вечно мучило, не давало покою его воспаленной мысли, его
страсти, которая тоже ведь была ни что иное, как глубочайшая Мысль. А еще
глубже — Доля.
Это древнейшее славянское слово — Доля. Это дохристианский, языческий образ.
Доля — живое существо, как бы двойник человека в представлении древних
славян. Доля предстает как прирожденная человеческая участь. Позднее
возникает представление о Доле как о случайной, навязанной человеку силе,
искривляющей его истинную сущность, или же напротив, помогающей ему. Вот
здесь уже и должно проявиться стихийное также, но — в о л е в о е начало,
здесь и начинается борьба (вершинный цикл стихотворений А.Григорьева так и
назван — «Борьба») с гнетом необходимости, воплощенной в понятии Доля. То
есть — Воля в борьбе с Долей. То есть, по сути, Аполлон Григорьев понял для
себя и в себе то, что компромисс между личным и общим, между земным и
небесным найти вполне возможно, чему ярким подтверждением были сложившиеся
судьбы сотоварищей, благополучно разворачивавшиеся на его глазах. Но
Григорьев шел дальше и глубже. Он увидел черную точку мира там, где ее не
видели или не хотели видеть другие. Он увидел ее в образе Доли, и весь
вопрос состоял теперь в том, чтобы понять — злое это начало или доброе, надо
ли с ним бороться или не надо. А если надо — хватит ли сил и Воли одолеть
злую Долю?..
Вот где заключалась истинная трагедия «Русского Гамлета». Он ведь сам был
«из народа», видел, чем живет не только интеллигенция и аристократия, но и
простой люд. И не однажды наблюдал удивительную покорность русских мужиков,
склоняющихся перед судьбой, перед Долей своей. Видел и других — бунтующих. И
с ужасом осознавал, что этот, народный, мир куда глубже, воистину
религиознее мира его сотоварищей-любомудров…
«…уж была б она моя,
Крепко бы любила…
Да лихая та змея
Доля, — жизнь сгубила…» —
со всей страстью и болью пел он, а точнее даже кричал в своем главном
шедевре «Цыганская венгерка». Вот где разрешились все его философские и
жизненные узлы, вот где смог он прокричать миру то, чего никак не мог
выразить сполна даже в самых лучших своих элегиях (а они порою просто
великолепны!). Вот почему эти стихи сразу запела Россия, и поет доселе, и
будет петь всегда, покуда жив народ с его страстями, верой, любовью…
Романс этот исполняют часто, и — обрывочно, хаотично порою. Что только
подтверждает правило великой народной песни: через поколения и века ее
кроят-перекраивают, каждый на свой лад, а она все равно сохраняет свои
родовые черты, всегда и снова предстает в первозданности и пронзительности
изначального образа. Вспомним тут, для примера, полный текст таких песен,
как «Во поле береза стояла…», «Степь да степь кругом…» и многих других,
самых известных и бесконечно любимых в народе — да это же целые, сюжетно
развернутые баллады или поэмы, от которых для песни почти каждый новый певец
оставляет свой, сильно сокращенный вариант. И это всякий раз лишь
подтверждает ту истину, что песня, именно эта песня — по-настоящему
народная, живая, вечно творимая.
Для нашей «Антологии одного стихотворения» мы приводим полный текст шедевра
Аполлона Григорьева.
ЦЫГАНСКАЯ ВЕНГЕРКА
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли...
С детства памятный напев,
Старый друг мой — ты ли?
Как тебя мне не узнать?
На тебе лежит печать
Буйного похмелья,
Горького веселья!
Это ты, загул лихой,
Ты — слиянье грусти злой
С сладострастьем баядерки —
Ты, мотив венгерки!
Квинты резко дребезжат,
Сыплют дробью звуки...
Звуки ноют и визжат,
Словно стоны муки.
Что за горе? Плюнь да пей!
Ты завей его, завей
Веревочкой горе!
Топи тоску в море!
Вот проходка по баскам
С удалью небрежной,
А за нею — звон и гам
Буйный и мятежный.
Перебор… и квинта вновь
Ноет-завывает;
Приливает к сердцу кровь,
Голова пылает.
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка!
Замолчи, не занывай,
Лопни, квинта злая!
Ты про них не поминай…
Без тебя их знаю!
В них хоть раз бы поглядеть
Прямо, ясно, смело...
А потом и умереть —
Плевое уж дело.
Как и вправду не любить?
Это не годится!
Но, что сил хватает жить,
Надо подивиться!
Соберись и умирать,
Не придет проститься!
Станут люди толковать:
Это не годится!
Отчего б не годилось,
Говоря примерно?
Значит, просто все хоть брось.
Оченно уж скверно!
Доля ж, доля ты моя,
Ты лихая доля!
Уж тебя сломил бы я,
Кабы только воля!
Уж была б она моя,
Крепко бы любила...
Да лютая та змея,
Доля, — жизнь сгубила.
По рукам и по ногам
Спутала-связала,
По бессонныим ночам
Сердце иссосала!
Как болит, то ли болит,
Болит сердце — ноет...
Вот что квинта говорит,
Что басок так воет.
…………………………….
…………………………….
Шумно скачут сверху вниз
Звуки врассыпную,
Зазвенели, заплелись
В пляску круговую.
Словно табор целый здесь,
С визгом, свистом, криком
Заходил с восторгом весь
В упоеньи диком.
Звуки шепотом журчат
Сладострастной речи...
Обнаженные дрожат
Груди, руки, плечи.
Звуки все напоены
Негою лобзаний.
Звуки воплями полны
Страстных содроганий...
Басан, басан, басана,
Басаната, басаната,
Ты другому отдана
Без возврата, без возврата...
Что за дело? ты моя!
Разве любит он, как я?
Нет — уж это дудки!
Доля злая ты моя,
Глупы эти шутки!
Нам с тобой, моя душа,
Жизнью жить одною,
Жизнь вдвоем так хороша,
Порознь — горе злое!
Эх ты, жизнь, моя жизнь...
К сердцу сердцем прижмись!
На тебе греха не будет,
А меня пусть люди судят,
Меня бог простит...
Что же ноешь ты, мое
Ретиво сердечко?
Я увидел у нее
На руке колечко!..
Басан, басан, басана,
Басаната, басаната!
Ты другому отдана
Без возврата, без возврата!
Эх-ма, ты завей
Веревочкой горе...
Загуляй да запей,
Топи тоску в море!
Вновь унылый перебор,
Звуки плачут снова...
Для чего немой укор?
Вымолви хоть слово!
Я у ног твоих — смотри —
С смертною тоскою,
Говори же, говори,
Сжалься надо мною!
Неужель я виноват
Тем, что из-за взгляда
Твоего я был бы рад
Вынесть муки ада?
Что тебя сгубил бы я,
И себя с тобою...
Лишь бы ты была моя,
Навсегда со мною.
Лишь не знать бы только нам
Никогда, ни здесь, ни там,
Расставанья муки…
Слышишь… вновь бесовский гам,
Вновь стремятся звуки…
В безобразнейший хаос
Вопля и стенанья
Все мучительно слилось.
Это — миг прощанья.
Уходи же, уходи,
Светлое виденье!..
У меня огонь в груди
И в крови волненье.
Милый друг, прости-прощай,
Прощай — будь здорова!
Занывай же, занывай,
Злая квинта, снова!
Как от муки завизжи,
Как дитя от боли,
Всею скорбью дребезжи
Распроклятой доли!
Пусть больнее и больней
Занывают звуки,
Чтобы сердце поскорей
Лопнуло от муки!
(1857)
ИННОКЕНТИЙ ФЕДОРОВИЧ АННЕНСКИЙ
Пушкин на вопрос: «Цель поэзии?» ответил по-пушкински кинжально, рязяще и
непререкаемо: «Цель поэзии — сама поэзия». В этом ответе заключалась та
полнота бытия, что была дарована одному только времени в судьбе России, и
одному только человеку. Кажется теперь иногда, что и не совсем даже
человеку, но чему-то большему, гораздо большему, нежели существо из плоти и
крови — чему-то нечеловечески гармоничному…
Впрочем, не станем кощунствовать, относя реального земного человека к
области неземного. Заметим только, что тайна пушкинской гармонии вообще
самая великая тайна поэта. Да, в стихах его и прозе рассыпано столько
текстологических загадок, что хватило литературоведам не на одно столетие.
Но не они поражают душу читателя, а гармония — как, откуда явлено это чудо,
это равновесие страстей, мыслей, ритмов? Да и где сам поэт? Вроде бы —
всюду. И в то же самое время — как бы нигде. Вот и в ответе этом, про цель
поэзии, слышится голос неземной, но исполненный в то же время всей полноты и
тайны бытия. Воздух эпохи, плотность материи, полнота дара такова, что слова
точно бы отражаются в морозном кристалле времени во всей их целостности…
Почему речь зашла о Пушкине в разговоре об Анненском? Да хотя бы потому, что
более высокого образчика в русской поэзии для самого Иннокентия Федоровича и
не было. Были античные авторы, которыми он всю жизнь увлеченно занимался, но
лишь Пушкин, кажется, был для него тем магическим зеркалом, в которое он
вглядывался всю жизнь, творчески соизмеряя свою и его судьбу, и не претендуя
в то же время на тождество судьбинное, а тем более равенство иерархическое.
А вот в судьбе обоих поэтов была одна общая точка отсчета, да какая! Царское
Село, Царскосельский Лицей, где один учился, а другой преподавал долгое
время, даже возглавлял это священное для русских поэтов место. Граф Василий
Комаровский (трагически прекрасный, явно недооцененный поэт), Ахматова,
Гумилев… всех не перечислить. Но связаны они все, как ни странно, связаны
через эпохи какой-то единой таинственной нитью — пушкинской чистотою тона,
которого после уже и не встречалось, кажется, в русской поэзии. Хотя
талантами она не оскудевала. Но это уже другой разговор.
Царское село связало по судьбе Пушкина и Анненского. Только путь одного
поэта с него начался, а путь другого закончился. Словно бы некий зеркальный
подтекст тут закольцован: начало и конец, исток и устье…
Да, похоже, что устье русской классической поэзии наметилось именно с
творчества Анненского, которое и знаменовало собою то истончение плотности
бытия, размывание его полноты, разрыхление самого воздуха поэзии, что
впоследствии обозначат одним довольно противным и выспренним словом —
Декаданс. Это понятие разобьют на множество видов и подвидов — символизм,
акмеизм, футуризм…всех «измов» не счесть. Но суть остается одна —
целостность и полнота пушкинского слова будет дробиться, размываться, и
нередко в угоду эксперименту подвергаться чуть ли не химическому анализу,
чуть ли не радиоактивному…
Винить во всем этом Анненского, как предтечу, совершенно глупо и пошло. Я
далек не только от самой этой мысли, но даже от малейшего побуждения к ней.
Просто Анненскому, как наиболее тонкому, талантливому и беспримерно честному
поэту своей эпохи выпала эта роль — быть провозвестником нового поэтического
времени. Он первый почуял в воздухе что-то неладное. Он зафиксировал в своей
тончайшей лирике саму нехватку воздуха, чуть ли даже не на уровне
атмосферного явления зафиксировал. Всем своим творчеством он словно бы
говорит — воздух рушится, материя изнашивается, и в ее просветах, в дырах ее
сквозит уже воздух иной, где порою мерцают прогалы инобытия...
Так какой же он к черту поэт, если не попытается заглянуть в эти прогалы?!.
Если не попытается высказать то несказанное, к чему, кажется, и рвались
поэты всех предшествующих времен — поэты, пророки, безумцы?..
Но в отличие от других поэтов, подчас гениально одаренных, Анненский не
просто хочет увидеть иные миры и поразить воображение читателя увиденным —
хаос ли там полнейший сквозит, гармоничное ли нечто вырисовывается, или
вообще некая несуразица — лишь бы читатель был поражен… нет. Анненский и в
этих видениях инобытия ищет — и находит-таки! — связь глубоко человеческую,
связь не просто голых миров, но связь всех духовных наработок человечества,
связь культуры и веры. А иначе для чего они, эти иные миры, если для
человека они холодны, пусты и попросту, быть может, непристойны, непригодны
для бытия?
Так христианство единственно и впервые даровало человеку чудесную
возможность личностного, а не абстрактного общения с миром Горним.
Так поэт сумел связать и очеловечить, «затеплить» культурой разные миры —
мир внутреннего человека с миром внешним, иным, еще не знаемым, еще только
мерцающим сквозь толщу вод и времен:
«Я на дне. Я печальный обломок.
Надо мной зеленеет вода…» —
пишет он в одном из своих шедевров, который мы и взяли за основу в этой
главе об Иннокентии Федоровиче Анненском.
Тютчев, некогда пораженный картиной эпидемии малярии в окрестностях Рима,
написал гениальные стихи, где зараженный воздух, где это, «во всем разлитое
таинственное зло» — скрыто благоухающей природой (а природа была для
пантеиста Тютчева — и в то же время христианина Тютчева! — такое случается в
поэзии, — природа была для поэта божеством). И вот, эта благоухающая
природа, этот покров прекрасного предстает поэту как высшая милость
беспощадного к человеку мира. Этим покровом сама смерть смягчает для людей
свое ужасное явление, красотою природы она, смерть
«Как тканью легкою свой образ прикрывает,
Да утаит от них приход ужасный свой!..»
Для Тютчева здесь надежда и милость именно природа — эта вечно прекрасная
природа, и лишь в ней он видит всеобщую пантеистическую связь разных миров.
А вот для Анненского одного пантеизма уже мало, ему важно личностное
устремление даже в иной жизни. Ему важно знать, что жизненные усилия были не
только прекрасной мечтой, не одним только плодом творческого воображения
множества поколений поэтов, мыслителей, скульпторов, ему, «печальному
обломку» прекрасного, лежащего где-то на дне, важно увидеть в живой связи
времен и миров то ЦЕЛОЕ, частичкой чего он всегда себя ощущал и без чего не
мыслил целостного бытия…
Остро, и даже порою по-животному хищно чувствующие поэты нового, ХХ-го уже
века, выразили этот распад воздуха и материи иногда даже более осязаемо,
нежели Анненский. Но они и не были первыми.
Так ранний Пастернак, в чисто ребяческом, а потому и не отдающем себе отчета
восторге, буквально кричал:
«Весна, я с улицы, где тополь удивлен,
Где даль пугается, где дом упасть боится,
Где воздух синь, как узелок с бельем
У выписавшегося из больницы…»
Молодого поэта просто и непосредственно радует эта «расшатанность»
воздуха, бытия, и более здесь он ни о чем не задумывается. Поздние раздумья
придут к нему потом, когда сомкнется для него вековая связь культур и
традиций, а сейчас — просто ликование! Ноздрями втянул грозовой воздух
времени, почуял некий распад, нашел яркие слова и образы — все, задача поэта
исполнена, стихи состоялись. И они действительно состоялись, они живые,
острые, молодые.
А вот для Анненского этого было явно недостаточно. Ему необходимо увидеть за
частным целое, ему недостаточно ликования лишь оттого, что он прекрасный, но
все же обломок. Всего лишь обломок прекрасного Целого. И он задыхается — от
нехватки воздуха, кислорода, от нехватки понимания окружающими духа
трагедийности накатывающихся времен.
Ахматова тонко, тоньше всех остальных почувствовала эту онтологическую тоску
и трагедию любимого поэта, внешне вполне, казалось бы, благополучного
человека, уважаемого преподавателя словесности:
«А тот, кого учителем считаю,
Как тень прошел и тени не оставил,
Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,
И славы ждал, и славы не дождался,
Кто был предвестьем, предзнаменованьем,
Всех пожалел, во всех вдохнул томленье —
И задохнулся…»
Так написала она в 1945 году, из другой эпохи, из другого — уже не
метафизически, а реально грозового воздуха.
Примерно в эти же времена другой русский поэт и писатель, с другого
континента слал миру свои, тревожащие не только душу, но и весь новый социум
сигналы: «СОС!», «Воздуха почти не осталось!», «Мы становимся прозрачными!»,
«Скоро не останется Тайны!..»
Его роман «Приглашение на казнь» буквально кричит об этом: главного героя,
несчастного Цинцинната Ц. судят за непрозрачность. Это главное преступление
— быть непрозрачным, сохранить личностное начало в насквозь опрозраченном
безличностном мире. Во всяком случае — по версии романа. Так в эпоху
позднего Рима главным преступлением считалось быть христианином. То есть
нести личностное начало в общей языческой массе.
В странном и, кажется, пророческом мире романа Набокова, во всей его
атмосфере разлит тревожный сигнал-вопрос — как человеку сохранить себя в
мире новых технологий и реалий, буквально раздевающих человека? А ведь
Набоков вряд ли тогда слышал о компьютерах, и тем более о виртуальных
способах «опрозрачивания» личной жизни человека, его банковских счетов и
т.д. Он просто чуял нечеловеческой своей интуицией, что это все грядет, и
писал, кричал, предупреждал об этом.
А то, что воздух рушится, и сквозь него видно иное, он знал уже давно, но со
всей своей интеллектуальной трезвостью говорил лишь о максимальной, на его
взгляд, возможности зрения человека провидящего — о счастливой возможности
угадать за толщей вод, времен и миров лишь чужие корабли, проплывающие в
страшной дали. И даже не сами корабли увидеть (для него неважно, кажется,
что они неведомо чьи и неизвестно куда плывущие), а попробовать разглядеть
за гигантскими пространствами — там, в вышине — тени, лишь тени этих
кораблей!..
А вот для Анненского это не безличные тени. Да они, тени, и ни к чему для
него, если они вот такие — безличные. Для него не безличными были и этот, и
тот миры. Он их ощущает не только душою, но и всей физиологией поэта. Вся
его сущность таинственно сочеталась «…тем светом, как растет трава и ходит
стрелка часовая…»
Вообще-то, по сути своей, сочеталась несочетаемым. Но вот, поди ж ты, у
Анненского — сочеталось! Порою сами названия стихотворений у него говорят за
себя, например: «То и Это».
А это значит, что не проклинать надо страшное в том или этом мире, а принять
его, принять даже так, гибельно зная, что если нужно, если честно, если по
судьбе и последней правде, то:
«…надо лечь в угарный,
Голубой туман костра,
Если тошен луч фонарный
На скользоте топора…»
Он не просто знает, что соприсутствие разных миров реально, он это всей
кожей ощущает, и он просто фиксирует — иначе не могу сказать — фиксирует
жутковатое:
«…что-то по самые плечи
В землю сейчас уходило…»
В одном из самых страшных своих — по судьбе и культуре страшных
произведений, в стихотворении «Петербург», даже зная, даже провидя прошлое и
будущее русской истории, он не отрекается ни от судьбы, ни от истории, ни от
культуры в их трагедийности. Не перечеркивает ни тех, ни других, даже
провидя, кажется, в какой братоубийственной схватке они вскоре сойдутся:
«…я не знаю, где вы и где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.
Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета…»
Он принимает Россию, ее историю — целиком. Так же, как принимает и тот, и
этот миры. Но для него, в отличии от других поэтов, именно культура и есть
та самая живая ниточка, или даже та самая тростинка, через которую дышат под
водою, переходя омуты и тайные броды. А этим омутом, который следует
перебрести, и была, кажется, для Анненского — жизнь…
А вот культура для него — и Вечность, и Личность, и Человечность в одном
лице. И недаром же он так тоскует о Целом, лёжа печальным обломком на дне.
Тоскует еще и потому, что знает — и о нем тоже тоскуют… тоскует что-то
родное — там, высоко-высоко:
«..там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой…»
Знаменитая статуя из Пушкинского (Екатерининского) сада тоже ведь знак, да
какой! По преданию она, Андромеда, была отдана морскому чудовищу, а после
смерти превратилась в созвездие.
И поэт, прекрасно знавший мифологию, любил, очень любил этот, видимо глубоко
соприродный ему, мотив. Не об этом ли он говорил в самом, пожалуй,
знаменитом своем стихотворении. В самом известном, во всяком случае, широко
расцитированном и распетом исполнителями романсов стихотворении:
«Среди миров, в мерцании светил
Одной звезды я повторяю имя…»
Это, конечно, лишь предположение, что он здесь говорил именно про Андромеду,
но все же, все же, все же — а почему бы и нет?..
Устал Анненский рано, он не прожил и 55 лет. Умер на вокзале — от инфаркта,
по медицинскому заключению.
А по слову поэта — задохнулся.
Да ведь и вокзал, как символ отбытия (отбытия куда бы то ни было), также
символичен. Зов иных миров поэт, под конец жизни, воспринимал все чаще как
бред. Или даже как бредовый шепот, томивший его «постылый покой». Это уже не
был тот ясный и вечный голос, который звучал и звенел в молодые годы, и
обещал невозможное... Помните?
«…ты придешь и на голос печали,
Потому что светла и нежна,
Потому что тебя обещали
Мне когда-то сирень и луна…»
Теперь голоса, шепоты и обещания становились иными.
И если на вопрос «Цель поэзии?» Пушкин отвечал: «Цель поэзии — сама поэзия»,
то Анненский на вопрос, самому же себе и поставленный (в 1904 году) — «Что
такое поэзия?», ответил с той честной неопределенностью, которая во многом и
отвечала его творчеству, — он написал так: «Что такое поэзия? Этого я не
знаю»…
А вот то, что Пушкинский парк со статуей Андромеды был не просто садом для
него, даже сильно уставшего от шума жизни, но некоей поэтической проекцией
Сада Небесного, кажется вполне очевидным.
Ведь не случайно там, именно там хотел поэт встретиться с Целым — и это была
для него встреча с живым, одухотворенным, человеческими устремлениями
возделанным, поколениями людей возлюбленным Целым, а не просто встреча с
экзотическим садом, пусть даже и прекрасным…
На земле, где все меньше оставалось для поэта воздуха, Анненскому
становилось душно. Он испил свою чашу, свой земной воздух, и — «печальный
обломок» — глядел теперь уже все чаще, все страстнее глядел туда, ввысь, где
белело ему сквозь толщу воды чудесное Целое.
«Я на дне, я печальный обломок,
Надо мной зеленеет вода.
Из тяжелых стеклянных потемок
Нет путей никому. Никуда…
Помню небо, зигзаги полета,
Белый мрамор, под ним водоем,
Помню дым от струи водомета,
Весь изнизанный синим огнем…
Если ж верить тем шепотам бреда,
Что томят мой постылый покой,
Там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой.
20 мая 1906
До конца земной жизни оставалось три с небольшим года.
До Вечности — практически ничего.
Она уже вырвала его из Времени.
Написать
отзыв в гостевую книгу Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |