> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

№ 05'06

Урал Галиев

Webalta

XPOHOС

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ ОГНИ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

Будем жить

Честно говоря, я не мог и предположить, что будет так трудно писать о событиях, при которых не присутствовал, да и не мог присутствовать, потому как многое, о чем пойдет речь в этом повествовании, происходило задолго до моего появления в этом суетном мире. Наверно, надо было бы испросить благословения хотя бы у живущих ныне, а те, кто уже покинул нас, я верю, не осудят меня, если я в чем-то ошибусь, пытаясь воссоздать подробности их нелегкой жизни по рассказам и письмам.
Они, жившие до нас, заслужили трудной своей долей право на вечную нашу память…

* * *
В один из солнечных апрельских дней сидели мы со старшей сестрой Зиязой в ее доме в Нижней Тюльме, пили чай и вспоминали родню, покойных родителей.
— Я ведь старая становлюсь, вдруг помру, свозил бы ты меня на родину. Бабушек бы собрали, почитали бы за упокой всех родных.
Зияза-апай после смерти родителей осталась для всех нас за старшую, да и лет ей на самом деле далеко уже за шестьдесят. Родиной она называет деревню Биккулово, что в Миякинском районе на западе Башкирии. Собственно, из всех нас, семерых братьев и сестер, один я и родился здесь, на Урале, а точнее, в Куз-Елге, в маленьком лесном поселке, именуемом ныне безлико Межгорьем. Именно этому обстоятельству, тому, что родился на Урале, я и обязан своим гордым именем.
Желание старшей сестры — закон, тем более что я и сам, входя в пору зрелости, стал ощущать потребность поглубже изучить свои корни. Оговорили день отъезда, и я поехал домой, в Белорецк. Получив согласие своих домашних, пригласив для компании еще одну из сестер, еду снова в Нижнюю Тюльму.
В пути нас ожидала существенная неприятность: пошел лед на Малом Инзере, в результате в Тюльму было не проехать. Лишь через несколько часов старшая сестра с мужем — еще один сюрприз! — добралась через железнодорожный мост в Инзер, где мы благополучно встретились и не менее благополучно тронулись в путь.
Не буду утомлять читателя подробностями путешествия. В степях давно растаял снег, всюду по балкам, оврагам шумели полноводные грязные речушки, и, если бы я мудро не решил ехать на «Ниве», то после Стерлитамака пришлось бы вернуться назад.
Всю дорогу мы трое слушали Зиязу-апай, ее рассказы о годах детства, о голодной военной поре. Я слушал внимательно, о многих вещах слышал впервые.
Я слушал, и мне стало казаться, что сам перенесся во времени на пятьдесят с лишним лет назад — в день, когда вернулся с войны мой отец…

* * *
Ну, бывай, земляк! — с этими словами молодой разбитной шофер хлопнул дверкой видавшей виды полуторки, и машина, ревя, помчалась по узкой центральной улице, пугая кур и собак. Муса остановился в раздумье — куда дальше? Вечерело, в желудке сосало, последняя банка тушенки ушла как плата за проезд машинисту паровоза. Парнишка, водитель удачно подвернувшейся попутки, довез до райцентра за так — фронтовик все ж! Дальше добираться было не на чем, да и куда на ночь глядя? Пошарил в кармане, наскреб горстку махорки, свернул цигарку, закурил. После нескольких затяжек голод поутих. Надо было искать ночлег — он уже окончательно расстался с надеждой добраться сегодня домой.
«Домой!» — усмехнулся Муса нерадостно. А где он теперь — дом?
На письмо, которое он все же решился написать жене из фильтрационного лагеря под Гомелем: скоро, мол, демобилизация, что делать будем, решай сама — будет, как скажешь, — ответа не дождался. Вернее, пришло длинное, написанное неровным детским почерком письмо от старшей дочери, в котором она со всей своей безжалостной прямотой и непосредственностью ребенка (тринадцать лет!) писала, что мама живет теперь с другим, с дядей Хадыем. Что у них есть маленький ребенок, мальчик. Что она сама, Зияза, и маленький братишка Гафур не пошли жить с мамой, остались с бабушкой, а сестренка Заря живет с этими…
В сорок первом, когда Муса добровольцем уходил на фронт, старшей дочери было восемь, сынишка же, Гафур, только начал ходить. Муса вспомнил, да, собственно, он и не забывал никогда, как, глядя на него сухими глазами, его жена Гайниса негромко, но твердо сказала: «Три года буду ждать тебя, Муса, а там уж как бог распорядится…» Такой, без единой слезинки, с маленьким Гафуром на руках, с прижавшимися к ней с обеих сторон дочерьми, и запомнилась ему жена. Как посулила — так и сделала… Заканчивалось письмо дочери просьбой скорее приезжать, потому что они, Зияза и Гафур, любят своего папку и ждут. Тогда, прочитав это чистое и наивное детское письмо, Муса молча направился в уборную, где, выдернув из брюк ремень, принялся ладить петлю. Молча, деловито, как привык делать любую работу. Резко вздрогнул, когда от сильного удара снаружи дверь распахнулась. Равнодушно посмотрел на стоящего в проеме Сашку-матроса.
— Ты что задумал, гад! — вырвал тот из рук Мусы ремень. Потом выхватил видневшийся из кармана его телогрейки лоскуток бумаги — письмо, наскоро пробежал глазами, выругался, ничего не сумев разобрать, — дочка писала по-татарски. Так же ругаясь, крепко схватил за плечо и повел безучастного ко всему Мусу в барак.
— Крикните кто-нибудь Абдуллу, пусть прочитает, что ему тут такое написали, — приказал он столпившимся мужикам. Когда Абдулла Сафин, бывший лейтенант-артиллерист, молча прочитав письмо, вполголоса объяснил Сашке, в чем дело, тот, что-то шепнув одному, другому, силой усадил Мусу на нары. Тут же, на нарах, освободили место, откуда-то в консервной банке принесли спирт (настоящий, на вес золота!). Сашка-матрос почти силой влил его Мусе в рот, сунул соленый сухарь.
— Ты подумал хоть о них, детках своих? Ты их ей оставишь теперь или этому однорукому Хадыю? — распекал Мусу Сашка-матрос. — Ты для этого уцелел у немца в плену, чтобы дома в сортире удавиться? Помнишь, как драли мы на куски дохлую лошадь, которую эти сволочи завезли в наш лагерь? Рвали ее, давили друг друга насмерть, а эти герры и фройляйн фотографировали нас и умирали от смеха. А мы все равно ели эту дохлятину и думали: «Смейтесь, недолго вам осталось…»
С Сашкой-матросом они оказались в одном концлагере в январе сорок второго. Были в том концлагере и пехотинцы, и танкисты, и даже интенданты, которым уж никак не след попадать в плен, хотя что тут удивительного — в котел попадали целые армии. А Сашка был матрос, родом из-под Ленинграда, весь жесткий, упругий, как сжатая пружина, готовый ринуться в любую драку. Все окружавшие его и в бараке концлагеря, и, позже, в фильтрационном лагере, скучивались вокруг него, готовые подчиниться любому его приказу. Его авторитет признавали даже бывшие офицеры, неведомо как попавшие в их лагерь, — пленных офицеров Красной Армии немцы держали в других лагерях или сразу расстреливали, особенно в первый год войны…
Больше о нем Муса ничего не знал. Вскоре после этого случая в фильтрационном лагере Сашку куда-то отправили: говорили, дали десять лет за измену Родине и отправили по этапу. Куда? А кто скажет? Вроде бы на допросе Сашка исхитрился заехать в глаз особисту. После такого можно было и пулю схлопотать. В общем, развела судьба их, похоже, навсегда…

…Нахлынувшие воспоминания, как кадры из довоенных фильмов, пролетели перед глазами.
Уже пройдя скрупулезную проверку в фильтрационном лагере, где его признали невиновным в том, что их саперная рота в декабре сорок первого попала в гигантский котел, Муса после повторного принятия присяги был направлен в Сталинград. Там была особая потребность в саперах для расчистки и разминирования завалов — в них частенько попадались неразорвавшиеся снаряды и бомбы. Недолго пробыл он и там: в начале сентября, получив трехсуточный паек и документы, Муса отбыл из Сталинграда. Наконец эта страшная война закончилась и для него…
Хотя и не дождался Муса от своей Гайнисы письма, однако попросил ротного старшину выправить документы на Уфу — прав был Сашка-матрос: куда от детей, кому они кроме него нужны?

Муса не заметил, как ноги сами привели его к чайной, что, как и до войны, стояла рядом с базаром. Голод снова давал знать о себе. Прикинув, хватит ли денег перекусить чего-нибудь, перешагнул порог и оказался в большой комнате, где за полупустыми столами сидело несколько человек. Негромко поприветствовав сидящих, прошел к стойке.
— Э, никак ты, Муса, — выходя из-за стойки, широко раскинув руки, на него надвигался толстый, как и подобает чайханщикам, одноногий Хасан, трудившийся в этой чайной с незапамятных довоенных времен. — Что, не признаешь старых друзей? — Видя, с какой неохотой отвечал Муса на такую бурную и шумную встречу, продолжал: — Проходи, друг, не стой. Устал, да и проголодался, наверное, в дороге. Зайтуна, тащи скорее плов, да побольше, — крикнул Хасан в окошечко в стене за стойкой. Оттуда доносился пьянящий запах жареной баранины. Голод становился нестерпимым, поэтому, уже и не особо сопротивляясь, Муса, влекомый сильной рукой дородного буфетчика, прошел за ним в боковую комнату, где еще до войны сиживал с приятелями, когда оказывался в райцентре по разной служебной надобности…
Здесь стоял один большой длинный стол, уставленный бутылками с водкой, обильной закуской и большими стеклянными кружками с пивом. Все это поглощалось тремя молодыми, чисто одетыми мужчинами. Увидев, как Муса, оставленный буфетчиком в одиночестве, беспомощно озирается по сторонам, один из мужчин придвинул к нему свободный стул, приглашая в компанию:
— Идемте к нам, Муса-абзый! Видит бог, пока этот колченогий принесет обещанный плов, можно и с голоду умереть раз сто!
Не успел Муса удивиться, откуда знает его этот коренастый, уверенный в себе молодой человек, как с порога донеслось возмущенное:
— Ах, чтоб земля тебя проглотила, Фиргат, за твои слова. Разве не за моим столом сидишь ты сейчас? Разве плов (чтоб он камнем упал в твое брюхо, да простит меня Аллах!), да, разве плов, которым ты обжираешься сейчас, не из моего казана? — С этими гневными словами Хасан проковылял к столу и с шумом поставил перед Мусой огромную, наполненную до самых краев горячей едой миску.
Только теперь Муса узнал в этом молодом человеке Фиргата, сына соседки Гюльямал, сельской учительницы из Биккулово, куда сейчас и направлялся Муса. В сентябре сорок первого, когда Муса уходил на фронт, Фиргат, еще неокрепший подросток, оставался в деревне в числе своих сверстников — тех, что были за мужиков в колхозе. Отец его, Карим, тоже учитель, не вернулся с финской.
Муса, понимая, что молчание его становится невежливым, спросил Фиргата про мать, радуясь тому, что встретил еще одну близкую душу.
— Мать-то? — переспросил Фиргат. — Умерла моя мать в сорок четвертом, от голода. Мы ведь в сорок втором переехали сюда, в райцентр — мама была родом отсюда. Через год я выпросился добровольцем на фронт, еле отпустили — мужиков на селе почти не осталось, да и тракторист я был не последний. Успел еще на Курскую, а пришел домой… Оказывается, один я остался.
Муса вспомнил Гюльямал — красавицу, под стать своему имени. Уж сколько к ней сваталось женихов видных, но всем она отвечала одинаково: «Пока не увижу сама могилу моего Карима — я мужняя жена, буду ждать мужа своего законного!»
«А моя Гайниса не дождалась!» — обожгла огнем пронзительная мысль.
— Ну, Муса, с возвращением тебя из ада, — Хасан поднес ему полный стакан водки. Все чокнулись, выпили. Выпил залпом свой стакан и Муса, стиснув зубы, выждал, пока бунтующий голодный желудок примет обжигающую жидкость. Дождался. Приятное тепло разошлось по животу, по всему телу, успокаивая, убаюкивая ноющую уже много месяцев боль. Стараясь не показаться жадным до еды, начал медленно есть.
— Слушай, Муса, так дело не пойдет. Давай ешь, нас не стесняйся. Мы же понимаем, откуда ты прибыл. Точно знаю, там таким бишбармаком тебя не кормили, — с нарочитой грубостью угощал Хасан, ставя перед Мусой тарелку с новым блюдом и подливая всем водку. От этой бесцеремонной прямоты Мусу захлестнула волна стыда. Положение усугублялось еще и тем, что и дружки Фиргата, и сам Фиргат были намного моложе Мусы, а успели отличиться на войне, не то что он, Муса, возвращающийся из немецкого плена и за всю войну не убивший ни одного фашиста. Таких, как он, и жены не ждут с войны…
От проницательного Хасана не укрылось состояние Мусы, однако он все истолковал по-своему:
— Не обижай, сват, не нужны здесь никому твои деньги. Ты обычаи наши забыл, что ли? Сегодня угощает всех вот этот вот сосунок, — показал он пальцем на Фиргата. — Да за такую невесту, что я ему сегодня сосватал, он не барана, а белую верблюдицу должен нам пожертвовать!
— Так, выходит, я на свадьбу попал? — немного оживляясь (видно, водка брала свое), спросил Муса. — А где же родственники невесты?
— Да нет, Муса-абзый, свадьба еще не скоро, сегодня только никах (помолвка) была, — почему-то хмурясь, пояснил Фиргат. Последние его слова утонули в раскатах громового смеха. Муса в недоумении посмотрел на корчащегося от смеха Хасана, перевел вопросительный взгляд на троих друзей: что это с ним? Видя, что те не спешат объяснять причину безудержного веселья буфетчика, снова уставился на него.
— Ой, сват, забыл тебе сразу сказать, тогда ты, может, не сидел бы сычом, — вытирая слезы, с трудом выговорил Хасан. — Приходит третьего дня ко мне этот батыр с дружками и говорит: «Сосватай мне, Хасан-абзый, внучку Кирея-бабая С Того Берега». А ты, верно, помнишь его, Кирея С Того Берега? Жадный, сволочь, у него не то что внучку — дохлой кошки шкуру не выпросишь. Но я все же пошел сватать. Упирался Кирей, ну ни в какую! Уломал я его. Говорю, жених-то фронтовик, ему за геройство паек полагается на всех членов семьи бесплатный. Тот, как услышал про бесплатный паек, сразу сдался. Ну вот, а сегодня на помолвке Кирей сам был за муллу, чтобы никому не платить и самому хаир (подношение) получить. Ну, а раз он вроде как мулла, то и спросил жениха: как, мол, к вере, Аллаху нашему относишься, держишь ли уразу, ходишь ли в мечеть? Нашел ведь, что спросить, — с тридцатых годов в округе ни одной мечети не осталось! Потом захотел узнать, не ест ли жених свинину. Этот дивана и ляпнул со зла: «А как же, на фронте первая еда!» Тот в ужас пришел, говорит: «А может, ты и обряд обрезания не прошел? Отец твой первый безбожник был! Пока, говорит, не сделаешь обрезание, не получишь Гульчачак в жены». Уж я его пытался уговорить, всяко умасливал — все напрасно, в раж вошел Кирей. Так и ушли ни с чем. Послушай-ка, Фиргат-кустым, а может, оттяпаем все же немного сами, прямо здесь, — обращаясь к несчастному жениху, проговорил Хасан, разражаясь новым приступом смеха. — А то ведь наготовил угощенья, а есть-пить некому. Глядишь, посмотрит Кирей-бабай на то, что осталось, и отдаст тебе внучку. Хотя нет, может ведь и не отдать, ты не перестарайся с обрезанием-то, лишнего не отхвати!
Неизвестно, сколько бы еще изгалялся над бедным парнем Хасан, если бы Фиргат, невозмутимо слушавший издевки в свой адрес, не спохватился:
— А что, Муса-абзый, не поиграете ли нам на гармони, да не споете ли что-нибудь? Окажите любезность, если не трудно. Я ведь с детства помню, как вы играете и поете.
— Ты, что, малай, разве твоему Мусе-абзыю до гармошки и до песен теперь, или у тебя вообще в голове помутилось после свадьбы? — опять уколол парня буфетчик.
— Да нет уж, поиграю, хоть этим отплачу за угощение, — неловко попытался пошутить Муса, снова сгорая со стыда. «Они всё знают, — пронеслось в голове. — Знают и про три года позорного немецкого плена, знают, что не дождалась его неверная Гайниса и уже два года живет с другим, с его довоенным другом, одноруким Хадыем. Впрочем, одноруким Хадый вернулся с войны, а до войны, бывало, они вместе с Мусой не раз сиживали в этой самой чайной. Тогда Муса был бухгалтером в колхозе, а Хадый в том же колхозе заведовал фермой. То ли фермой, то ли доярками. Охоч был дружок Мусы до доярок. Честно говоря, Муса тоже не отбрасывал, что само в руки шло…
…Ну что ж, знают, так знают, не надо больше таиться».
…Муса долго лежал с открытыми глазами. Где-то рядом, невидимый в темноте ночи, храпел Хасан. Болела голова от выпитого вечером, мучила жажда. Муса не решался идти на поиски воды — не хотел будить хозяев. Хотя…кто-то вчера говорил, что Хасан живет один. Почему? Муса помнил жену Хасана — тетку Мастуру, двух его дочерей и сына. Надо будет спросить утром об этом. Звуки капающей где-то воды еще сильнее обострили жажду. Муса нерешительно скинул с себя одеяло и поставил босые ноги на холодный пол. Медленно, нащупав в темноте край стола, пошатываясь, встал и тихонько пошел, ориентируясь на звонкие капли. Ага! Вот и кухня, из-за неплотно прикрытой дверцы печки были видны тусклые блики. Огонь в печке догорал — значит, Хасан вставал ночью, подкидывал дрова. Неловко повернувшись, Муса задел и смахнул на пол пустую миску, от её грохота мог ли кто-нибудь не проснуться?
— Ты чего колобродишь? — послышался хриплый голос хозяина. Не дожидаясь ответа, Хасан кряхтя приковылял на кухню и зажег керосинку. — Что, говорю, не спишь, голова болит от вина вчерашнего? Так давай подлечись. — С этими словами он достал откуда-то непочатую бутылку водки, ловко сковырнул сургуч и разлил водку в чайные чашки. Придвинул Мусе сушеный корот и тарелку с холодной бараниной. — Давай, не сиди, ешь, пей. Не удивляйся, откуда, мол, у старика такое добро, это Фиргат, добрая душа, оставил. Надо, говорит, гостя нашего, тебя, значит, угостить от души.
Не переставая говорить, Хасан снова подбросил дров в печурку и поставил на плиту чайник.
— Да ты, поди, и забыл, как ходили мы все пятеро к Кирею С Того Берега сватать внучку. Ты же, как выпил третий стакан, так сразу буйный сделался, я тебя таким и не видел сроду. «Как, — кричишь, — фронтовика обижать? Пойдем, парни, проучим этого Кирея!» Мы тебя держать, да не сладим никак. Решили и, правда, пойдем. Мы ведь тоже нетрезвые были. Пришли к дому Кирея, стоим. А ты тем временем гармошку развернул да как начал петь! Люди собрались вокруг, сам Кирей вышел. Думали, колом нас погонит от двора, — нет, слушает. А когда ты одну песню закончил, другую начал, смотрим — у старика на глазах слезы появились. У него самого оба сына, Фаиз и Ахмат, не пришли с войны.
Смотрю, он к нам подошел, Фиргата за плечо взял и говорит: «Ладно, сынок, готовься к свадьбе. Только смотри, не обижай мою внученьку, одна она у меня осталась, и я у нее один». Сказал так — и ушел в дом. Так что, выходит, ты пособил Фиргату невестушку свою сосватать.
За окном светало. Муса вышел на крылечко покурить. На востоке занималась заря, село еще спало.
— Хасан-абзый, — спросил он вышедшего вслед за ним хозяина, — а где твои? Отправил куда, что ли, их… — Муса осекся, увидев, как потемнел разом балагур-буфетчик. Он хотел что-то ответить Мусе, но губы его предательски задрожали. Старик в отчаянии махнул рукой и, развернувшись, ушел в дом. Через минуту вышел снова, держа в руках те же чайные чашки с водкой: — Не хотел говорить, думал, ребята уже вчера тебе все обсказали. Нет, брат Муса, моей старухи больше, нет и сыночка моего Тахира, моего батыра. В сорок четвертом пришла на него черная бумага, похоронка. Хотел скрыть я эту весть от моей Мастуры — вдруг да ошибка. На тебя вон тоже ведь пришла…
— Что — пришла? — вскинулся Муса.
— А как же, ты не знаешь разве, что на тебя принесли похоронку? Или «пропал без вести», точно не скажу. Так вот, — продолжал глухо Хасан, — проболтался кто-то, доняла меня старуха, что за казенное письмо ты получил, что с Тагиром, кровинушкой моим? Решил, что скрывать дальше нельзя, открыл ей страшную весть. Только и сказала моя скворушка: «Я сон вещий видела», — и упала замертво. Трое суток лежала бессловесная, только глазами молила меня о чем-то. На четвертый день кончилась моя Мастура.
Помолчали оба, потом, не сговариваясь, так же молча выпили, каждый за свое.
— Остались у меня две дочки, ты их должен помнить. Старшая овдовела, живет одна в Раевке, даже внука не успела нам со старухой родить. Зовет все меня к себе, да куда я от бабки своей? Да и там не больно нужен, только мешать дочери. Она молодая еще, может, найдется кто и ей, не век же одной быть. А младшая моя в Уфе, пишет редко. В артистки подалась.
— Ну, а ты что думаешь, брат? — после долгой паузы спросил Мусу Хасан. — Трудно тебе, знаю. Может, зря ты туда собрался? Как ни суди, а отрезанный ломоть ты теперь. И дите ведь там, не наломал бы дров, а? Может, поживешь, погостишь у меня, да и уедешь куда, а, Муса? Человек ты хороший, найдешь себе кого-нибудь по душе. — Видя, что Муса никак не реагирует на его слова, старик умолк.
У Мусы на душе было сумрачно, хотя, сказать по правде, после услышанного и увиденного за неполные сутки его собственное горе как бы померкло, словно растворилось в общей беде, которая опалила огнем всех без разбора. И трудно было сказать, кто больше пострадал от войны: солдат на передовой или дети и женщины, оставшиеся в тылу. Перед жестокостью войны они были даже более беззащитны, нежели их отцы и мужья на фронте…

* * *
…По апрельской хляби мы пробирались в деревню нашей матери, Биккулово, спрятавшуюся где-то в низине, среди гладких холмов. Прямо по гравийному шоссе впереди нас широким потоком струился ручей от тающих на полях снегов. Поток воды весело переливался в лучах заходящего солнца, стремился вниз, словно маня нас за собой. За очередным поворотом дороги неожиданно показалась деревушка, простиравшаяся на несколько километров вдоль реки. Впрочем, сначала мы увидели всего несколько невзрачных домов, выбеленных известью, как это принято в степных селениях. Сразу на въезде стоял огромный осокорь, рядом с ним две старые березы. Тут сестра, сидящая на правах старшей рядом со мной, водителем, сделала знак рукой: остановись! Мы встали прямо посреди дороги — свернуть в сторону не представлялось возможным из-за непролазной грязи. Вышли из машины.
— Вот эти деревья посадил наш старший дядя, Зайляги-бабай, перед тем как уйти добровольцем на войну, — волнуясь, проговорила сестра. — В свою честь посадил осокорь, по березке посадил в честь своей матери, жены и единственного восьмилетнего сына Марата. Как знал: в первый же год войны пропал без вести — пришло извещение. Дядю так и не дождались. Бабушка покойная все ждала, говорила, что живет, наверное, где-нибудь в Америке. Кто-то сказал старушке, что всех советских военнопленных освободили американские войска и отправили в Америку. Так она и умерла, уверенная, что ее старший сын жив, просто не хочет возвращаться на родину. Дом, перед которым были посажены деревья, давно сгнил, его снесли, спилить деревья ни у кого не поднялась рука, хотя в степном селе была острая нужда в древесине. Осокорь в селе так и называют — «дерево Зайляги-бабая».

Пока старшая сестра жадно расспрашивала вышедшую из дома напротив женщину о своих знакомых, подругах детства, я, повернувшись назад, смотрел на дорогу, по которой мы только что въехали в село. По этой дороге, думал я, в сентябре сорок пятого на конной бричке приехал домой мой отец. Возница всю дорогу от райцентра беспрестанно рассказывавший обо всем и обо всех в селе, нечаянно взглянул на яростно ходившие желваки на лице своего пассажира и умолк на полуслове. Глаза отца неотрывно смотрели на крайний свежепобеленный дом, у открытой калитки которого стояли три фигурки. По мере того, как бричка приближалась к дому, отец до рези в глазах всматривался в эти фигуры, пытаясь все еще увидеть, узнать в одной из них жену… Не увидел. Глаза равнодушно пробежали по завалившейся, плетенной из тальника ограде, по обгоревшим столбам, торчащим из земли там, где раньше стоял глинобитный хлев. Позже теща расскажет, как пятилетний сынишка Мусы, Гафур, с соседским Ахнафом, насобирав сорочьих яиц, решили испечь их, для чего, забравшись на сеновал, развели костер. Сами они спаслись только чудом, а сараюшка сгорела, часа не прошло. Тушить было некому — все в поле, да и разве мыслимо потушить кучу соломы и сенной трухи! Слава Богу, хоть дом отстояли!..
У дома стояла теща, в худеньком, настороженно смотревшем исподлобья мальчишке Муса с трудом признал сына, Гафура. Зато девочку-подростка, с истошным криком-плачем бросившуюся ему на шею, не узнать было невозможно: старшая дочь, написавшая то самое письмо.
— Атай, — захлебывалась она, судорожно стискивая его шею тонкими руками.
— Дочка, — стонал он, глотая слезы, пряча глаза в ее волосах.
— Атай, почему у тебя на лице вода? — спрашивала дочь, не допускавшая мысли, что ее большой, смелый папка может проливать слезы, как, например, она сама.
Спазмы не давали ему говорить, гордость не позволяла плакать, тем более что вокруг, он видел, набралось много сельчан. Поэтому, с трудом овладев собой, он протянул по мусульманскому обычаю обе ладони для приветствия теще:
— Здравствуй, мать.
— Здравствуй, зять, — ответила теща степенно. — С возвращением тебя в свой дом. Проходи, баня давно готова, с утра истопили, ждем тебя.
Ни один мускул не дрогнул на лице у этой немолодой женщины, которой выпала незавидная доля встречать с поля брани мужа своей дочери, в то время как сама дочь даже не захотела приехать в их родовой дом, чтобы хоть для приличия встретить по-людски мужа с войны. Никто и не знал, что Минибану (так звали тещу) за день до этого ездила в село, где жила теперь ее дочь Гайниса с этим… Увещевала, кляла свою дочь, но так и вернулась одна.
— Ну, куда я теперь поеду? — в отчаянье взмолилась Гайниса. — Кому я нужна буду с чужим дитем?
Мать горько молчала, возразить было нечего. Да и что могла сказать она, оставшаяся в тридцать лет вдовой с четырьмя детьми на руках, не знавшая до самого смертного своего часа больше ни одного мужчины — в деревне не скроешься, ни один не сможет показать на нее пальцем, бросить в ее адрес плохое слово.

…В девятнадцатом, когда их село переходило в течение одной только недели из рук в руки несколько раз — то к белым, то к красным, надо же было случиться тому, что мужа Минибану — высокого могучего Ахмадея — выделил из толпы красный командир и назначил старостой: «Будешь докладывать нам, у кого излишки хлеба, скота, кто батраков держит».
Неизвестно, что успел сделать для советской власти новоиспеченный староста, только однажды, когда после вечернего намаза вся семья сидела за столом, прибежал мальчишка:
— Ахмадей-агай, бумагу привезли тебе из волости, тебя самого кличут.
Ругнувшись, Ахмадей схватил тюбетейку и вприпрыжку побежал на майдан.
Через час у ворот остановилась запряженная в телегу лошадь. Кто-то с улицы крикнул:
— Хозяйка, принимай своего коммуниста!
Уже чуя, что случилось страшное, Минибану выбежала во двор. На телеге, весь обнаженный, залитый кровью, лежал муж. Вместо лица — сплошное месиво, на груди два отрезанных уха и нос. Он еще что-то шептал, кровь пузырилась на губах. Не слыша злобного улюлюканья собравшихся тут же местных богатеев, она растворила ворота, завела лошадь под уздцы во двор.
— Не ревите, — сказала строго плачущим детям, — помогите лучше занести отца в дом.
Вместе с кем-то из соседских мужчин, подоспевших на помощь, занесли тяжелое бездыханное тело в дом. Вслед неслось злорадное:
— Накорми своего муженька нашим хлебушком!
На другой день после похорон мужа она отвечала на вопросы следователя, присланного из волости, твердила одно: не знаю кто, не видела… Тем не менее всех причастных к зверскому убийству сельского активиста увезли под конвоем. Говорили, одних расстреляли, других посадили.
Как было знать тогда, что эта кровавая история будет иметь такое страшное продолжение…

* * *
…Я смотрю на лишенные растительности холмы, испещренные оползнями, и вспоминаю. Странно, я вспоминаю события, в которых не участвовал и даже не мог участвовать, меня тогда еще на свете не было. Мне кажется, что я знаю о них не по рассказам старших — я будто сам все видел.
Мне кажется, это я шел к дому, чувствуя на себе сотни глаз односельчан. Это меня жгли их бесцеремонные взгляды. Я слышал каждой клеточкой своего тела их пересуды. Это я глядел в землю, а видел жадный вопрос в их горящих, алчущих зрелища глазах: что же будет?
И это я, наконец, я, а не мой отец, слышал, как пронесся над толпой вздох разочарования, когда пожилая женщина, стоящая у ворот дома с двумя настороженными детьми, громко, с гордым достоинством произнесла:
— Здравствуй, зять. С возвращением тебя в свой дом. Проходи, баня давно готова, с утра истопили, ждем.

Я смотрю на покосившиеся дома, хлева-мазанки и будто вижу, как темной ночью закапывает в землю мешочек с десятком фунтов семенного зерна моя мать Гайниса, поминутно оглядываясь по сторонам. Зерно это ей удалось украдкой отсыпать с подводы по пути в поле, куда уже несколько дней возила на телеге семена: шла посевная. Не взять семена Гайниса не могла — трое детей старшей ее сестры опухли от голода и лежали безучастные ко всему. Бедные дети уже не просили даже есть…
Гайниса и предположить не могла, что жившая через улицу напротив Сарвия-бика давно следит за ней. Дед Сарвии был одним из тех, кто в далеком девятнадцатом замучил до смерти отца Гайнисы, Ахмадея. И сама Сарвия соседку свою ненавидела. Ей и гадать не пришлось о том, что прячет Гайниса под подолом юбки. Едва та скрылась в своем доме, как Сарвия-бика бочком-бочком устремилась в контору. А вскоре в дом Гайнисы нагрянула с обыском милиция: зерно в огороде нашли, составили акт. Дальше — известно что: жди ареста и ссылки лет на десять, не меньше.
Гайниса ночь проплакала, обнимая ревущих детей, — прощалась загодя. Утром в дверь постучали, мать пошла открывать: у Гайнисы враз отказали ноги. Успела подумать: пришли забирать! Однако в дверях стоял Хадый, недавно назначенный председатель колхоза. С полгода назад он пришел с войны с одной рукой — комиссован по фронтовому увечью начисто. Негромко поздоровавшись, остановился у порога и тут же произнес:
— Я к тебе с разговором, Гайниса.
— Какие еще могут быть разговоры, скоро забирать, наверно, придут, — отвечала она удивленно.
— Еще как могут, — отвечал Хадый загадочно, делая одновременно знак Минибану: — Вы бы, тетушка, вышли пока с ребятишками куда-нибудь.
Минибану посмотрела вопросительно на дочь и с ее молчаливого согласия вышла из дома, прихватив с собой детей.
— Значит, так, Гайниса, — начал решительно Хадый, — попала ты в беду. Знаешь, сколько могут дать? — Видя, что она не собирается поддерживать разговор, продолжал: — По закону военного времени могут и к расстрелу приговорить, ты знаешь об этом?
— Да все я знаю, — ответила Гайниса. — Знаю, да не пойму, ты чего меня сейчас пугаешь? Я уж ко всему готова, судьба, видать, такая у меня. Детей только вот жалко, — Гайниса с трудом удерживалась, чтобы не заплакать.
— Я что хочу сказать тебе: могу сделать так, чтобы тебя не забрали.
— Как это?
— Ну, скажу, что это я тебе разрешил взять зерно.
— Да как же это можно, протокол ведь уже написали, — у Гайнисы в душе затеплилась надежда, но тут же и подозрение появилось: — А зачем тебе это, с чего это вдруг ты озаботился моими бедами?
Нимало не колеблясь, Хадый выпалил:
— Ты пойдешь за меня замуж, а протокол милиционер порвет и сожжет. За хороший кусок он все сделает!
Гайниса не возмутилась, не удивилась — за прошедшую бессонную ночь, проведенную в слезах, она стала равнодушной ко всему. Спокойно сказала Хадыю:
— А ты молодец, вон как все распланировал, всех уже купил. Но ты не забыл, что у меня муж есть, твой дружок к тому же? Как ты в глаза Мусе смотреть думаешь?
— Так он же…
— Что — «он же»? Хочешь сказать, не вернется? Вернется, чует мое сердце. А что бумага пришла на него — мало разве пропадают без вести в этой войне? А тебя, значит, на свежее потянуло, правильно, Хадый, не теряйся! Один ты, можно сказать, в селе мужчина. А жена твоя что же?
Хадый, похоже, не ожидал отказа. Краснея от смущения, заговорил сбивчиво, оправдываясь:
— С женой я давно развод оформил. К тебе я не для баловства, хочу тоже по закону. А что до Мусы… Сама посуди: вернется не вернется — никто не знает, а что тебя сегодня же могут арестовать, ты, наверно, забыла. Я тебя не тороплю, подожду день-другой, а ты подумай, про детей своих несчастных подумай.
Хадый еще продолжал что-то говорить, Гайниса молчала. Видимо, отчаявшись услышать от нее что-то хорошее, Хадый не попрощавшись ушел, посоветовав ей напоследок поразмыслить хорошенько.
В дом вернулась со двора Минибану.
— Что ему понадобилось, дочка? — она с тревогой смотрела на Гайнису.
— Сватать приходил, мама, — буднично, спокойно отвечала Гайниса.
— Как — сватать? Ах он, кобель, мало ему вдов! — вскипела мать. — Управы на него нет!
— А я-то, мама, не вдова разве? — горечь, прозвучавшая в голосе дочери, остудила Минибану. — Я-то кто, по-твоему? — снова спросила Гайниса.
— Так ты что же, может, и вправду замуж за Хадыя однорукого пойдешь? Опомнись, что люди скажут? — возмущению матери не было предела.
— Нет, пойду завтра в Сибирь. Там приготовили мне женихов кучу, все с руками и ногами. И с ружьями. Только они не дадут мне ни дня, ни часа на размышления, как дал Хадый. Ты, может, помнишь, мама, Рабигу-енге, которую в тридцать третьем с мужем ее Салихом отправили лес валить: в колхоз не хотели никак вступать. Тогда и вспомни, с какой дурной болезнью она вернулась, — ладно хоть еще вернулась, а Салих там и остался лежать. Может, вспомнишь, что она рассказывала, как издеваются над бабами там все кому не лень!
— Да ты не кричи, дочь, на меня. Все я знаю, что ты хочешь сказать, да только стыдно как-то перед людьми.
— Стыдно, говоришь? А люди эти принесли твоим внукам хоть горсточку лебеды, чтобы не пухли они от голода? А заберут меня в лагеря — кто моих деток прокормит? Люди, что ли, твои придут, хлеба принесут? — кричала в запале Гайниса.
— Да ты, смотрю, и на самом деле все уже решила, — сделала вывод мать. — Ничего я тебе сказать на могу, решай, как считаешь нужным. Только знай: не согласная я.
С этими словами, утирая на ходу слезы, мать вышла из дома: пора было собрать чего-нибудь на стол внукам…
Вечером Хадый наведался снова, не вытерпел до следующего утра. Взглянув на осунувшееся лицо Гайнисы, все понял, обрадовался:
— Ты не переживай, будет не хуже, чем у людей!
— А я не переживаю, все уже пережила. Только пока в загс не свозишь, я в твой дом не пойду. Пусть уж все будет по закону, а дальше, как бог даст…

…Вот так через четверть века ненависть к «красному Ахмадею» выстрелила в его младшую дочь, исковеркав, растоптав и ее судьбу, и Мусы, и детей ее на многие годы. Где теперь все они: Муса, Хадый, многострадальная Гайниса? Все давно упокоились, лежат в своих ложах, уходя постепенно в прах. Только старый осокорь да вороны, свившие гнезда на его корявых ветвях, помнят о кипевших здесь когда-то страстях…

…Муса, отдав чемодан теще, легонько приобняв за худенькие плечи сторонившихся детей, прошел к сенцам. Снял фуражку, вошел, пригибаясь, в дом. Окинул ищущим взглядом все углы, словно все еще надеясь на что-то, присел на лавку и с трудом стянул сапоги. Помолчав, достал папиросу. Теща хлопотала у медного самовара, в казане в кипящем бараньем сале румянился баурсак, в другом казане булькала шурпа. В дом начали собираться люди — мужчины, женщины, старики. Многих Муса не узнавал. Они подходили к нему, смотрели на него как на диковину — а как же, считай, с того света вернулся! Многие с искренней радостью хлопали его по плечу, обнимали, говорили что-то хорошее. Он, стараясь не смотреть им в глаза, отвечал тем же. Теща достала большую глиняную бутыль с брагой, нарезала вяленого мяса неизвестно из каких запасов, поставила на подносе гору горячего, истекающего жиром баурсака. Муса пытался поддерживать шутливый настрой, поддаваясь общему оживлению, царившему в доме, но при этом никак не мог избавиться от чувства неимоверного напряжения, державшего его в тисках уже несколько месяцев, с того самого письма от дочери. Спохватившись, раскрыл свой чемодан, достал мешочек со сладостями, большой сверток цветастого ситца. Гул неподдельного одобрения перебил гнусавый ехидный голос:
— Эт-то кому? Приданое, что ли, Гайнисе-килен? Так опоздал ты — ей пеленки нужны, Хадый постарался за тебя. И что это, не пойму я, земляки, фашисты всем своим пленным такие подарки дают или особо отличившимся?
Говорившего Муса не знал. Красное хмельное лицо, в пьяных глазах ненависть и издевка. Не помня себя от ярости, схватил табурет и наверняка разбил бы обидчику голову, да не дали стоящие рядом люди.
— Брось, не связывайся, — обнял его, удерживая, Асхат, с которым вместе уходили на фронт. Уходили вместе, вернулись врозь: Асхат на одной ноге, Муса — известно как…

* * *
Мы проехали на «Ниве» по всей деревне. Временами останавливались, когда старшая сестра вспоминала кого-то из своих сверстников или узнавала чей-нибудь дом, двор. «А где теперь этот?» — дальше называлось имя или детская кличка. Наш провожатый, один из моих двоюродных племянников, проживающих здесь же, порой бывал в очень затруднительном положении. Понятно, он никак не мог предположить, что крупногабаритная неповоротливая Сания-апай, вышедшая нам навстречу в одной из улочек, пятьдесят с лишним годков назад охотно отзывалась на имя Косэк (щенок).
Кстати, о племянниках: их у меня превеликое множество. Примечательно то, что, когда я появился на свет, у моей старшей сестры уже была полугодовалая дочь. Матери было тогда за сорок, и она в родах едва не померла. Какая-то бабка принимала меня, маму чудом спасли. Но молока у нее не было, вот и кормила меня старшая сестра грудью, пока не кончилось молоко. Так и сосали мы с племянницей-сестрой сестру-маму с двух сторон. Сестра и по сей день говорит иногда, наставляя меня на путь истинный: «Я тебя грудью кормила, ты меня должен как мать родную почитать!» Не спорю…
…Собрались бабушки — подруги сестры. Долго читали молитву. Нас, мужиков, не пустили в комнату. После молитвы пригласили за стол и нас. В разговоре мы с младшей сестрой не участвовали, молча слушали нескончаемые рассказы о девичьих проделках. Вскоре мне надоедает слушать, смеяться из вежливости, и я решаю покинуть застолье.
Сижу один в другой комнате, смотрю старенький телевизор и вспоминаю…

* * *
Когда гости ушли, Муса еще долго сидел на берегу Мияки. Теща и дочь ушли спать. Ему чудилось недавнее прошлое.
…Колонна пленных шла через небольшой украинский городок. На улицы высыпали дети, женщины и старики. Они, рискуя получить удар прикладом автомата от немецких конвоиров, протягивали пленным куски хлеба, пирожки с горохом и картошкой, просто вареный картофель. Некоторые из женщин бросали съестное в середину колонны. Муса, из-за своего высокого роста шедший крайним справа, пытаясь поймать летящий кусок, оступился, упал на одно колено. Тут же получив удар прикладом по затылку, он должен был бы упасть на дорогу, и тогда конец: натренированные сытые овчарки хватали очередную жертву за горло и не отпускали до тех пор, пока несчастный не переставал подавать признаков жизни. Муса почти явственно чувствовал на своей шее безжалостные клыки, зная наверняка, что обречен, но неожиданно с двух сторон его подхватили, поставили рывком на ноги и какое-то время несли вперед, пока ноги, прошагавшие в этой колонне не одну сотню верст, не начали шагать сами, нащупав привычную земную твердь. Не веря в чудесное избавление от неминуемой смерти, Муса открыл глаза: теперь справа, с краю колонны, шел незнакомый парень в матросской тельняшке под робой. Шедшего слева Муса тоже видел впервые. Эти люди спасли его от собачьих зубов, затолкав в середину колонны. «Очухался? На, пожуй! — с этими словами шедший справа сунул ему кусок хлеба, заодно представился: — Сашка-матрос, из Ленинграда». Все еще не отошедший от ужаса пережитого, Муса ничего не ответил, хлеб сунул молча в карман. Вскоре объявили привал, всем разрешили сесть на землю. Оказалось, их привели на железнодорожную станцию. Не покормив, пленных погрузили в телячьи вагоны и повезли на запад.
Рано утром состав остановился. Снова выгрузка сквозь строй конвоиров с собаками, потом пешей колонной через кукурузное поле. К вечеру пришли к огромному карьеру, напоминавшему гигантскую воронку. На дне карьера копошились истощенные люди, сверху было видно, как длинной вереницей они носили камни и складывали в вагонетки. И вход и выход в карьер был один — через узкую каменную горловину по рельсам. Этим же путем всю колонну провели в карьер. Муса огляделся по сторонам — кругом отвесные каменные стены.
— Ох уж ушлый народ эти немцы, — проследив за его взглядом, заговорил Сашка-матрос. — Считай, и охраны никакой не надо, куда отсюда убежишь — кругом скала.
Однако охрана была: как и в прежних концлагерях, в которых уже довелось побывать Мусе, вокруг карьера стояли вышки с часовыми. Выход из карьера охранялся немецким автоматчиком и русским полицаем. После переклички все пленные разбрелись кучками, здесь не было блоков, сверху только открытое небо. Шустрый Сашка уже успел узнать, что лагерь этот — временный, здесь ждут своей очереди в крематорий. Туда ежедневно отправляют по сто человек. Иногда более-менее здоровых пленных забирают на работу фермеры-бауэры. Попасть на работу к бауэру — удача, появляется шанс отсрочить конец или даже бежать. Кормят в лагере раз в сутки, кукурузной баландой. Чаще всего баланды на всех не хватает. Тот, на ком она закончилась, до следующего привоза стоит и ждет у входа в карьер уже во главе очереди…
Вечером у большинства вновь прибывших начался понос: днем во время перехода через кукурузное поле пленные рвали и на ходу ели молочные початки. Охрана не препятствовала, поэтому все, кто мог, набрали початков впрок и теперь мучились от резей в животе и изнуряющего поноса. Наутро в карьере появились автоматчики с собаками: они быстро, помогая себе прикладами, отобрали группу пленных и увели. Все происходило спокойно и буднично, оставшиеся в лагере словно не видели, что очередная сотня их братьев по несчастью ушла в свой последний переход. Странно, но никто из угоняемых даже и не думал противиться своей участи…
Когда солнце уже начало клониться к закату, лагерь всколыхнуло событие, навсегда оставшееся в памяти Мусы. К самому краю стены, сверху, со стороны бараков для охраны, задом подошел грузовик. Чтобы привлечь внимание пленных, один из охранников выпустил в воздух автоматную очередь. Действительно, все устремили взгляды наверх, на машину, рядом с которой появились группа немецких офицеров и несколько нарядно одетых женщин. Одна из женщин на чистом русском громко объявила:
— Сейчас в честь очередной победы немецкой армии вас всех хорошо покормят!
Тем временем через открытый борт машины солдаты столкнули вниз что-то громоздкое и бесформенное. После того как рассеялась пыль, оцепеневшие пленные увидели вздувшуюся тушу дохлой лошади. Прошла секунда замешательства, потом обезумевшая толпа облепила падаль. Одни пытались отпилить кусок мертвой плоти острым осколком камня, другие рвали, ломая ногти, руками, зубами.
— Стоять! — сильным рывком Сашка-матрос удержал рванувшегося было Мусу на месте. — Посмотри наверх.
Столпившись на самом краю, офицеры и женщины смеялись, показывая на яростно дерущихся пленных пальцами, торопливо щелкали фотоаппаратами. Через несколько минут солдаты открыли огонь из автоматов, пули свистели прямо над головами. Все, в том числе и рвущие на части дохлую лошадь, попадали на землю. Возле туши осталось несколько неподвижно лежащих тел: то ли задели-таки пули, то ли задавило их…

… — Атай, бабушка зовет спать, — вывел Мусу из забытья робкий голос дочери. Он послушно встал, взял дочь за руку, и оба пошли в дом.
Потянулись однообразные дни. Муса успел сделать кое-какой ремонт по дому, наготовил дров на зиму. Иногда выпивал с немногочисленными дружками. Односельчане уже не смотрели на него как в первые дни его возвращения, более того, он начал замечать в глазах некоторых что-то вроде сочувствия, а солдатки и вовсе посматривали с известным интересом. А что, пропадать мужику?
Дети ходили в школу. От Гайнисы вестей не было. Теща, может быть, и наведывалась к дочери, но Мусе ничего об этом не было известно. Изредка, по ночам, Муса слышал, как она на своей половине кого-то ругала, молилась, иногда доносились едва слышные всхлипывания.
Вскоре ему удалось устроиться разнорабочим в артель в соседнее село. Там обещали платить за работу продуктами. Теперь он возвращался домой поздно. Однажды, почувствовав озноб во всем теле, понял, что заболел. Отпросившись у мастера, отправился домой пораньше. В деревне, свернув с улицы к своему дому, увидел у ворот пароконную повозку. Две гнедые лошади хрумкали овес. «Богато живет председатель!» — подумал с усмешкой, без всякой злости. Сомнений быть не могло — Гайниса приехала проведать детей. Сердце бешено колотилось. Сейчас он ее увидит! Спросит… Нет, ничего не будет спрашивать! Просто посмотрит, какая она стала.
Стараясь унять волнение, Муса долго снимал сапоги в сенцах — грязно! Вошел в дом.
Теща и Гайниса, видимо, перед его приходом о чем-то горячо спорили, при его появлении обе замолчали. Теща, увидев зятя, сразу начала наливать ему чай. Гайниса вытерла уголком платка слезы с глаз, выжидательно, с напряженной улыбкой подошла к нему.
— Ну что, не хочешь разве со мной поздороваться? — она протянула ему ладонь. Дети за столом застыли с ложками в руках.
— Здравствуй, — больше из-за напрягшихся в страхе детей ответил Муса и, словно не замечая протянутой ладони, прошел к рукомойнику. Гайниса, деланно хмыкнув, вернулась к столу. Дождавшись, когда Муса сядет за стол, снова обратилась к нему с вопросами: как отслужил, как отдыхается.
— Отчет тебе давать не собираюсь, — отрезал Муса, — я ведь не спрашиваю, как ты ждала мужа с войны.
Чувствуя, что назревает скандал, теща увела поспешно детей на свою половину, но тут же вернулась со словами:
— Зять, сынок, ради всего святого, только не бранитесь. А ты тоже язык свой прикуси. Не тебе его распускать!
— А что я? — взбеленилась было Гайниса и тут же присмирела: в углу на топчане заворочался, засопел кто-то. Только сейчас Муса увидел, что там лежит запеленатый младенец. Подошел, всмотрелся в смуглое личико, в черные глаза. С удовлетворением отметил про себя: на Хадыя вроде и не похож. Отошел к окну, спросил, не оборачиваясь:
— Зачем привезла, мне показать?
— Да нет, не тебе — дети просили, Зияза вон в последний мой приезд…
Муса вспомнил, что в доме изредка появлялись продукты, которых в деревне негде было взять, а значит, их кто-то привозил или присылал: конфеты, сахар, пшеничный хлеб. Спрашивать у тещи не решался, не хотелось лишать детей хотя бы этой радости. Так вот откуда это все!
— Да, зять, не гневись, приезжала она два-три раза. Скучают ведь дети! — вступила в разговор теща. Кому не знакома ситуация, когда мать спешит на помощь своему детенышу! Вот и сейчас эта мужественная женщина бросилась выручать свою дочь, которую всего полчаса назад кляла, крыла на чем свет стоит, — с чего бы иначе Гайнисе плакать?
Не находя слов, Муса молча опустился на скамью.Теща, уловив перемену в его настроении, схватила внука с пеленками и снова удалилась за занавеску, где притихшие дети со страхом ожидали, как дальше будут разворачиваться события.
…Оба молчали. Он хотел по привычке закурить и тут же сунул папиросу обратно: дом невелик, и без этого душно. Наконец повторил слова, сказанные в письме:
— Что делать-то будем? Натворила ты дел, Гайникай!
Услышав это давно забытое «Гайникай», Гайниса зарделась, выдохнула шепотом:
— Не знаю, что и делать теперь. Ты мужчина, ты и решай, как нам быть! Скажешь «вернись» — вернусь не раздумывая. Прогонишь — уйду. Только как детей-то делить, Муса?
Она беззвучно заплакала, уронив голову на сложенные на столе руки. Муса против своей воли положил руку на ее смоляные волосы, стал гладить их, приговаривая полголоса:
— Не плачь, Гайниса, не плачь, родная.
Гайниса, словно ожидавшая от него этой ласки, резко, со стоном встала и упала перед ним, сидящим на скамье, на колени, положила, вытянув, как два крыла, руки на его плечи:
— О Муса, что ты наделал с нами всеми! Да я лучше бы в тюрьму пошла, если бы только знать, что ты вернешься. Устала ведь ждать тебя. Вся деревня твердила: оттуда не возвращаются. Если попал в плен, Сталин все равно расстреляет. Только мать, теща твоя, говорила: «Жди до конца войны». Ты прости меня, муж мой, ты ведь знаешь, только ради детей пошла я на это…
Гайниса исступленно гладила его плечи, целовала руки. Муса что-то глухо говорил ей, полушепотом успокаивая, целовал ее волосы, лоб… На какой-то миг из-за занавески показалось встревоженное лицо тещи и тут же исчезло…
…Лица у обоих были мокрые, неизвестно, от чьих горячих слез. Мусу наконец отпустило напряжение, державшее безжалостно вот уже несколько месяцев, с того самого письма от дочери. Они застыли в неудобной позе: она на коленях, опустив голову на его колени, не выпускала из рук рукава его гимнастерки; он, зарывшись лицом в ее волнистые черные волосы, вдыхал ее запах. Казалось, прошла целая вечность…
Виноватый голос тещи вывел их из оцепенения, вернул в маленький, освещенный керосиновой лампой дом:
— Гайниса, дочь, тебе еще ехать. Зять, сынок, не сердись, надо как-то по-людски. Бери, если решил, завтра лошадь в колхозе и езжай, вези домой свою жену.
— А я прямо сейчас и останусь, — хмельная от счастья, воскликнула Гайниса с каким-то даже вызовом.
— Нет, дочка, так не годится. Уезжала открыто, на людях, и вернись не крадучись. Завтра на людях и вернешься, с законным мужем, — строго возразила ей мать.
Делать нечего, Муса вышел проводить. Гайниса с маленьким сыном села в повозку, стеганула лошадь кнутом и умчалась в ночь, крикнув напоследок:
— Жду, с утра приготовлю вещи!
Муса, дождавшись, когда в безмолвной ночи перестанут стучать колеса, снова пошел на берег Мияки, надо было собраться с мыслями. «Правильно ли решил? Не поспешил ли? Да если бы еще не ребенок!..» И снова, как рок, сзади, за спиной, робкий, нерешительный голос старшей дочери:
— Атай, а правда, вы с мамкой помирились? Бабушка сказала, что мама завтра приедет насовсем домой! Ты сам поедешь за ними?
— Правда, дочь. Поеду. Вот только… что с маленьким делать будем, а, дочь? — как со взрослой, поделился Муса с ней своими сомнениями.
— А ну и что, что ребенок? Он такой красивый, а когда улыбается, похож на маму. И у него уже есть зубки, целых четыре. — В ее детской непосредственности не было места его сомнениям. Муса даже устыдился, настолько чисты были ее доводы.
— Ну что ж, раз так, едем завтра за мамой. Поедешь со мной? — спросил, оживившись.
— Я бы поехала, да мне в школу, — протянула дочь с сожалением в голосе.
Дома Муса сразу провалился в сон, впервые такой исцеляющий, глубокий с момента возвращения. Утром встал в приподнятом настроении, даже не заметил опасения в глазах тещи — не передумал ли за ночь?
— Ничего, мать. Все будет теперь нормально. Будем жить. Не для того я выжил там, чтоб, вернувшись домой, горе мыкать. Надо жить — значит, будем жить! — наверно, больше для себя повторил Муса с нажимом.
Наскоро перекусив, пошел в правление колхоза. Там выслушали просьбу Мусы с сочувствием. Председатель, из пришлых, но прекрасно знавший, кто чем живет, облегчил его страдания, видя, как нелегко дается ему эта просьба: все ведь надо обьяснить, а легко ли раскрывать душу перед каждым встречным-поперечным!
— Молодец, Муса-абзый, правильно делаешь! Дадим лошадь. Две повозки надо — бери две.
Примерно в полдень Муса подъезжал к Тугай Тамьяну, деревне, куда был поставлен председателем колхоза Хадый. Без труда нашел нужный дом, привязал лошадей к плетню. Не без волнения вошел в дом. Его ждали. Хадый сидел за столом, курил. Гайниса увязывала вещи в узлы, время от времени покачивая люльку, в которой спал младенец. Потом, сообразив, взяла сына на руки и вышла в соседнюю комнату.
— Ну что, друг-служак, значит, забираешь. Решил? — первым нарушил молчание Хадый.
— Значит, забираю, — в тон ему отвечал Муса.
— А ты хорошо подумал, Муса? — прищурился Хадый.
— Я-то подумал, служак, а о чем думал ты, непонятно мне. Получается, воспользовался…
— Да ведь как сказать, Муса…Если бы не я, где бы она была, и где были бы твои трое детей? Выходит, я вроде бы даже помог им, от голодной смерти спас, пока ты…
— Что «пока ты»? Хочешь сказать, прохлаждался? Не виноват я, что в плен попал! — голос у Мусы зазвенел.
На его голос в комнату вошла Гайниса:
— Тише вы, петухи, что раскричались! Выслушайте лучше меня. Никто ни в чем не виноват. Муса, если согласен ты, чтобы я вернулась к тебе, если обещаешь, что всю оставшуюся жизнь, сколько отпустит нам судьба прожить, не попрекать меня — вернусь, буду тебе верной женой. Не согласен, чтобы я вернулась, или не уверен, что сумеешь забыть все, — останусь здесь. После всего, что мы пережили, мне все равно, с кем жить, хоть с чертом, лишь бы дети больше голода не видели. Вот теперь решайте, мужики. — С этими словами Гайниса поставила на стол бутылку водки, два стакана и снова удалилась.
Некоторое время мужчины обескураженно молчали. Долго молча курили, думая каждый о своем.
— Вот так рассудила баба, — хмыкнул смущенно Муса. Хадый продолжал молча курить. — Давай действительно поговорим. — Муса раскупорил бутылку, плеснул водку по стаканам. Молча, не чокаясь, выпили.
— Я все понимаю, — начал Хадый. — Ты не думай, что я с ней по-подлому. Когда на тебя пришло извещение, я сам был на фронте. В начале сорок четвертого меня по ранению, — тут Хадый скосил глаза на культю, — комиссовали подчистую, а ты уже третий год числился пропавшим без вести. А она, Гайниса, вроде осталось вдовой. Я предложил ей сойтись законно, получил отказ. Нравилась она мне, ты уж не держи обиду…
— Какая уж тут обида, — хмыкнул Муса, — я еще благодарить тебя должен, оказывается. Не дал бабе пропасть.
— Слушай, Муса, не надо бы так. Всех война поломала, никого не обошла стороной. Как мужик мужику говорю: не обижай ты ее, как начнете жить вместе. Ждала она тебя, не баловалась тут ни с кем. А что до меня, так я все сделал по закону, думал, жить будем. И детей твоих не обделял вниманием, Гайниса не даст соврать…
— Ладно, Хадый. Что было, то было. Как дальше-то будем? Винить я никого не собираюсь, времени подумать было уйма. — Муса встал, разливая водку. Хотел было крикнуть Гайнису.
— Подожди, Муса, не спеши, — придержал его Хадый. — Не все мы с тобой обсказали. Я ведь тоже живой человек, хотя для тебя, знаю, хуже всякого врага. Ну, со мной ладно, а как мы с детьми-то обойдемся? У меня сынишка вон совсем маленький. Как он без отца? Предлагаешь осиротить его? Может, оставим как есть, Муса? Гайнисе с тобой ведь тоже не сладко придется, я-то тебя хорошо знаю. Считай, до войны по одним гнездам топтались, помнишь? Сейчас в тебе больше обида говорит, ведь правда, Муса?..
Муса долго молчал. Налил снова водки обоим, не дожидаясь Хадыя, выпил.
— Где-то прав ты, Хадый. Да, обида у меня на тебя большая была, да и сейчас не перегорела она. Думал, встречу — убью. Но и ты неправ. Обида обидой, однако и я, как ты говоришь, живой человек. У тебя один сынишка, а у меня их трое. Я о них и там помнил, когда мог вообще о чем-то помнить. Ты не хочешь сынишку своего сиротить, а я разве своих хочу? Да и вообще в народе правильно говорят, что без отца ребенок наполовину сирота, а без матери — полный сирота. А у наших, и у твоего сынишки все живы, слава Аллаху! А если уж рассуждать по-твоему, давай-ка, Хадый, решим так: чем троих сиротить, лучше одного. Да он еще и маленький совсем, несмышленыш. А чтоб какая сволочь не наговорила ему чего лишнего, когда он подрастет, мы, наверное, вообще уедем отсюда подальше. Вот мое последнее слово, — закончил решительно Муса. Он подождал, что ответит Хадый, потом встал, прошел в соседнюю комнату. Гайниса, сидящая там, конечно, все слышала.
— Ну, Муса, только не отрави потом жизнь мою упреками, — прошептала она еле слышно то ли ему, то ли себе, и начала поспешно собираться.
— Не бойся, все будет хорошо!
Хадый все остальное время, пока они носили вещи в повозку, сидел неподвижно. Потом вышел, направился к сельсовету. Туда же, загрузившись, подъехали и Муса с Гайнисой — нужно было оформить развод. Гайниса настояла,чтобы все сделали сейчас же. Не ручалась, что ли, за себя? Хотела сжечь все мосты, чтоб не было пути для отступления?
Выйдя из сельсовета, она остановилась, повернулась к Хадыю лицом и произнесла:
— Прощай, Хадый. Ничего не хочу говорить — ни плохого, ни хорошего. Так и ты на меня зла не держи. Поддержал, помог ты мне в трудный час, не дал сгинуть в лагерях — спасибо тебе. Ухожу я к своему законному мужу. За сына, Миннура, не переживай, ни один волос с его головы не слетит, пока я буду жива. А тебе, Муса, еще раз говорю: если только хоть одно бранное слово уронишь на голову этого ни в чем не повинного младенца — уйду. Уйду сама по себе, с детьми.
С этими словами села в бричку и нетерпеливо посмотрела на мужа: пора ехать, шутка ли — полсотни верст с малышом, успеть бы до ночи.
— Ну, бывай, земляк! — Муса тронул лошадей…
Ехали долго, каждый думал о своем, молчали. Лишь у ворот дома, приехав, Гайниса снова прошептала:
— Помни, Муса, ты обещал…
Задержавшись на миг у повозки, словно оттягивая время, после которого будет поздно что-либо менять, она как бы про себя произнесла:
— Что теперь будет-то, Муса? Что люди скажут? Может, надо было оставить всё как было?..
Пребывающий сам, пожалуй, в не меньшем, чем Гайниса, смятении, Муса нашел в себе силы бодро произнести:
— Что делать, говоришь, будем? А что делать! Жить надо! Значит, будем жить…
…Я снова и снова вспоминаю ту осень сорок пятого. Той осенью Муса, не застреливший ни одного фашиста, не совершивший ни одного военного подвига, совершил-таки свой главный подвиг в жизни — во имя великой любви к женщине, к своей жене, к матери своих детей. Конечно, не все у них, у Мусы с Гайнисой сложилось так, как он обещал ей. Конечно, были и упреки, вспоминал он ей нередко Хадыя — святых, как известно, нет! — устраивал до самой глубокой старости дикие, нелепые сцены ревности. На девятом-то десятке! Поплакала Гайниса в жизни досыта, не раз порывалась уйти от него, доведенная обидными словами до крайности. Каждый раз прощала, понимала, что ли, что и сама невольно виновата. Что теперь об этом говорить, — все трое лежат давно в земле.
Хадый вскоре после ухода Гайнисы женился, нарожали с новой женой детей. Муса и Гайниса через три года уехали на Урал. Гайниса после Миннура родила еще троих. Умерла она в восемьдесят два года, оставив после себя на земле семерых детей, от каждого не менее двоих-троих внуков. Были и правнуки. Значит, не усох корень, не перевелся род. Значит, есть кому прийти на могилу. И, хоть не водится у нас такого, есть кому осушить под веселую песню весенней листвы чарку-другую. В память…
Муса пережил свою Гайникай всего на три месяца. Довольно еще крепкий при ее жизни, он, потеряв Гайнису, стал таять, утратил интерес ко всему. Это ли не свидетельство настоящей любви!

* * *
…Наутро с чувством исполненного долга мы выбираемся по непролазной грязи из Биккулово, пообещав родным писать, звонить, приезжать. В багажнике «Нивы» лежат яблони-дикуши, выкопанные в палисаднике у дома покойного дяди. Я взял их с намерением посадить на могиле родителей по приезде в Белорецк.
Вот последний раз мы все машем стоящим у дома нашим гостеприимным родственникам. Изгиб дороги — и деревня исчезает среди гладких обрывистых холмов…

Скоро еще один юбилей Великой Победы — победы в самой большой войне, опалившей каждую семью, оставившей свой отпечаток на каждой судьбе. Даже на наши судьбы сумела повлиять эта война, хотя мы родились много лет спустя после нее. Все, что написано в этой маленькой повести, — правда. Только, не желая тревожить прах дорогих мне людей, я изменил их имена. Ведь еще живы многие их современники, односельчане, еще помнят они эту драму, участниками которой оказались Муса, Гайниса, Хадый.

* * *
…Муса снова видел этот сон. По темно-зеленому полю, вдоль оврага, на него неотвратимо надвигались черные фигуры, в руках автоматы, лица окутаны черным мраком. Они надвигались бесшумно, и, казалось, никакая сила не сможет остановить этот зловещий поток, а он бежал, задыхался, перепрыгивал с кочки на кочку, ожидая смертельного удара в спину, зная, что он последует. И от этого ожидания неминуемого он кричал, визжал диким голосом. Наверное, снаряд пролетел мимо, опалил раскаленным воздухом…
Он проснулся в горячем поту. Справа ворочался Сашка. Что ему не спалось? Снились ему кронштадские ночи или не давали покоя видения из той, невоенной жизни? То есть, просто жизни, когда жилось и дышалось полной грудью…
Слева почмокивал тихий узбек Алим: наверно, смаковал прибереженную с вечера пайку эрзац-хлеба, грязно-серую лепешку размером в половину детской ладошки. Оказалось, именно Алим и был тем вторым, тащившим Мусу на пару с Сашкой по пыльному украинскому шляху. С того дня они всегда старались держаться вместе.
Муса закрыл глаза и снова, в который раз, увидел цепь идущих на него, целившихся, казалось, только в него немцев. Им не было конца. Они шли молча, в полный рост, не стреляя. Знали наверняка, что у залегшей в редком перелеске горстки бойцов уже давно осталась одна граната на всех…

…Я тоже в который раз вижу этот сон. Кричу диким голосом от животного страха, бегу на непослушных ногах от надвигающейся на меня зловещей колонны…
— Что с тобой, ты кричал во сне? — жена, включив ночник, с тревогой смотрит на меня.
Я молчу. Она же не поймет, что это не я кричал. Это во мне моим голосом кричал отец. Наверно, его и там мучат воспоминания. Чего-то он там боится. Но чего? Ведь теперь никто не отнимет у него его Гайнису, его лебедушку, за которой он так спешил уйти.
Не бойся, отец. Вы теперь навечно вместе перед Богом и Вечностью. А в изголовье вашего последнего ложа я посадил две яблони-дикуши с вашей далекой родины. Может, ты перестанешь кричать во сне, отец, когда услышишь шелест их листвы и ощутишь пьянящий запах яблоневого цвета майской ночью? Может, повернешься набок, лицом к ней, и спросишь шепотом: «Ты здесь, Гайникай?» И услышишь: «Я здесь, Муса…»

 

  

Написать отзыв в гостевую книгу

Не забудьте указывать автора и название обсуждаемого материала!

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2004

Главный редактор: Юрий Андрианов

Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле