> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

№ 08'06

Надежда Горлова

Webalta

XPOHOС

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ ОГНИ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

Надежда Горлова

ШУМ ВОДЫ

Дедушка просил закопать его в Cоснике, где земля была сухой и мягкой, как хлеб, и на много метров вглубь перемешанной с сосновыми иглами, где рыли погреба и вода никогда не просачивалась в них, где всегда был вечер от густых зарослей акаций и пахло смолой, вечно источаемой соснами. Последнее время дедушка не спал лежа — постоянный «шум воды» в голове усиливался, когда он ложился.
Он научился спать сидя, прислонившись головой к стене, и часто засыпал так и днем. Закрывал глаза — медленно, складками опускались его веки, и опустились в последний раз, когда он сидел под сосной за столом, который сам сделал, а потом боком упал со скамьи на сухую и мягкую землю, в шум ревущей воды. Он опустился в воду, и она уже не шумела, и был опущен в сухую и мягкую землю на том самом месте, где утонул в смерти.
Когда дедушка третий день не пошел на Пасеку, бабушка отвезла нас на лошади в совхоз, к дяде Василию, и вернулась к дедушке.
Она увидела его под сосной, издалека, и, спрыгивая с трясущейся телеги, удивилась, почему у Отца голова в земле, и завыла, когда поняла, что это муравьи начали погребать его, созидая в головах у усопшего свой дом. Пасека с трех концов ответила ей воем, потому что все три цепные собаки уже кусали свои языки от жажды и ждали хозяина или смерти, потому что не принимали еды и питья из других рук.
Нам велели не выходить из спальни дяди Василия и тети Веры, не играть и говорить шепотом. И мы нашли под кроватью зеленые помидоры и уже не слышали, как стонут в зале и говорит монашка, как не слышали никогда гула пчел и тиканья будильника. Иногда дверь открывалась — и заходили старухи в черных платках, целовали нас прокисшими губами, спрашивали, жалко ли нам дедушку и когда приедет моя «мамка». Старуха уходила, и на паласе от ее траурного платья оставался нафталин, причитания приближались, и голос монахини черным крылом задевал дверь спальни.
Мама приехала в день похорон — я увидела в окно, через толстые жилы ливня, как она выскочила из чужой легковой машины и, вся в черном, не надевая светлого плаща, а держа его, сразу же прогнувшийся, над головой, побежала к калитке, и каблуки ее на каждом шагу увязали в земле, как в воде тонули, а чулки ее быстро темнели.
И я побежала ей навстречу, а тетя Вера поймала меня поперек живота, обняла лживо, потому что как мама, но не мама, и не пустила.
Мама не шла, а «КамАЗ» во дворе загудел и поехал, и там на лавках под брезентом вокруг дедушки сидели все — и бабушка, и Марина, и мама, — а меня увела на пропахшую газом кухню тетя. И я кричала до тех пор, пока не вернулись все, кроме дедушки. В эти три часа я оплакала свою свободу встречать, обнимать, видеть, хоронить, скорбеть, и не слышала шума падающей, разбивающейся, бегущей воды.
Я не помню лица моей тети до того момента, как она, сама чуть не плача, стала пытаться утешить меня, разрываясь между плитой и террасой, где старухи-помощницы чистили и резали овощи, усыпая себе очистками фартуки и опухшие ноги. В эти три часа я запомнила тетю — молодую, по локти мокрорукую. Ее короткую стрижку, розовые ноздри, дрожащие как лепестки, и карие коровьи глаза, и мелкие зубы, и тень на шее от выступающего подбородка, и цепочку, звенья которой блестели как капельки пота, сбегая за воротничок, и маленькое золотое крыло креста, вылезшее между двумя пуговицами коричневой блузки. Тетя Вера давала мне погрызть морковку и помешать салат, и я возненавидела ее в эти три часа.
Я мало знаю о моем дедушке. Я не знаю никого, кто помнил бы его молодым. Моя бабушка, Евдокия Петровна, родилась, когда у дедушки, Ивана Васильевича, уже был первенец. Евдокия Петровна вышла замуж за Ивана Васильевича в том же возрасте, в котором был Иван Васильевич в год рождения Евдокии Петровны. Она всегда называла его «Отец». Перед сном я представляю их. Тех, чья кровь течет во мне, тех, кто дал мне характер и страсть. Прошлое как паразит живет во мне. Образы, траченные временем, чужие слова, мои мысли сплавляются в фантомы, за которыми я прячусь от одиночества ночи.
Иван Васильевич едет по Дороге. Телега движется медленно, но задние колеса звонко стучат, попадая в колею. Над полями синее марево, и нижний его слой почти черный. Это насекомые волнуются над клевером и гречихой. Черная лошадь всхрапывает, хочет пить. Пот лежит на ней фиолетовыми пятнами. Иван Васильевич едва подергивает вожжи. У него нет кнута, и густой широколистной веткой он отгоняет оводов. Все реже Иван Васильевич берется за ветку, голова его опускается на грудь, и кепка сползает на глаза, открывая голый затылок, и серебряным пятном отражается луч на затылке и напекает, но Иван Васильевич уже спит, и березы на обочине Дороги шуршат, и тень их то появляется на бортке телеги, то сползает к колесам.
Лошадь давно стоит, но не отгоняет оводов ветка, и лошадь топчется и скрипит зубами в сгустившейся от жажды слюне. Иван Васильевич просыпается скоро, удивленный сном, и видит, что лошади нет — она распряглась и ушла. Сон забыт, Иван Васильевич зарывает в сене сброшенный позади телеги хомут и идет по Дороге, вспоминая сон. Солнце жарит, головы не поднять, перед глазами цветные пятна. Иван Васильевич часто садится на обочине, под деревьями, и даже там пахнет сухой травой. Сердце Ивана Васильевича тяжелеет, как будто набухает, мокнет и стучит в голове и в запястьях, словно что-то густое и вязкое проходит по венам. Иван Васильевич смутно помнит, что снился ему пруд за Сосником, смотрит на небо и видит его сквозь разноцветные пятна. Последний раз он садится отдохнуть уже напротив мастерской, на что-то ржавое и горячее, и размышляет, что же они могут делать там такое, что шумит так долго, монотонно и изнурительно. Иван Васильевич подходит к конюшне, но не заходит туда, а ищет конюха в тени за конюшней. Черные пятна в глазах мешают разглядеть человека, лежащего на траве, головой в тень. Но это конюх, и он говорит:
— Здоров, Иван Васильевич. Лошадь что, на выходные отпустил, родню повидать?
— Здравствуй, Юра, — отвечает Иван Васильевич и, в занозистую стену рукой упираясь, садится боком, головой тоже в тень попадая.
Тень от репейника качается, и голова от качания мягко кружится.
— Почти дома уже был, — говорит Иван Васильевич, — разморило у последнего поворота, заснул, а лошадь, видишь, к тебе пошла.
— Ну и запрягаешь ты, Иван Васильевич! — конюх давно уже смеется. — Жену запрягать и то туже надо.
— Жена тут ни при чем, — говорит Иван Васильевич, — а лошадь надо жалеть.
Иван Васильевич не видит конюха за репейником, только мельтешит там что-то, и теперь прыгает блестящее, мокрое — зубы, хохочет конюх:
— Лошадь! На то она и лошадь, что уважать должна человека, а у тебя наоборот.
— Уважать... — медленно, тяжело шевелится язык Ивана Васильевича, опять его в сон клонит. — Уважает, кого боится, а полюбит — за ласку, и цены ей не будет.
Смеется конюх, вскакивает:
— Ну даешь, Иван Васильевич! Давай заседлаю тебе, домой-то как?
— Не седлай, — говорит Иван Васильевич, — не по возрасту мне верхом, и не осмелюсь — шумит в голове, будто вода где-то рядом, и в глазах темно что-то.
— Вольно ж тебе на жаре засыпать, ночью-то что делаешь? — говорит конюх, и не отвечает ему Иван Васильевич, а поднимается, руками по теплой стене конюшни.
Дорога сухая, каленая, и в пыльных вихрях летают по ней серые кузнечики. Иван Васильевич ведет под уздцы черную лошадь, иногда останавливается и, прислонившись к потному боку и закрыв глаза, гладит лошадь по долгой морде, чтобы стояла, а потом опять ведет, и лошадь фыркает от жажды и плюет на руку Ивана Васильевича...

…Они приехали в совхоз за хлебом, вошли в магазин и поздоровались с очередью. Женщины ответили им и посторонились, пропуская к прилавку посмотреть. Окна магазина были закрыты ставнями, и глаза отдыхали после полуденного солнца. На деревянных лотках лежал свежий хлеб, и, хотя он уже остыл, запах его был еще запахом теплого хлеба. Крупные крошки на лотках и на прилавке Рите хотелось собрать и съесть горстью, как ягоды. Стоящие рядом женщины заговорили с матерью, и она отвечала им, держа Риту за руку: «Да, потихонечку. Живем помаленьку». И по тому, как держала мать руку дочери, не сжимая и не выпуская, дочь понимала, что мать довольна и спокойна, и хотя от этих чужих женщин и нет толку, но они и не внушают страха. На секунду стало темней, как было каждый раз, когда заходил или выходил кто-то, откидывая тонкий тюль в дверном проеме и застя свет. И, как каждый раз, очередь посмотрела туда. Это была женщина, она остановилась в дверях и круглыми плечами стала толкать косяки, будто высматривая кого-то в очереди. Она сказала:
— Здорово, бабы. — И ей ответили с усмешкой, потому что это мужчины говорили так. А женщина все не заходила, и вдруг стало жарко руке дочери в руке матери. Тюль рвался в магазин, как будто свет его толкал, но женщина не пускала, и тюль сквозил над ее плечами и бедрами — там, где можно было пробраться, и свет захлестывал полные, в пуху, щеки и цветастые бедра. Женщина заговорила, и щеки ее и подбородок зашевелились, и свет, и тень тюля потекли по ним как вода. Женщина сказала:
— А кто это там стоит? Никак Дунька Чадонерина? Дунь! Чего не отзываешься? Никак фамилию сменить хочешь? Стариковская тебе надоела? Молодую захотела?! На мою заришься?
И кто-то уже засмеялся:
— Дунь, ответь!
А женщина вошла, и тюль влетел, и свет упал ровным пятном на каменный пол, а женщина в сумраке потемнела, и кричала, и другие кричали, а мать молчала, и только смотрела на всех одинаково, и Рита заметила, что ресницы у нее опалены. Дочь хотела отнять руку, но мать сжала, и дернуть сильнее дочь не посмела. Очередь двигалась, а женщина не занимала — подошла ближе и кричала, и руки ее были серые и пухлые, как хлеб. Все отвечали ей, а мать молчала. Она только сказала тихо: «Шесть буханок, — когда подошла очередь, и Рите: — Подержи ручку сумки», — и не спеша брала буханки, большими пальцами проминая бока, и клала их в темноту сумки из мешковины. Попрощались и пошли, откинули тюль и на секунду ослепли, а тюль по ногам погладил и назад влетел...

…Они все сидят за столом, и на столе стоит все съестное, что есть в доме, — так велит Отец. И хотя только сели и сейчас будут щи, — стоит на столе и мед в белой глубокой тарелке, и в нем темнеют поломанные соты, и черные мусоринки, кем-то раньше выловленные, прилеплены на краю тарелки. Бабушка полотенцем приносит с кухни дымящиеся миски, ставит Отцу, потом, маленькую, Васе, говорит: «Тихонько, кипяток», — и несет еще одну, себе и Рите, потому что Рита ест мало. Отец дует на щи, и пар уходит от его лица. Он берет ложку, обмакивает ее в солонку и водит ложкой в миске, потом зачерпывает немного и подносит ко рту, но рука его подрагивает, и Отец выливает щи обратно, ломает хлеб и жует его, смотрит исподлобья на бабушку. Вася хлюпает, а Рита ест по чуть-чуть, потому что не хочет.
Бабушка сидит на краю стула, с полотенцем на плече, и время от времени машет полотенцем над столом, отгоняя мух. Слышно, как она ест. Иван Васильевич доедает хлеб и отодвигает миску. «Все? Что так плохо?» — говорит бабушка. Иван Васильевич не отвечает. Полотенце взлетает еще раз, как будто дразнит, белое, взлетело и вернулось, и Иван Васильевич говорит: «Послушайте меня все. Мы одна семья. Дети уже большие, и все вопросы мы должны решать сообща. Один человек мне сказал, что ваша мама хочет оставить меня. Давайте теперь спросим ее». Она отвечает: «Да» — и взмахивает полотенцем.
Полотенце взбесило его, и, навсегда забыв продуманные слова, дедушка, заранее знавший ответ, схватил со стола тарелку с медом и швырнул ее к двери. «Отпусти», — попросила бабушка, поднимаясь. Но дедушка с ревом «Нет!» выбежал, давя белые осколки на полу. Они поняли, куда он и зачем, и она выбежала за ним следом.
Иван Васильевич ходит перед домом с ружьем, и шумит в голове его, в груди, в руках его черная вода. Солнце бежит по черному стволу, срывается, разбивается, затекает в окна Дома, разливается в Доме. Иван Васильевич ждет, когда выйдет она из Старого Сада, из Сосника ли, с Пасеки ли, из-за поворота ли покажется она. Ждет, чтобы убить, и стреляет в воздух, чтобы услышала и не вышла она из Старого Сада, из Сосника, с Пасеки, чтобы из-за поворота не показалась. Но вот она идет. Идет со стороны Пруда, черная, босая, прямая как сосна, и руки ее опущены, и в слезах, и в поту лицо ее как в смоле. Она идет и говорит: «Стреляй, оставь детей сиротами. Я-то тебе прощу. А они, дай-кось, простят?»

…Мама не позволила бабушке уйти от Отца. Она сказала: «Если ты уйдешь от папы, я с тобой не пойду. Папа старый, я буду о нем заботиться». Бабушка заплакала. Потом успокоилась и сказала маме: «Я тебе этого никогда не прощу». Это было в Старом Саду, ранней весной, на пересечении Тополиной и Липовой Аллей.

Бабушка рассказывала: «Я в Москве была, по вербовке, на стройке работала, штукатуром, и ходили мы с Маруськой, подружкой моей, на овощную базу подрабатывать. Поработаем вечер — и нам дадут морковь, картошку, капусту, что подгнили чуток, — бери что хочешь. И дед ваш там бывал, их в Москву пригнали на работы принудительные, а он был у них складской, как это, провизия, провизор. Сразу меня углядел, стал нас угощать: «Вот вам, девки, хлеб горчичный, возьмите, поешьте» — то то, то это. Иной раз говорит: «На, поешь, что ты такая худая да черная». Он в совхоз ездил, продукты, мясо получал. Мне девчата говорят: «Что ж ты, смотри». А я только рукой махну на них. «Старый, — говорю, — мне на что?» Росточку метр в землю, лысый. А у меня был молодой жених, но дюже пил: пьяный, мы видали, валялся. Я посмотрела — да и бросила его. А тут вызывает меня пожилая женщина, говорит: «Дуня, выходи за Ивана Васильевича замуж. Дюже он тебя полюбил». — «Не, — говорю, — пожилой, не хочу я». А он ходит за мной и ходит, не отстает. И все насели на меня: «Сходись и сходись. Не упускай — будешь одета, обута, а там разойдешься. Ребятишек не будет». Думали, раз старый, детей не будет. Я и сошлась. Месяц жила, два, три, все уходила-уходила — и забеременела Маргаритой. Хотела сделать что, а сложно было, тогда не делали. А тут Отцу директор тогдашний совхоза предлагать стал, как узнал, что он пасечник: «Давай, мол, я поговорю, чтоб тебя с Москвы к нам перевели, на поселение». Теперь что же... Вызвал меня Отец на работе, спустилась я к нему сверху, он мне и говорит: «Ухожу, Дуня, в хорошее место. Пойдешь со мной — будем жить, нет — жалко мне с тобой расставаться». А я что ж — надоела мне Москва, страсть. Подумала чуток и дала свое согласие. Иван тогда веселый такой стал, как я согласилась. «Увезу тебя, — говорит, — от этого шума, заживем с тобой». Так и поехали в совхоз. А в совхозе была степь голая — ни деревца. А уж потом в Курпинку перешли. Как пошли Курпинку смотреть — дождь полил, ш-шур, ш-шур по саду, на пасеку мы шли — в грязи тонули, промокли так, что не узнать нас было, а как вышли к тому месту, где теперь дом, — дождь прекратил, и радуга развернулась, яркая такая, хорошо сделалось».
Там поселился Иван Васильевич со своей женой, там были у него пчелы и скот, и были у него дети, и видел он внуков, и умер в старости, насытившись днями.

БЕЛАЯ ЗЕМЛЯ
Я ждала маму все лето.
В мелкой траве перед Домом по утрам лежала роса. Тонкие травинки не держали ее, и прозрачные шарики скатывались к корням, раздвигая стебли. Цыплоки склевывали их. Роса мочила носки через прорези в сандалиях, когда мы, обгоняя друг друга, бежали через двор к Соснику.
Там дядя Василий сделал для нас качели — на высокий сосновый сук накинул вожжи и приладил на них дощечку. Вожжи вытерли сук, осыпали с него кору, и он, как медная гладкая труба, ловил и растягивал солнце.
Потемневшими от росы носками — к верхним листьям Старого Сада (кажется, что можно поймать ногами ветку), спиной — в кусты трескучей желтой акации. А Марина прислонилась к соседней сосне, колупает розовую смолу и считает до ста, пропуская целые десятки, — ждет очереди. Потом выбегает на Дорогу и кричит: «Надь, мамка твоя едет, вон папкин «КамАЗ» уже у поворота!» И я спрыгиваю с дощечки, волнами ходят вожжи, бегу — и рокота мотора не слышу, только бабушка зовет: «Девки, завтракать!» — «Один-ноль в мою пользу!», — говорит Марина и останавливает дощечку, чтобы до завтрака хоть раз-другой качнуться.
Нас кормят жареной картошкой, которую мы берем вилками прямо со сковороды. Сражаемся за одну вилку — по преданию, она мамина, деремся вилками из-за поджарок, и гнутся у вилок зубчики. А потом Марина не допивает какао и бежит к качелям, а я играю, что иду искать маму.

Я не застала ее в квартире и поехала в мастерскую. Там был холод, белая пыль нежилых помещений и краска на линолеуме. Я перебрала кисти, и они стучали в моих руках как кости.

Я зашла за Дом и зажмурилась от блеска соломы. Лошадь храпела и плевалась в сарае, с огорода тянуло чесноком. Надо мной стояли прямые многоэтажные цветы, не гнущиеся под ветром, а качающиеся всем стеблем, на котором, как огромные бабочки сидят глубокие, будто поролоновые, малиновые чашки. Я сорвала чашку и надела на торчащий из нее обломок стебля круглый тугой бутон. Получилась девочка — голова и платье. «Звали ее Элегия». Я повела Элегию по березовому плетню вдоль огорода, и белые куры были как корабли в волнах укропа и хвостов морковки. Мы миновали окно, где нам блеснул маяк — тусклый луч на стекле лампы, и приблизились к заколоченному окну спальни. Мы побоялись идти по узенькой тропинке в лесу крапивы, только посмотрели, не видно ли еще кровавых ранок среди колючих веток — тропинка вела к вишням, — и пошли опять мимо сарая.
Лошадь, почуяв нас, забормотала и застучала копытом в стену, у самого пола. Мы побежали было на Пасеку сказать бабушке, что она пить хочет, но, к счастью, встретили бабушку с помойным ведром и роем жирных мух на ведре. Мы передали ей просьбу лошади и решили постоять у выгребной ямы. Яичная скорлупа высовывалась оттуда как снежные вершины. Мы вспомнили, как мама заставляла учить стихи, и Элегия, уже обтрепавшая платье и с обмякшей головой, упала в жижу и превратилась в цветок. Сразу же на него села муха.
А Марина уже ко мне бежит, прыгает, и сарафан на ней раздувается. Полынь на солнце серебристая, и, когда ее быстро раздвигаешь, кажется, что и справа и слева кто-то выпархивает, мельтеша крыльями. Желтые споры падают на волосы и в карманы. Через полынь я пробралась на лысый пятачок, где кололи и пилили дрова. Марина полынь обошла и горькие руки не облизывала.
Опилки были старые, грязные, все слиплись. Деревянные козлы оказались далеко от пенечка, и на него было не залезть. Мы взобрались на ржавую бочку, в которой когда-то к нам в Курпинку привозили воду, и стали совать в нее головы. Марина кричала: «Аву!», а я: «Мама!». В бочке золотилась ржавая вода и дурно пахло. Бочка была горячая, мы плевали на нее, и след слюны на глазах исчезал.
Потом мы наперегонки побежали к корытам. Я первая подбежала к белому, а Марина к зеленому. К моему корыту было дольше бежать. Марина сказала: «Я маленькая, и мое корыто маленькое». В зеленом было темно, и комариные личинки исчезали быстро, а белое было светлое, и по воде бегали молнии от солнца. Мы выловили ночную бабочку, но она успела захлебнуться, и мы ее не спасли. Зато спасли трех мошек и длинненького жука. Он сразу побежал по травинке и улетел, только чуть шевельнув надкрыльями, а мошки обсыхали на подорожнике и ползали, оставляя ниточки воды. Одна улетела, а две ушли в траву.
Мы сорвали ромашки и играли ими в русалок, когда пришла бабушка с эмалированной кружкой, а в кружке на донышке были крупинки рассыпавшейся малины. Бабушка поделила и мне дала из кружки, а Марине с пальца, и сказала: «Что вы сидите как сидни? И в воде возитесь — цыпки наведете. Сходили бы в сад по краям — може, малина есть, так и поели бы». Марина стала прыгать, руками хлопать и кричать: «Малинки поедимся!». А я подумала, что из Сада к Москве ближе и машину раньше слышно.
Мы взялись за руки, как бабушка велела ходить, и с этой кружкой, соком малиновым измазанной, пошли. Мы по Дороге дошли до Липовой Аллеи и нашли сухую землянику. В Аллее был сумрак, и ветер высоко поворачивал листья, и они шумели. Там не слышно было машины, и я вскрикнула и побежала назад. Я притворилась, что испугалась, но кружку бросила, тогда и Марина закричала и побежала. Мы добежали до Сосника и долго возвращались за кружкой, потому что кабаны в Аллее хрюкали еще несколько раз. Потом мы слюнили пальцы и размазывали уже засохший сок по кружке, будто она была полна малиной, и мы съели. Мы отдали кружку бабушке и пошли на Нашу Яблоню. До обеда мы ползали по веткам, а сидеть казалось все неудобнее и неудобнее, и черная кора отваливалась и падала вниз, и висла у меня на футболке. И так мы и не поиграли на Яблоне.
На обед были в железных мисочках щи, и я обожглась и хотела поэтому плакать, но передумала и решила плакать, что мамы нет. Марина положила ложку и ждала, чтобы смеяться.
— Заешь, заешь хлебушком скорей, — сказала бабушка, и у меня слеза глаз защекотала, Марина смеяться нарочно начала, а ее бабушка — полотенцем, она — реветь, и сторож зашел, по голове себя тер от пота кепкой и сказал: «Что за шум, а драки нет?» Я застеснялась его и убежала. Посмотрела — на дороге нет машины, вытерла лицо лопухом и вернулась.

Я вернулась к ней в квартиру, и в прихожей еще не рассеялся сигаретный дым. Я крикнула: «Мам!», но ее не было.

Марина спросила меня, где я была, и я сказала: «Секрет». А она спросила опять. Я обещала, что скажу, когда пойдем куда-нибудь подальше, чтобы никто не слышал, и мы пошли к Засосниковскому Пруду, за поворот, откуда далеко видна Дорога, и как тени на горизонте — Слонское, а за Слонским — Москва.
Мимо Рябины на краю поля мы пробежали, потому что под ней зарыт солдат. И когда бежали, в ушах был холод. Мы Пруд еще не видели за ракитами и осокой, а как бычки укают — слышали. Мы сели на мостки, а ногами до воды не доставали. Казалось, что Пруд весь в голубой проволоке, — это летали над ним стрекозы. Они садились на ряску и на ветки, которые плавали, и обмакивали в воду хвосты, и от этого шли бороздки. И катались на лапках водомерки. А мы будем купаться, когда мама приедет. Марина сказала:
— Ты обещала, скажи мне секретик, а то я мамке скажу, что ты врешь.
— Ну и скажи, я твою мамку не боюсь.
— А я теть Рите скажу.
— Скажи.
— И ее не боишься?
— Не боюсь.
— А я ей скажу, что ты ее не боишься, она тебе даст, и забоишься.
— Просто мне надо было вспомнить одну историю.
— Расскажи.
— Я тебе секретик сказала? Сказала.
— Расскажи, и я тебе расскажу.
И я рассказала все про Элегию: как она родилась, искала маму и погибла в болоте.
— Нет такого имя.
— Есть.
— Нет.
— Я знаю, есть.
— Я у мамки спрошу.
— Твоя мамка не знает.
— Моя мамка все знает.
— Марин, теть Вера мало знает — она же деревенская.
— И теть Рита деревенская.
— Моя мама уже городская, она в институте учится и все знает.
— Вот и спроси у нее — нет имя Элегия.
— Есть. Я сама видела: на мыле написано, и принцесса нарисована.
— Так то мыло! Мыло — и все. А ты думала — имя?
Мы легли на мостки и, глядя в небо, такое яркое, что глаза щипало, как будто бы нечаянно сползли и намочили ноги. Сандалии стали тяжелые и стали чавкать. Марина сказала: «Надька, нас бабка убьет!» И мы побежали к Дому, и тяжело было бежать, на Дороге пыль ноги облепила по щиколотки, и у меня соскочила сандалия на повороте у Рябины, где солдат, и я крикнула: «Марина, подожди!», чтобы не так бояться, подняла и не обула, и носок съезжал, а Марина крикнула: «Надюшка, тикай!», и я думала: «Солдат», и чтобы мама спасла.
Мы пришли в Сосник и сели на дедушкин стол, разулись, а носки и сандалии положили на ту скамейку, на которой уже нельзя было сидеть, — акация колола спину. В столе много дорожек прогрызли короеды, и мы дорожки забивали листиками. Было так жарко, что волосы обжигали, и от яркости у Марины волосы стали синие — мне казалось. Стручки на акациях лопались, и падали скрученные острые половинки, а горошины отскакивали, и было не найти. На сосне, под которой стол, дедушка сделал скворечник. Но мы не видели скворцов, а дятлов видели. Я однажды видела, а Марина нет, как один сел на крышу скворечника, лапами перебирал и встал хвостом вверх, и в скворечник заглянул.
Мы сидели, а сторож на Пасеке стал звонить железкой в ковшик, и бабушка выбежала в халате и в сетке, и крикнула: «Хоронитеся, рой!», и взвизгнула, потому что ее пчела кусала. И мы испугались и побежали в Дом, а сандалии забыли, а сторож все звонил, чтобы рой сел.
Бабушка взяла гнилушек на печке, растапливать дымарь, и убежала. А мы закрылись в комнате и прыгали на дедушкиной кровати. И рисунки на печке прыгали — это мама в прошлом году обводила наши тени. Рой ушел в Сад, и мы одни были и кошку заперли в печку. Она там сразу легла спать, а потом бабушка догадалась, потому что кошка была в золе. Мы ее наказали, потому что она в прошлом году нас напугала — взяла на кухне из ведра кишки теленка, а они оказались длинные, и она развернула их на полу по всей кухне. Мама нам сказала: «Позовите бабушку», мы пошли и думали, что кошка бабушку съела.
После ужина мы надели колготки и ботинки, а сандалии бабушка забрала домой. Сторож вынес стул на улицу и поставил его возле лавочки под окном, в то место, где уже были следы от ножек, попробовал покачать, и стул не качался. Тогда бабушка и сторож сели на лавочку и на стуле стали играть в карты. А я стала просить дать нам картинки, потому что не верила, что они нужны, и все смеялись, и Марина, потому что она знала, как все карты называются, а я нет. И бабушка посадила меня на колени и говорила, какую карту класть, и давала мне держать. А Марина смотрела карты и говорила бабушке на ушко, какие у сторожа, а сторожу — какие у бабушки. И сторож ей сказал найти ветку и махать от комаров. Мне уже надоело сидеть на коленях у бабушки, и я сказала, что тоже буду махать. Бабушка меня поставила, и мы пошли за ветками в Аллею, там ветер все шумел, и мы сразу с краю нашли сломанные ветки липы. Они были большие, и мы тащили их по траве, и засохшие листья цеплялись за траву и за репьи. Бабушка и сторож смеялись, и сторож сказал: «Целое дерево притаранили», и отломил нам веточки махать, а на пальце у него было кольцо, а под кольцо забилась земля. У бабушки тоже было кольцо, но она его сняла и положила в сундук, а у сторожа не снималось. Мы махали, а мамы не было, и все темнело, и желтые карты становились все белее, и было уже и так холодно, и от веток. Тогда бабушка сказала, что уже в глазах двоится, и мы пошли в Дом. И бабушка принесла в спальню ведро, чтобы мы уже на улицу ни за чем не ходили. Я раздевалась и думала: «Сейчас лягу, поплачу, а с утра пойду на Дорогу ждать». А утром я забыла ждать.

В комнате на столе лежали деньги и записка: «Я знаю, что ты заедешь. Спасибо! Закрой на два замка, я буду не скоро». Я закрыла на два замка и ушла.

Мама приезжала и привозила подарки — все мне и Марине одинаковое, новое, с чужим запахом Москвы и магазинов.
То, что дарила мама, Марина и бабушка называли «гостинчиками».
Маму привозил брат, дядя Василий, он кидал Марину под потолок, а меня мама не давала, и катал нас в кабине «КамАЗа», где было грубо и уютно, и Марина сигналила, а теленок в Соснике трубил в ответ.
Мама привозила косметику, чемодан пропахшей духами одежды, мольберт и краски. По утрам мы просыпались от нежных и едких запахов и видели маму за столом, потому что дверная занавеска была уже отдернута. Мамино лицо светилось от не успевшего впитаться крема, и зеркало в ее руках тоже светилось. Мама писала акварелью пейзажи и каждый палец вытирала платком. Она развешивала пейзажи по стенам, и на листах ватмана видны были подтеки. Мамин приезд означал: скоро она увезет меня в Москву.
Она водила нас гулять далеко. Клала в корзину складной нож, фляжку, завернутые в газету хлеб, вкрутую сваренные яйца и крупную, как бисер, соль в спичечном коробке. Мы звали Тузика и шли в Сурковский Лог. Долго шли по темному лесу, хныкали, то и дело снимали паутинки с лица, мама обирала с нас колючие липучки и репьи. Мы садились на все склизкие трухлявые бревна и просили есть и пить.
Но наконец лес светлел — берез становилось все больше, мы шли по истлевшим веткам, и они как мел крошились под нашими ногами. Оказывалось, что мы на горе, и, чтобы не бежать, приходилось хвататься за мягко мерцающие стволы.
Ветер трепал на березах тонкую зашелушившуюся кожицу, которая легко сдирается, и в воздухе стояло плескание крыльев тончайших.
Желанно и неожиданно расступались березы, и мы видели Лог. Это была зеленая ладонь — от пяти холмов уходили в леса и совхозные сады пять дорог, как пять пальцев; три ручья линиями жизни, ума и сердца истекали из одного родника, скрытого в заболоченной ложбине. Пастух гнал стадо по линии судьбы, и мы видели, как медовые коровы покачиваются на тонких ногах.
Мы сбегали в Лог как бы с запястья, и мама сходила следом, трогая березы и качая корзинкой. То тенью было покрыто ее лицо, то, будто тень уносил ветер, светом невозможным сияло, и меркли березы.
Когда мы спускались в Лог, оказывалось, что стадо далеко, а сверху виделось, что рядом, и едва слышались коровьи мыки, как стоны, и хлопанье кнута. Мы шли к роднику по линии жизни. Вода текла прямо по траве, и травинки извивались в ней как живые, всхлипывали под ногой и приподнимались, уничтожая след. Тузик бежал по ручью, опустив в него язык, и язык плыл по траве. Мама раздвигала острую осоку, и под вымытыми из земли корнями лозины, меж двух камней мы видели глинистое донце, покрытое серой дрожащей водой. Рыжий и крупный песок возле родника был изрыт разными следами — мама показывала нам следы лисы и кабана. Древесный сор — веточки, частицы коры и отжившие листья — падали на родник и, повращавшись в нем, выплывали в устье одного из ручьев; задерживались там и бились, зацепившись на порогах, образованных корнями, и тихо отходили, и уходили по масляной траве, по мягкой воде.
Грибы жили на крутых склонах холмов, поросших ельником и осинами. Пологие склоны шевелились цветами, теплыми от солнца. Мы с Мариной ложились на вершине холма и, закрыв лица руками, катились вниз. Перед глазами красная мгла сменяла зеленую. Что-то кололо, хлестало, ласкало, липло — и оставалось выше. Казалось, что катишься быстро, долго, и останавливаешься вдруг не внизу, а на каком-то бугре, всегда лицом вниз. Переворачиваешься на спину, думая, что покатишься дальше, и удивленно понимаешь, что лежишь на ровной земле, у самого подножия холма, а небо поворачивается над тобой и никак не может повернуться. А с холма налетело влажное дыхание, теплый запах псины, и Тузик, наступая мне на руки, встал надо мной и с мольбой и тревогой уставил на меня каре-розовые глаза из-под черных ресниц и, как тряпочку, уронил мне на лицо язык. Я завизжала и толкнула его в скользкий, как масленок, нос, вскочила и увидела, как медленно скатывается с другого холма Марина и кузнечики сухими брызгами прыскают вокруг нее.
На одном холме росли «корольки». Мы рвали красные яблочки с желтой начинкой и ели их, вяжущие рот, просто от жадности, потому что они были маленькие — на три укуса. Марина сказала: «Эти яблочки колдовские. Кто съест — станет царицей. А царица — это самая красивая во всем, во всем... на всей земле самая». И мы ели, ели яблочки, и с холма кидали огрызки. Мамин грибной ножичек сверкал в ельнике, как будто там прыгал большой серебряный кузнечик.
Так хотелось благодарить кого-то, и, не знающие молитв, мы пели песню «Широка страна моя родная...», а пастух гнал уже стадо по одной из дорог и что-то кричал, беззвучно хлопая кнутом, но не слышали мы и не знали, что он кричит.
Однажды мама увела меня так далеко, что ножки болели, когда я иду, я садилась — и не болели, шла — и болели, и я снова садилась. И мама со мной сидела, и муравьи ходили, а мы смотрели, а у муравьев дом, они сделали, и травинки торчат. А потом я сказала: «Мама, возьми меня на ручки», и мама взяла и несла, и я видела, что сзади дорога, и деревья, и поле, а потом я отвернулась, а когда глянула — вместо дороги стала Белая Земля. И в ней камешки белые, а далеко — домики. И домики еще были, но стала тень, а Белой Земли не стало — опять только дорога.
Мама смутно помнила, что было такое — каким-то летом ходила она со мной к «Победе», но что было у меня там видение Белой Земли — не знала. А Марина поверила моему рассказу, и мы несколько лет подряд просили и просили маму отвести нас к Белой Земле, и Белая Земля снилась Марине.
Мама приезжала, и это значило, что скоро мы уедем.
Мне разрешили сидеть, свесив ноги с телеги, и очень скоро, уже у поворота на Малинник, мне натерло поджилки. Но я все равно сидела свесив ноги, и грязь с колеса прыгала мне на колготки.
Дом был моим Домом по незаконному праву чужеземки. Каждую осень я уезжала оттуда навсегда.
Дома давно уже не видно, и не видно Сосника, скрывшего Дом, и не видно Курпинского Леса, скрывшего Сосник. Вот не видно и Малинника, скрывшего Лес. Уползают от меня поля, отшатываются деревья, на мгновение мелькнул один из холмов Лога, и что-то нехорошее случилось с моим сердцем — теперь знакомое и всегда чужое, и это было — тоска.

ЧТО В САДОЧКЕ НА КЛЕНОЧКЕ ЖЕЛТА РОЗА РАСЦВЕТАЛА...
— Мы пойдем в Курпинку?
— Чего туда ходить? Что тама? Не ходи туда — далеко...
В доме дяди Василия томилась бабушка. В темной спальне, среди сырых ковров и паласов, она качала железную колыбель и пела:
Что в садочке
На кленочке
Желта роза расцветала...
Розовое, страшно малое, дремало в белом бутоне одеяльца.
Мухи ходили по откинутому тюлевому пологу. Я сидела на цветастом покрывале чужой кровати.
— Хто тут есть живой? — к бабушке пришла Кума-колчанка, одетая в черное, как все колчанки, в по-особенному повязанном платке.
Грудь ее была завешена разноцветными бусами — одни крупнее и ярче других. До самого впалого живота ниспадала стеклянная елочная гирлянда.
— Заходи, Ксен. Внученьку мою третью видала?
— Неть еще. Красотулячкя. Вся в бабю.
— Да иди ты еще! Она ихней породы — хомяковской.
Появление Кумы-колчанки считалось в доме дяди Василия нехорошим знаком. Колчаны говорят не как все — сильнее всех своих соседей «якают», будто издеваются, и смягчают все окончания, будто малые дети. «С колчанами водиться — страмотиться», «Они немуют, немтыри». «Как не люблю я Ксенцу привечать, — говорила бабушка. — Припрется — и сидит, и сидит, никак ее не спроводишь».
— Дунь, а как же могиля-то Ивановя? — говорила Колчанка, и бусы ее валились в колыбельку.
— Как? Да так: все на кладбище поедут, а мы туда. Вот как.
— Такой домь бросиля, Дунь! Не сходиля б ты оттедя.
— Жалко дом, а то! Столько лет жили, все тама было. А как не сходить — вот, прибавилось. Там, глядишь, и пойдут, и пойдут — какая мне теперь работа.
— А новый пасячник-тя, слыхаля, переносить пасякю хочеть — поближе сюдя.
— Шмель-то — он дурак. Ленится он — далеко ему ездить, вот и дуракует. Погубит пчелу — да и...
— Пчеля-то анадся, а домь как же запустуеть — осерчаеть Ивань!
— Хватя! Что ему мертвому! Трясешь тут убранством своим — вон девчонка уже закряхтела, разбудили.
— Прости, Дунь. Пойдю я, магазинь, може, открылся.
— С Богом, кума, заглядывай.
— Загляню. Старщяя-то у тябя невестя.
Кума-колчанка мигнула мне и вышла, тихо притворив дверь.
— Марусенька благородна, — запела бабушка, трогая колыбель, которая качалась от всякого прикосновения. — Не люби-ка дворянина, будешь добра...
Еще недавно я думала, что беременность — это болезнь. А теперь мы с Мариной возили по улицам совхоза малиновую коляску и облизывали тугую янтарную пустышку, падающую все больше в песок.
За нами ходил мальчик. У него была розовая голова, и белые волосы едва покрывали ее. Мы смеялись над мальчиком, и он начинал кидать в нас комьями земли.
— Гришка! Дурак! — кричала Марина. — Я все мамке расскажу, не видишь, мы с сестренкой!
— Я в вашу сестренку ни раза не попанул! — кричал Гриша и опять шел за нами, но близко не подходил.
Потом Марина стала находить в почтовом ящике сорванные у нас же астры, а однажды, когда клали Шуру в коляску и откинули одеяльце, мы увидели там несколько смятых конфет и два яблока.
— Это Гришка, — сказала Марина, — боится, что я мамке скажу, как он в нас кидал. Все равно скажу, пусть не думает!
Тетя Вера усылала нас гулять и ложилась. Этим летом окна в ее спальне не раззанавешивались, и голубые тени от сатиновых шторок едва шевелились на ее лице и округлившихся руках. Халат на груди намокал, и из приоткрытых потемневших губ выходили легкие хрипы.
Мы толкали коляску по единственной заасфальтированной улице, и солнце путалось у нас в спицах колеса. Гриша катался на велосипеде. Два раза он с криком «Дорогу!» промчался мимо нас. Он на лету вырвал из-за чужого забора кисть рябины и бросил нам в коляску. Марина выкинула кисть на дорогу, и оранжевые ягоды раскатились, попадая под колеса нам и Грише.
Мальчик кружил и кружил по асфальту, и руль его сверкал как молния. Марина попросила покататься. Гриша притормозил ногой. Он покраснел, и брови его стали заметней. Он сказал: «Не... Мне папка давать не велит... он новый... а вот когда будет старый — Марин, катайся хоть днем, хоть ночью».
— Жадина! Мы твои конфетки выбросили!
Гриша уехал. Солнце выпуталось из нашего колеса и загорелось на Гришином багажнике.
— Надо было спросить, чтобы хоть на рамке прокатнул, — сказала Марина.
Астры упирались лбами в крашеные заборы. Оранжевые тучи рябин лежали на крышах сараев. Мы катили сестру по первым желтым листьям, и бычки, пасущиеся на обочинах, провожали нас взглядами, как старухи.
Гриша сделал круг по совхозу и догнал нас сзади.
— Садись, Марин, на багажнике прокатну.
Марина, не глядя мне в глаза, села на багажник. Лепестком полетела ее юбка, и тонкие ноги болтались, темнея и светлея тотчас, перебирая тени.
Все было чужое мне в этом поселке, и младенец, неподвижно спавший в коляске, не проснулся, даже когда желтый лист, покружившись, коснулся его лица. Я развернула коляску и почти побежала с ней к дому дяди Василия. Быстро, быстро менялись заборы, я свернула в проулок, оттолкнулась... Белый забор оскалился, полетел на меня, и я увидела в зазорах между штакетинами астры и землю на их стеблях.
Коляска перевернулась, младенец выкатился из нее в траву, и я лежала в канаве, лицом к чужому забору, и от тоски встать не хотела. Я слышала крик Гриши: «Убила!», визг Марины и топот медных пят матери. Она подняла меня, спросила: «Цела?» — и ударила в лицо, и тотчас заплакала Шура, и бросились к ней все.
Я пошла к своему Дому в Курпинском лесу. Я вышла за поселок и увидела листья, лежащие на жнивье. Ветер отнес их от деревьев, и некоторые наколол на острия колосьев. Я пошла вдоль посадок и услышала за шумом ветра чьи-то шаги и тихое непонятное громыханье. Я замерла, и Кума-колчанка вышла мне навстречу. В руках у нее были палка и корзина.
— Надюшкя, кудя ты на ночь глядя? Погулять пошля? Проводи бабкю, я грибы брала, уморилася.
Я взяла у нее полупустую корзину.
— Ти ня горься.
— Я не горюсь.
Кума-колчанка оперлась на мое плечо, и от ее черной кофты пахнуло сухими листьями.
— Рано в ентот годь сентябрить... Ня тебе бусики, авось вам, девкям, такия можня...
И Кума-колчанка накинула мне на шею холодную оранжевую низку. Бусы были тяжелы, и приходилось делать усилие, чтобы не нагибать шею.
Бабушка пела:

Ты, сестрица, мать родная,
Покачай мое дитя,
А я больная.
Как сумела ты гулять,
Так сумей-ка, Марусенька, и качать.
Что в садочке
На кленочке
Желта роза расцветала,
А наша Марусенька свою жизнь проклинала...
Этим годом бабушка повесила на кухне над плитой иконы и стала опускаться перед ними на колени, на пузырящийся линолеум, чего раньше никогда не делала.

СЛОВО
День рождения был у Шуры.
Ей исполнилось два года, и три женщины пекли, жарили, тушили на невидимом в утреннем свете газовом огне. Плита сияла, как снег на вершине горы, и что-то шумело и извергалось на сковородках. Это было утро ужаса для кроликов, потому что медная рука дяди Василия трижды тянулась к ним, и трижды звук и запах смерти — сначала звук, потом запах — доносились до них, и без того лезущих на головы друг другу в дальнем углу клетки.
А Шура гуляла на заднем дворе. Она лепила шары из мокрого песка и выкладывала ими двор, окружая себя концентрическими кругами.
Наступил день. Шуру давно было пора кормить, но тетя Вера прилегла в зале, на диване, потому что на кровати ее раскинулось бархатное платье.
Тогда бабушка выглянула из спальни внучек, где с утра сначала поливала цветы, заливая кровати и заставленные безделушками подоконники, а потом сидела на табуретке и следила, как движутся стрелки настенных часов с изображением переживающего бурю корабля. Бабушка пробралась на кухню, похитила кусок кулебяки и заставила Шуру съесть его прямо во дворе. Она раздавила несколько высохших песочных шаров и даже не заметила, старая.
День прошел, и наступил вечер. Шуру одели в новый костюм, провонявший сначала магазинными полками, а потом сырыми глубинами шифоньера, и пустили в зал. Тетя Вера облачилась в бархат и, обжигая с непривычки пальцы, завивалась щипцами в комнате дочерей. Туалетный столик перед ней был усыпан землей, стрясенной бабушкой из горшка скучающей под потолком герани. Дядя Василий от нечего делать сел в кресло и развернул газету, но сложил ее и убил муху на журнальном столике.
Скоро стали приходить гости.
Бабушка уже подогрела котлеты и теперь притихла в спальне.
Тетя Вера принимала подарки и складывала их на диван. От кого какой сверток, она запоминала. Дядя Василий пошел с мужчинами курить на крыльцо, и в зал заходили теперь одни только женщины. Тетя Вера включила телевизор и попросила двух утренних помощниц вместе с ней сервировать стол. Они согласились, но носили блюда на вытянутых руках, оттопыривая как можно больше пальцев. Тетя Вера заметила это и разрешила им сесть, но ничего не сказала об их платьях.
Наконец гости расселись, длинная плюшевая скатерть грела им колени. Разлили шампанское и стали искать Шуру. Оказалось, что она сидит под столом. Крайний гость выключил телевизор, и все женщины стали звать именинницу. Девочка что-то бормотала, взрослые с выражением удовольствия и внимания на лицах прислушались — и радостно захохотали, различив слова. Шура тихо, но четко выговаривала одно из самых непристойных ругательств.
— Что-что-что?
— Молодец!
— А ну повтори!
— Так им! — заговорили мужчины, и только дядя Василий, как отец, возразил:
— Шура, нельзя так говорить, ну-ка перестань!
Тетя Вера встала и, с досадой оправляя бархат, нагнулась, чтобы взять ребенка. Но Шура вцепилась в ножки стола и, ободренная гостями, повторяла свое слово все громче и громче.
— Замолчи! Сейчас налуплю! — сказала тетя Вера и стала разжимать Шурины пальцы. Угроза и резкость матери озадачили и рассердили девочку, она уже выкрикивала ругательство и перехватывалась ручонками, когда мать отрывала их от ножек стола.
— Вер, а это она тебя честит, вот дети пошли! — пошутил крайний гость, кусая крольчатину. Он первый начал есть, и у него уже заблестел подбородок.
Засмеялись все, кроме тети Веры. Она уловила в общем хоре сдержанный смех мужа, и к досаде добавилась злость.
Тете Вере было неловко сидеть согнувшись, на корточках, и она боялась наступить себе на платье. Шура, чувствуя поддержку взрослых, закричала еще громче, в ее голосе тете Вере послышалось торжество и злорадство. Она сделала дочери больно и выдернула ее из-под стола. Девочка заплакала, она ждала, что собравшиеся защитят и утешат ее, но они снова засмеялись. Кто-то из гостей закашлялся, и все сидящие рядом бросились стучать ему по спине и наливать компот. Шура закатилась плачем и сквозь слезы продолжала выкрикивать слово. Матери стало страшно — ей показалось, что ребенок понимает значение ругательства и вкладывает в него всю ненависть и злонамеренность, которые откуда-то взялись в девочке и направлены на нее — на мать.
Тетя Вера вышла с Шурой из зала и два раза шлепнула ее, пока несла в спальню. Она сунула девочку в руки растрепанной свекрови, которая пыталась уснуть, но, заслышав плач, поднялась и стала прислушиваться у двери.
Только один ночник освещал спальню. Бабушка уже отчаялась укачать Шуру и шептала бессвязную сказку, уставившись слезящимися глазами в сумрачное зеркало:
— А он ее вывел на берег реки, расстрелял из ружья и прогнал. «Иди, — говорит, — отсюдова, чтоб ноги твоей тут не было». А ей только того и надо.
Шура сидела рядом, всхлипывала и, не слушая бабушку, повторяла про себя слово, которое такой ценой досталось ее памяти.
Из темного зеркала на старуху и ребенка смотрели четыре глаза — страшные глаза преступных в своей невиновности. До конца своих дней облагодетельствованный Иов смотрел такими глазами. На Левиафана, который внизу, «на острых камнях лежит в грязи», и на Левиафана, который вверху, «сдвигает землю с места ее, и столпы ее дрожат».

САНИ
Мы шли с Шурой по накатанной дороге, и синие тени домов хотелось обходить как открытые погреба. Окостеневшие кисти рябины за заборами еле слышно стукались одна о другую. Крашенные синькой оконные рамы и калитки в металлическом блеске снега казались зелеными.
Ветер стал подниматься, когда мы вышли на окраину поселка. Царапая наст, покатились колючие как крючки снежинки.

Рита вышла из дома бабки Косых, где жила на квартире, и пошла в Курпинку. Чтобы не продуло, она прижимала к груди узел с накопившимся для стирки бельем. В эту пятницу Отец не приехал за ней.

Мы пришли на склад и стали топать на деревянном крыльце. В открытые двери намело, снег набился в щели между половицами и припорошил губы мертвой коровьей головы, брошенной в углу. Ведро было надето на ее рог.
Мы вошли в недра склада. Там было теплее — разделанные туши висели по стенам и на перекладинах, как багрово-белые занавеси. Кладовщица сидела на колоде и что-то писала в книгу на щелястой плахе. Белый, в коричневых пятнах халат она надела на телогрейку, и складки стянутой ткани расходились от пуговиц.
Кладовщица не видела нас, и мы молчали. Туши нависали над нами, как деревья страшного леса, где кедры стонут и обливаются кровью, когда их рубят.

Рита вышла в поле, начиналась пурга. Поднимая узел над головой, Рита представляла, что плывет, снег доходил ей почти до пояса.

Кладовщица рубила нам мясо, и по лезвию топора ходили тени снежинок.
Мы взялись за сумку.
— Рука болит, — сказала Шура.
— Давай отрублю!
Кладовщица засмеялась и сняла рукавицы.
Мы сошли в снег и, чтобы сократить путь, свернули с дороги.

Рита устала, она вспотела, шарф намок, волосы, вылезшие из-под шапки, липли к шее. Влажные шея и щеки чесались от соприкосновения с шерстью... Ничего не было видно, кроме сумрачного дрожания белых и серых хлопьев. Тени, будто бы леса, качались — и все на горизонте. Хотелось пить, и снег только бесследно таял во рту, горло же оставалось сухим и горячим. Хотелось спать — и снег хрустел, как крахмальное белье, — упасть, уснуть, и во сне продолжать падать...

Мы давно уже не видели дорожных столбов — нам было весело, и, хотя мы давно заблудились и устали, мы ждали чего-то еще, более опасного и интересного, — и шли, шли, не думая искать дорогу. Шура низко наклоняла голову, и мне видны были только ее брови, изогнутые, как убегающие в разные стороны куницы, и покрытые изморозью. Я спросила ее:
— Ты помнишь, как дед Яша рассказывал про русалок?
Чтобы слышать друг друга в течении ветра, нам приходилось кричать.
— Нет, расскажи!
— Шел он как-то через поле, зимой, пурга началась, как сейчас. Идет, идет, устал, и вдруг навстречу ему девушки, легко одетые, смеются. Говорят ему: «Пойдем с нами, у нас тут дом недалеко, переждешь пургу, отогреешься». Он пошел. Привели его в избу — в самом деле, недалеко. А там тепло, натоплено. Сняли с него валенки, пальто. Он сел на лавку у печки, задремал, задремал, и уснул. Проснулся от холода — смотрит, а лежит он в поле, раздетый, а валенки, и пальто, и шапка в снегу валяются. Он оделся и бегом. Прибежал к нашей бабушке в Курпинку. «Русалки, — говорит, — меня морили». Его мама видела — весь оледенелый.
— И что тетя Рита?
— Ничего.
— Дурак, не понял. Какой дом в поле!
Снег неожиданно стал глубже, мы провалились почти по грудь, пришлось повернуть и выбраться на свои старые следы.
Мы пошли в сторону, сумка становилась все тяжелее, и снова мы провалились.
— Ямы какие-то!
— Надь, это скотомогильник!
Мы засмеялись, веселое возбуждение прибавило нам силы. Каждую зиму на скотомогильнике находят следы волков, лис и бродячих собак. Многие шофера, проезжая по дороге ранним утром или в сумерках, видели тут серые и палевые тени, как клубы дыма, прокатывающиеся по снегу.
— Глянь, Надь, чернеется что-то!
В самом деле, в нескольких метрах от нас, на сугробе лежало что-то черное, маленькое, не совсем еще занесенное снегом.
— Пойдем, посмотрим!
— Если пойдем туда, с пути собьемся!
— Ну постой, я сбегаю.
Шура выпустила ручку сумки и побежала. В пурге мне казалось, что она удаляется быстрее, чем это было на самом деле, и странно было, что она никак не достигнет черного на сугробе, будто и оно удаляется. Шура забежала за бугорок снега. Она не появлялась несколько дольше, чем я ожидала, я сделала шаг к ней и поняла, что стояла на краю ямы. Выбравшись, я увидела, что и Шура, вся в снегу, отряхивается оледенелыми варежками, а снег, плотно налипший на шубку, только ярче начинает блестеть.
Черное на сугробе почти полностью исчезло. Шура, пытаясь подойти к нему, еще несколько раз тонула, и наконец вернулась, красная, запыхавшаяся.
— Это валенок, он прям на яме, не подойдешь.
— Валенок... Ты врешь!
— Что я, не видела валенка? Небось кто-то в волка бросил!
— И промахнулся...
— Неужели попал!
Темнело, и вдруг стало светло — будто снег поднялся и устремился в небо. Мы и палки кустов поблизости — все на земле стало маленьким, что-то изменилось в воздухе, тонкий запах морозных яблок поплыл отовсюду, и грудь, казалось, разорвется от свежести и холода, которых слишком много вошло в нее. На секунду небо стало серебряным, а потом, помедлив, гром что-то обрушил в небе, и у нас над головами затрещало, снежный воздух закачался, и качался все медленнее, медленнее.

Рите чудился волчий вой в гуле ветра. Кончики пальцев на руках и ногах щипало нестерпимо. Она подняла лицо к темному волнистому небу и шла так, закрыв глаза. Ей хотелось открыть их — и сразу узнать место, увидеть, что до Дома недалеко, или хотя бы определить по каким-нибудь приметам в стороне дорогу, ведущую к Дому... Тоска давила на сердце и словно камни навалила на веки... Рита тяжело открывала глаза — и видела мельтешение снега и теней в сумраке.
Она услышала лошадиный храп и тут же — звяканье сбруи и словно дыхание человека, Отца. Рита обернулась на звуки и увидела на горизонте черную неподвижную тень, в ней по очертаниям угадывались лошадь, запряженная в сани, и голова человека, покачивающегося на санях. Рита побежала на тень, размахивая узлом, и уже не слышала ничего, кроме ветра.

Стало тихо. Весь снег улегся, и ни снежинки не было в воздухе. От края до края открылось небо, и закат как по руслу тек по холмам скотомогильника, выплескивая на поле желто-розовые волны.
— Смотри, сани! — сказала Шура.
Я ничего не увидела, но Шура повела меня куда-то, где, как нам казалось, мы уже были.
— Там на санях кто-то проехал, там дорога!
И действительно, обогнув холм, мы увидели черные столбы, идущие к поселку, и маленький, занесенный снегом склад, немного в стороне от них. Кладовщица как былинка возилась возле, она запирала двери, и далекий скрежет засова долетел до нас.

«Думали, завтра с утра за тобой заехать, если распогодится, — говорил Отец. — А пурга пошла, пошла, и сердце у нас с матерью заболело. Так и поняли, что ты пойдешь. Мама говорит: «Запрягай, Отец, хоть где встретишь». Я вот, видишь, приехал в совхоз, а ты уже ушла. Поехал обратно, медлил, думал — где встречу тебя? Хотел в поле свернуть, а так намело, что лошадь проваливаться стала. Думаю, хоть бы вышла она на угол — встретились бы. А тут и ты бежишь, белая вся, как русалка».

Мы находили рябину, вкрапленную в снег. Ветер порвал ее и раскидал по дороге.
Шура сказала:
— Мне прям кажется, что или много-много времени прошло, или вообще секунда — р-раз, и тута. Как и не были на складе, только уморились... Вон и бабка нас встречает.
Бабушка с Васькой и Ванюшкой стояла у синей калитки. Она держала круглого от множества одеялец Ванюшку на руках и качала головой. Васька упал в снег.
— Бабка, куды смотришь — Васька упал, уже заморозился весь! — крикнула Шура и отпустила ручку сумки.
Она побежала к ним, у калитки началась суета.
— Подними, совсем, что ли, плохая! — кричала бабушка. — Что мне, Ваньку бросить, а Ваську поднимать?!
Я тащила сумку по снегу, и два узких следа, как следы маленьких полозьев, оставались на дороге...

 

  

Написать отзыв в гостевую книгу

Не забудьте указывать автора и название обсуждаемого материала!

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2004

Главный редактор: Юрий Андрианов

Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле