Русское поле:
Бельские
просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ
ОГНИ
Общество друзей
Гайто Газданова
Энциклопедия
творчества А.Платонова
Мемориальная
страница Павла Флоренского
Страница Вадима
Кожинова
|
Провинциальная
история
Повесть
СЫН
Федор Степанович Капустин каждый вечер после окончания рабочего дня в
мастерской по ремонту домашней бытовой техники, где он был и директором и
старшим мастером и бухгалтером, приходил к закрытию поселкового магазина у
станции, покупал поллитровую бутылку водки с названием «Русская» и садился
на прогнившем скрипучем крыльце в ожидании компаньонов по распитию этой
самой бодрящей, промывающей мозги и трудовую душу влаги. Он ждал
сотрапезников, отдаваясь своим мыслям о превратностях окружающей жизни и
текучести мироздания.
К крыльцу подошел немой Гриша Уважаемый, такая интересная у него была
фамилия, известный в поселке гражданин около тридцати лет, младший мастер в
мастерской по ремонту бытовой техники, прославленный изобретатель-умелец,
придумавший много всяких дельных вещей и самоходную безбензинную коляску и
велосипед, который почему-то испортился на третий день и валялся без колеса
на лужайке у ворот Гришиного дома. У Гриши Уважаемого была большая голова,
она клонилась то на правое, то на левое плечо: не выдерживала напора мыслей,
живущих в ней и не могущих выплеснуться словами. Гриша Уважаемый садился
рядом с Федором Степановичем, протягивал ему мятые деньги — долю за
положенные живительные граммы, — вынимал из старых потертых штанов стакан,
протирал сорванным тут же лопухом и тихо, терпеливо держал его в руке: таков
порядок — ждать третьего.
Июньское солнце уже шло к закату, окрашивая розовой прозрачностью небо, по
которому в самой вышине летел беззвучно почти игрушечный серебристый
самолет, волоча за собой длинный белый шлейф. Ветер шевелил молодые листья
на деревьях у станции, еще не покрытые пылью от пробегающих поездов. Сейчас
к станции подойдет электричка, высадит бедолаг, приезжающих с работы из
районного центра, и в поселке начнется вечерняя предночная суета с семейными
радостями и драмами.
Электричка пришла из железнодорожного пространства, выскочила из-за лесного
массива, высадила людей и дальше поехала, перебирая колесами металлические
рельсы. Земля дрожала от вагонной тяжести, дребезжала вывеска на магазине.
Она давно должна была упасть, ибо держалась неизвестно на чем. Однако висела
вопреки всем законам физики, как все в жизни, что готово упасть, все
почему-то держится вопреки здравому смыслу, следуя непостижимым таинствам
своего естества в борьбе за существование. Федор Степанович удивлялся:
отчего так много происходит вокруг всяких движений, и в то же время ничего
не падает. А вот то, что не должно упасть, падает постоянно. Если глобально
рассуждать, то и луна со временем должна упасть со своего любимого места на
небе. Это процесс неизбежности, и такой же закон природы, никем еще не
открытый, доступный пока лишь разуму Федора Степановича.
Поток приехавших жителей схлынул, на платформе задержалась девушка с
ребеночком на руках. Она привлекла внимание Федора Степановича потому, что
пугливо стояла, сторонясь людей, оглядываясь по сторонам, а оставшись одна,
неуверенно пошла сначала сюда к магазину, но испуганно остановилась и
торопливо свернула в другую сторону. Однако внимание Федора Степановича
отвлек от нее гражданин с портфелем, отчаянно бежавший за электричкой.
Наблюдая за ним, Федор Степанович удивлялся бесцельности человеческих
поступков и данного конкретного поступка неизвестного гражданина,
стремящегося к недостижимой цели без всякого разумения, ибо догнать то, что
ушло из настоящего мгновения в будущее мгновение — невозможно. Однако
жизненный опыт и длительные наблюдения над природными явлениями убедили
Федора Степановича, что всякое действие не бывает случайным и бесцельным,
что всякий поступок имеет свое предназначение и окончательное оправдание.
Если неизвестный гражданин опоздал на электричку, значит, это необходимо для
закономерного круговорота жизни, где одно действие обязательно вытекает из
другого. Таким образом, неизвестный гражданин, опоздав на электричку,
неизбежно должен стать третьим в распитии живительной влаги. Так и
произошло.
...В то время, когда у магазина шло оживляющее душу и мозг священнодействие,
сопровождающееся умственными разговорами на общечеловеческие темы, молодая
девушка с ребеночком быстро прошла по пустынной Железнодорожной улице,
увидела идущего навстречу человека, свернула в какой-то проулок, который
назывался Советским, а дальше от Советской идти уже было некуда. Кончились
дома, а за домами внизу было широкое поле под засыпающим предвечерним
солнцем, на котором паслась на привязи ленивая, тощая корова, сбивала
хвостом мух со спины и, не замолкая, мычала плачущим голосом. Девушка
спряталась в кустах, злясь на орущую корову, быстро сунула спящему ребеночку
маленькую, с кулачок грудь, и пока он сосал ее сладкое молоко, смотрела на
него недобрыми глазами. А потом, когда младенец отвалился, насытившись, так
и не проснувшись от своего спокойного сна, быстро побежала к крайнему дому,
положила на лужайке среди уставшей за день травы и луговых цветов свое дитя
и побежала отсюда прочь, не оглядываясь, к станции, и успела как раз к
подошедшей электричке. Гудящий, гремящий колесами поезд весело помчал ее
обратно. Скорее отсюда, быстрее от неизвестного ей случайного поселка, где
она оставила ненужного ей ребеночка.
Маме новорожденного дитя было восемнадцать лет, звали ее Маруся Крылова, она
родила младенца мужского пола втайне от знакомых и от родной старой матери,
которая жила в далекой деревне, зная, что ее доченька приобретает нужную
специальность бухгалтера в техникуме. Будущая бухгалтерская работница
разрешилась мальчиком в доме незнакомой сердобольной бабушки, отдав ей за
хлопоты свою стипендию за два месяца, и даже прожила у этой старушки около
двух недель, чтобы оправиться от свершившегося факта рождения младенца, а
затем, на раннем рассвете, когда сердобольная старушка еще спала, закутала
ребеночка в белую пеленку и тайно ушла в неизвестном направлении, стараясь
навсегда забыть эту старушку и ее дом.
Маруся Крылова не любила родившегося младенца, потому что он завелся в ней
случайно от Васьки Чугуева, бандита, грозы десятого класса двенадцатой школы
Советского района, которая находилась недалеко от бухгалтерского техникума.
Он увязался за Машей Крыловой на улице, недели две не давал проходу, а потом
нахально явился в общежитие на вечеринку по поводу окончания учебного года в
техникуме в нетрезвом состоянии, заманил в пустую комнату и совершил
насильственное действие, от которого рождаются дети. А через неделю его
забрали в армию и отправили куда-то в неизвестные края, где и сгинул он,
исчез, подлец.
Маруся Крылова шла от старушки на нетвердых ногах, испытывая душевную
тяжесть и физическое неудобство от нежеланного ребенка.
Ребенок спал, чувствуя материнское тепло, к которому привык, пока находился,
рос и развивался в ее организме. Он спал спокойно, потому что ощущал биение
маминого сердца. В отличие от матери, он полюбил ее за долгие месяцы
проживания в теплом ее жилище: они были одно целое, в них текла одна кровь.
Молодая, небрежная мама села на городской автобус, добралась до вокзала и
долго-долго ехала на электричке не зная куда, лишь бы подальше от города, и
вышла на неизвестной станции. Положив ребеночка на окраине поселка в траву
возле старого сломанного велосипеда, она испытала радость, что избавилась от
младенца, что тело ее снова свободно для дальнейшей жизни, не обремененное
заботой и тревогой о сохранении своей тайны. Она уехала на электричке, а
ребенок еще спал, он еще не почувствовал своего одиночества, не ощутил, что
в одно мгновение стал безымянным сиротой без имени-отчества, без
роду-племени.
Так случилось, что в полупустом вагоне напротив нее сидел неизвестный
гражданин, опоздавший на предыдущую электричку, и из-за этого печального
происшествия пообщавшийся с Федором Степановичем и Гришей Уважаемым. Тепло
от случайно выпитой водки еще жило в нем и отражалось в его глазах, которыми
он с определенным интересом смотрел на молодую барышню, ибо он был совсем не
старый человек, мужчина в хорошем возрасте, и еще умел интересоваться
миловидностью женского пола. Впрочем, взгляд его не выражал большой
заинтересованности или игривости: лицо этой девицы привлекло его не столько
своей юной красотой, оно не было красиво, хотя и симпатично, а странной
смятенностью, она словно испуганно прислушивалась к какому-то зову. Но,
почувствовав взгляд неизвестного мужчины, она отшатнулась от него, вскочила
и почти побежала по вагону, вон из этого вагона, в другой, третий, туда, где
было больше людей, шумнее, душнее, села у окна, прижавшись лбом к стеклу,
смотря не мелькающие, бегущие от поезда деревья, дачные домики, лес,
картофельное поле, и ничего не видела. Неожиданно в какое-то мгновение вдруг
ощутила холод, пустоту в своем теле, дыру во всем организме, и боль пронзила
ее, потому что услышала крик ребенка так явственно, так рядом, будто он
лежал у нее на руках... Кричал ребенок — в середине вагона женщина укачивала
младенца, который надрывался от крика.
Орал чужой ребенок, орал как ненормальный, этот чужой ребенок, а ее далеко,
и кричит он или не кричит, она уже не слышит и не услышит никогда, она
закрыла глаза и навсегда забыла свое брошенное дитя. Не было у нее никакого
ребеночка, она снова, слава Богу, может жить своей собственной жизнью.
…В хорошем расположении духа шли домой Федор Степанович и Гриша
Уважаемый, беседуя на различные актуальные темы современной жизни. Федор
Степанович выражал свои мысли вслух, а Гриша Уважаемый пристально читал эти
мысли по его губам и соглашался или полемизировал, а его аргументы Федор
Степанович улавливал по Гришиному выражению лица.
На середине улицы Железнодорожной их нагнала жена Федора Степановича Нина
Николаевна, возвращающаяся из районного центра, куда ездила по депутатским
делам. Федор Степанович раскинул руки как бы для объятия, от которого она
уклонилась, и провозгласил свою знаменитую фразу-лозунг: «Как хорошо иметь
жену!». На что супруга его Нина Николаевна скорбно и укоризненно сказала:
— Дурачишься, а огород, наверно, не прополол.
— Не прополол, Ниночка, — ответил печально Федор Степанович, — поругай меня,
лентяя бесстыжего, дурака беспартийного.
— Невозможный ты человек, жить с тобой одно горе, — резонно сказала Нина
Николаевна. — Разведусь я с тобой, дуралей.
— Господи! — почти восторженно воскликнул Федор Степанович. — Как хорошо
иметь жену: вовремя поругает, погрозит разводом, направит на путь истинный,
спасибо тебе, Ниночка, за науку и наставления.
— Шут гороховый, — сказала Нина Николаевна.
— Не отрицаю, — воскликнул Федор Степанович, — на шутах стояла и стоять
будет земля русская, Иваны-дураки — соль земли нашей...
И тут они увидели маму Гриши Уважаемого, которая стояла у ограды своего дома
и делала им таинственные знаки, призывающие их скорее и молча двигаться к
ней. И когда они, следуя этим знакам, скорым шагом и в молчании приблизились
к ней, то поняли, что Гришину маму Алевтину Дмитриевну привело в такое
возбуждение.
На лужайке возле сломанного велосипеда, среди золотистых лютиков лежал в
белой пеленке ребенок и крепко спал.
Нина Николаевна отстранила Алевтину Дмитриевну, решительно нагнулась и
подняла ребенка. Она подняла его, и он тут же проснулся и тут же заплакал.
Пока думали-гадали, откуда он взялся и что с ним делать, Гриша Уважаемый
быстро сообразил своей большой умной головой и побежал в соседний дом к
Марии Поликарповне, продавщице магазина, к ее дочке — почтальону Дусе
Ивановой, по прозвищу Дуся Маленькая, которая недавно родила девочку и
теперь радостно жила в сознании, что она мама прелестного живого создания.
Дуся сразу поняла Гришу Уважаемого и побежала за ним. Она взяла у Нины
Николаевны бесхозного ребенка, думая, что он плачет от голода.
Но ребенок плакал не от голода, а от того, что чувствовал запах не мамкиного
тела, в котором прожил первоначальную свою жизнь. Запах чужого тела и
незнакомое биение незнакомого сердца испугали его.
Хотя молодая мама и не хотела ребеночка, он хорошо устроился в ее организме,
ему было там уютно, тепло и сытно. Он питался мамиными соками, от которых
ему было приятно. Иногда только он чувствовал мамину неприязнь, когда она
плакала от нежелания иметь дитя и ругала его, застрявшего в ней против ее
воли. В такие минуты в нем замирали все ощущения и всякое восприятие того
мира, в котором он развивался, готовясь выйти в неизвестный простор из
маминого тела, где, находясь, он мешал ей. Он еще не знал других ощущений и
удовольствий, кроме тех, которые научился понимать и чувствовать, живя одной
с мамой жизнью, дыша ее теплом, ее запахом, привыкнув даже к ее страхам.
Иногда ему хотелось двигаться и тогда он стучал ножкой, чтобы мама услышала
его, она слышала, но не радовалась, а сердилась. Лежать без движения ему
надоедало, и он поворачивался вниз головой, оказывалось, что так — вниз
головой — еще лучше, еще удобнее. Тем более что он нашел себе приятное
занятие: засовывал в рот большой палец и обсасывал его, наслаждаясь новым
покоем. Он долго лежал так, пока не почувствовал в одно из мгновений, что
какая-то сила выталкивает его из привычного ласкового пространства, из тепла
в душную вязкую прохладу. Он закричал, заплакал первыми слезами, потому что
кто-то шлепнул его, и даже не от боли заплакал, а от того, что он гибнет,
расставаясь с маминым телом, что он не рождается, становясь уже не
внутренним человеком, а навсегда умирает для той сладкой жизни, в
пространстве которой прожил так долго и так хорошо.
Увы, люди, прожив жизнь на земле, так никогда и не знают, что они дважды
переживают мгновение смерти: появляясь из темноты теплого влажного туннеля
на неизвестный белый свет, и во второй раз в старости, уходя из белого света
обратно в темноту, в темный туннель, в конце которого брызжет иной
ослепительный свет.
Выбравшись из маминого тела, почувствовав сначала неудобство, холод и страх,
он ощутил чужие запахи и звуки. Он уже не слышал стук маминого сердца и
биение ее крови. Его отделили от маминого тела, он страдал от иных чужих
запахов, чужих звуков. Он долго страдал, пока вдруг снова не ощутил маминого
дыхания, ее тепло, и, как недавно с наслаждением сосал большой палец, стал
жадно сосать ее сок, а, напившись, заснул, чувствуя рядом с ней покой и уют.
Нет, не от голода он плакал, когда Нина Николаевна подняла его с земли.
И Дуся-маленькая тоже не поняла, отчего он плачет, она думала, что надо его
накормить и он успокоится. Она прижала к его губам свою грудь, но, глотнув
чужого сока, он тут же срыгнул его, и заплакал еще громче от одиночества и
враждебности незнакомых запахов. Накричавшись, устав от страдания, от
бессилия, ребенок заснул, вздрагивая во сне от внутреннего горя.
Пока он спал, шла бурная дискуссия, что с ним делать и куда его девать. Нина
Николаевна, депутат поселкового совета народных депутатов, согласно своей
должностной принципиальности резонно утверждала, что о младенце надо заявить
в соответствующие органы и отправить в детский дом. И уже хотела взять из
рук Дуси Ивановой ребенка, словно собиралась немедленно осуществить это свое
намерение, однако Гриша Уважаемый стремительным движением перехватил дитя и
медленным, бережным шагом понес его домой. Никто даже не попытался его
остановить, ибо все знали упрямство и непреклонность Гриши Уважаемого: если
он принял решение, то решение это уже никак не переломить. Мама Алевтина
семенила рядом полуиспуганно, она боялась и не смела ему возражать, потому
что в своих поступках он был непоколебим, как и его покойный отец Федосей
Трофимович. Она была робкой, покорной женщиной, испытывая вечную
неисправимую вину перед мужем и сыном за то, что когда-то давно беспечно
недоглядела болезнь Гришеньки и он навсегда остался глухим и немым. Идя за
ним она бормотала несмело:
— Не надо, Гришенька, не бери ребеночка. Не урони, головку поддерживай…
Гриша вошел в дом, уложил младенца на свою кровать. Потрясенный от своих
внутренних переживаний, ребенок спал всю ночь, а проснувшись утром, не
заплакал, лежал, шевеля губами. Солнечный луч, дрожащий в комнатном тумане,
грел его.
В окошко заглянула Дуся Маленькая. Мама Алевтина открыла ей дверь. Дуся
взяла ребенка, перепеленала, сунула ему грудь. Он ухватил ее крепкими губами
и долго сосал, а потом отвалился и снова заснул. Нет, он не забыл запах
мамкиного тела и вкус ее сока. Но запах ее тела и вкус ее молока в эту
первую скорбную ночь уже отошел от него в прошлое, в вечную память на всю
его жизнь!
Так в доме Гриши Уважаемого и его мамы Алевтины Дмитриевны поселился новый
житель, получивший при долгих хлопотах право на гражданство и собственное
имя. Имя ему после длительного размышления хотел дать Федор Степанович. Он
решил, что поскольку дитя было найдено на лужайке возле разбитого велосипеда
среди золотистых цветов лютика, то в память об этой живописной картине имя у
него должно быть оригинальное и красивое — Лютик. А фамилия — Велосипедов.
Но Гриша категорически с ним не согласился и хотел дать мальчику фамилию —
Уважаемый. Федор Степанович аргументированно доказывал, что Уважаемый — это
вроде и не фамилия, а словно прозвище, однако Гриша и Алевтина Дмитриевна
возмутились таким пренебрежением к их оригинальной фамилии, а их поддержали
многие другие заинтересованные люди — Дуся Маленькая, ее муж Алексей
Спиридонович и даже собственная жена Федора Степановича Нина Николаевна.
Они долго спорили, доказывая, что именно Велосипедов и есть смешное
прозвище, а не фамилия, и мальчика обязательно засмеют, когда он пойдет в
школу.
Но тут неожиданно за Федора Степановича вступился самый умный в поселке
человек — учитель истории Иннокентий Иннокентьевич Домоклов, который ясно
сказал, что Велосипедов — древняя русская фамилия, что Велосипедовы жили и
верно служили царю-батюшке еще в шестнадцатом веке. И никакого отношения эта
фамилия не имеет к двухколесной современной машине — велосипеду. Это слово с
латинского языка, популярного среди книжников и церковников того времени. «Велосез
педез» — означало «быстрые ноги», так называли тогда наших скороходов.
Однако научные разъяснения никого не убедили, Федор Степанович и учитель
истории Домоклов остались в меньшинстве. Нина Николаевна обозвала своего
мужа фантазером и, как депутат поселкового совета, разрешила этот спор
мудро, оставив новорожденному подкидышу имя Лютик, как хотел Федор
Степанович, а фамилию, как хотели Гриша, его мама и другие заинтересованные
лица — Уважаемый. Лютик Уважаемый. Ну, а кто хочет, пусть зовут его Лютик
Уважаемый-Велосипедов.
2
Приняв в дом брошенного ребеночка, мама Алевтина поняла, что это может быть
долг и искупление ее неизбывной вины, что ей дается еще один шанс —
вырастить дитя без всяких изъянов. И приняв на себя эту миссию, она полюбила
дитя сразу с самоотверженностью и радостью. Жизнь ее, долгие годы
наполненная ощущением вины и робости, будто даже возвеличила, возвысила ее
над другими людьми сознанием, что Бог, в которого она, соблюдая секрет своей
души, стыдливо верила и не верила, определил ей особое жизненное назначение.
И все же при всех ее хлопотах это был ребенок Гриши Уважаемого, который с
первого же дня открыл для себя в этом человеческом существе нечто загадочное
и изучал его с любопытством. Он сосредоточенно вглядывался в изменяющиеся не
только с каждым днем, но и с каждым часом черты его лица, разглядывал каждый
пальчик на руках, на ногах, слушал щекой его теплое дыхание. Он не хотел
оставлять его дома и уносил на работу в мастерскую по ремонту бытовой
техники, где Лютик спал под всякий посторонний шум. Дуся Маленькая
подкармливала его, ее молока хватало и на подкидыша и на собственную любимую
дочку Настеньку, ровесницу Лютика Уважаемого-Велосипедова. Иногда в тени
старой яблони они спали вместе на мягком топчане, и эта картина приводила
Гришу Уважаемого в такое изумленное состояние, что он часами разглядывал их
спящих, не двигаясь, словно бы даже и не дыша. А однажды принес и положил
рядом с ними вырезанных из дерева точно таких же, удивительно похожих
младенцев. Эта скульптура стала драгоценной реликвией в доме Дуси Маленькой
и стояла на комоде на самом видном месте.
Однажды мама Алевтина, наблюдая, как Гриша Уважаемый вечером сидел у кровати
и смотрел на спящего ребеночка с добротой в глазах и нежностью в лице,
почувствовала, что слезы непрошенно текут из ее глаз от любви и жалости к
своему родному сыночку, не убереженному ею от злой болезни, сделавшей его
инвалидом, и тихо, боясь своей смелости, подошла к нему и прикоснулась к его
голове, к его мягким льняным волосам. Гриша не пошевелился и принял ее
ласку. Поняв это, она осторожной рукой погладила его темечко и, робея,
прикоснулась губами, ощутив, какая сладость исходит от него, давно живущего
без ее внешней нежности. И в который уже раз она мысленно закричала в
отчаянии: «Прости меня, сыночек!» Он не двигался, но она хотела верить, что
он понял ее своей чуткой, чувствительной душой.
Покойный муж мамы Алевтины Федосей Трофимович не любил, как он говорил, «поцелуйчики-слюнявчики»,
и старался воспитывать сына в суровости к взаимной нежности. Всю жизнь мама
Алевтина только мысленно говорила им ласковые слова, и даже на похоронах
испуганно плакала, боясь, что и за эти скорбные слезы муж, лежащий в гробу с
неспокойным лицом, не похвалит ее. И потом, приходя к нему на могилку в
самую глушь поселкового кладбища, густо населенного мертвыми людьми,
позволяла себе шепотом, едва шевеля губами, произносить то, что не могла
высказать многие годы жизни с ним: не упреки, нет, не обиду, нет, а нежные
слова любви и благодарности.
И если когда-либо мама Алевтина могла с кем-нибудь поделиться своими тайными
невеселыми мыслями-переживаниями, то это была Вера-дурочка. Но она не была
дурочкой, хотя так ее прозвали в поселке, она была странной, душевным своим
складом не похожей на других. Длинная темная юбка до пят, темная кофта,
платок, закрывавший русые волосы и почти весь лоб до глаз, делали ее похожей
на старуху, хотя она была года на три моложе Гриши Уважаемого. Узкое,
длинное, всегда бледное, будто без кровинки, лицо ее было бы даже
привлекательным, если бы не ее большие косые глаза. Они не то чтобы
чуть-чуть косили, они смотрели в разные стороны: не на человека, стоящего
рядом перед нею, а вокруг него, будто видели и сбоку, и сзади. А вот видели
ли само лицо — неизвестно, потому что уловить ее взгляд было невозможно.
Работала Вера уборщицей в Гришином ателье. Всю дневную рабочую грязь, весь
мусор она вечером выметала, не оставляя в помещении ни пылинки. Обычно она
приходила за несколько часов до окончания рабочего дня и тихо сидела, смотря
разбежавшимися в разные стороны глазами на Гришу Уважаемого, и тогда что-то
наподобие улыбки появлялось на ее губах. Иногда она дремала, сидя, закрыв
глаза, и, взглянув однажды на нее спящую, Гриша Уважаемый удивился бледной
красивости ее узкого старинного лица. Не старого, а старинного — такие лица
он видел на иконах ее отца, усталого, дряхлеющего бывшего священника.
Жила Вера с отцом возле разрушенной церкви, где на куполе у покосившегося
креста рос тонкий прутик молодой березки. Каждое утро Вера приходила сюда в
пустые, холодные развалины, на стенах здесь еще сохранилась блеклая,
осыпавшаяся роспись, а с вышины глядел строгими глазами Бог-отец. Из окна
под куполом тек, как теплая вода, дымный, широкий солнечный луч. Вера
вставала на колени и, освещенная этим лучом, обласканная им, молилась.
Мама Алевтина делилась с Верой своими переживаниями не впрямую, а через сны,
рассказывая ей свои сновидения. Сны были печальные, она иногда даже
просыпалась от слез. То родителей видела, которые давно ушли из ее жизни и
на которых она во сне за что-то очень обижалась, то Гришеньку видела,
падающего в болотную черную яму, то любимого мужа, который чаще всего уводил
ее в далекий темный лес и оставлял там на дальнейшее страшное житье-бытье
или на съедение лесным зверям. Однако передать всю печаль и весь страх этих
ночных видений ей не удавалось, потому что, рассказывая, она видела все в
другом свете. Обида на людей, которая терзала ее в сновидениях, как бы
превращалась в радость за то, что увидела дорогих родителей, за то, что с
суровым неласковым мужем наконец-то ходила в лес, и что Гришенька хоть и
упал в черную яму, но остался жив. Ночная печаль превращалась в дневную
радость, в душевный покой. Душевный покой исходил и от Веры, внимательно
слушавшей ночные видения мамы Алевтины, особенно в такие минуты, когда Вера
прикасалась своими мягкими руками к ее голове и говорила:
— Ты добрая, спасибо тебе, баба Алевтина. — И дарила ей дикое яблочко из
заброшенного прицерковного сада.
Мама Алевтина с благодарностью принимала это твердое яблочко и долго грызла
его беззубым ртом. Вера уверяла, что в заповедных прицерковных яблоках
скрыта особая целебная сила, и баба Алевтина в самом деле чувствовала эту
целебную силу на своем организме.
Смотря на нее, Вера улыбалась, и глаза будто бы улыбались, один глаз
улыбался в правую сторону, другой — в левую. И, глядя на них, маме Алевтине
так хотелось, чтобы они хоть на мгновение приблизились друг к другу и
улыбнулись, засмеялись сразу оба вместе.
Хорошие, серые, непослушные, самостоятельные глазки Веры, живущие разной
жизнью, нравились не только маме Алевтине, но и Грише Уважаемому. Вообще
Вера не вызывала у него неприязни или насмешки, как у многих в поселке.
Однако она никогда, еще с ранней поры, еще в поселковой школе, когда
мальчишки дразнили ее дурой косой, не обижалась, а только затаенно, будто
даже удивленно, улыбалась, словно это и не ее дразнили. Холодная, удивленная
улыбка была не презрительной, не насмешливой, она была отстраненной, чужой,
и с годами действовала на людей загадочным образом, вызывая душевное
беспокойство, неясное чувство то ли тревоги, то ли печали, или даже вины.
Вера и онемевший в семилетнем возрасте Гриша Уважаемый были из другого
человеческого племени, отстраненного от основного населения иными чувствами
и ощущениями, с душой, более уязвленной или, наоборот, наделенной пониманием
странностей взаимоотношений природы и людей, живущих в разных, иных мирах.
Гриша Уважаемый заболел, не успев научиться письменной грамоте, только позже
своими силами и умственными способностями сам, при помощи отца, незабвенного
Федосея Трофимовича, научился азбуке и сумел понять звучание книжной речи.
Однако при неудобстве немоты и глухоты, живя в тихом беззвучном мире,
общаясь только со своими мыслями, он со временем ощутил то, что было
недоступно другим людям. Ему было недоступно произносить слова и слышать
звуки, а всем другим, говорящим и слышащим людям, был недоступен тот мир, в
котором жили иные создания земли: деревья, травы, облака, птицы, звери —
все, что двигалось, росло, насыщало пространство своим дыханием. Гриша
Уважаемый был нем и глух, как дерево, вольно растущее под небом. Немое,
глухое дерево было полно жизни и звуков, оно дышало, как человек, стоило
Грише приложить ладонь к его нежной коже, и он легко ощущал прохладное
дыхание, шевеление сока под корой, текущего, как кровь, от корней к ветвям и
от ветвей к корням, а, прислонив щеку к стволу, он даже слышал мысли,
которыми оно было наполнено — все от основания до трепетания каждого листа.
Это открытие пришло к нему не сразу, годы прошли, прежде чем он ощутил себя
сродни тому мнимому безмолвию природы, которое недоступно другим людям.
Дерево испытывало, как и Гриша Уважаемый, и боль, и страх, и радость. Оно
радовалось, когда на ветку садилась птица, гостеприимно держа слабое
пернатое создание, прикрывая от ветра и дождя.
Проведя все свое первоначальное детство с отцом-лесником, среди живого мира
трав и деревьев, Гриша Уважаемый еще тогда понял, что в этом отцовском мире
нет зла и нет добра, а есть необходимость и закономерность сосуществования и
взаимопомощи. По этому закону и живет вся природа, другого закона у нее нет
и не может быть, ибо все живое и неживое, хотя неживое, это Гриша Уважаемый
тоже понял с годами, — особое состояние жизни, стремится соединиться с
землей, отдохнуть на ней, отдать свои соки, своих детей, родившихся из ее
семян, для продолжения ее, земли, жизни, и, даже будто умирая, великодушно
удобряет ее.
По утрам, просыпаясь на рассвете, когда первое солнышко поднималось над
землей, испаряющей ночное влажное дыхание, он брал сонного Лютика и шел с
ним по мокрой траве, которая отражала небесное восходящее светило каждой
капелькой росы, на луг, к реке, на пространство природы, чтобы ребенок
научился понимать большой истинный мир, в котором красота вечности и
незыблемость жизни. Всякая живность — лягушки, синекрылые мухи, голубые
молодые стрекозы, прозрачные пауки на липких влажных паутинах, птицы, рыбы в
реке — все это издавало множество звуков, переговаривалось между собой
прелестными голосами, которые Гриша Уважаемый не слышал, но которые знал до
семилетнего возраста, и которые еще тогда научил его различать отец. Однако,
переболев тяжелой болезнью, Гриша Уважаемый потерял слух, но не память. Все
— и пение птиц, и бульканье, кваканье лягушек, и шум листвы, шуршание травы,
скрипение деревьев, ласково трущихся друг о друга стволами, тихое бормотание
реки, несущей на себе небесные облака, — все он помнил и слышал в разбухшей
от памяти, наполненной музыкой звуков голове, как, может быть, никто другой.
Гриша Уважаемый нес Лютика по утренней природе, рассказывая ему обо всем,
что видели его глаза и слышала память. Он рассказывал не словами, а мыслями.
Мыслей было много, они распирали голову от желания выразить ощущаемую им
красоту, но он не торопил их, и произносил каждую мысль медленно, надеясь,
что Лютик услышит и поймет. Сонный Лютик просыпался от громких мыслей Гриши
Уважаемого, прижимался к его большой голове и молчал, прислушиваясь. Гриша
верил: Лютик слышит и понимает его.
Лютику было полтора года, он уже умел передвигаться на самостоятельных
ножках и произносить не мысленные слова, которым научил его Гриша Уважаемый,
а болтал, картавя, как и положено человеку в его возрасте, называя Гришу
папой. Папа Гриша опускал его на утреннюю свежую землю, отдающую ночную
прохладу и принимающую солнце. Лютик, лепеча, полз между слоями ночного
холодка и начинающегося дневного тепла. Трава играла с ним, он тыкался носом
в ее зеленый запах, и не плакал, а смеялся, видя, как радуется, глядя на
него, Гриша Уважаемый. Трава была густая, высокая, она насмешливо не пускала
Лютика, забавляясь его неумелостью, он барахтался в ней, как в речной волне,
перекатываясь с живота на спину, бултыхая ногами, за которые весело
цеплялась каждая травинка, играя с ним. Гриша Уважаемый лежал рядом и тоже
ворочался со спины на живот и смеялся своим немым смехом.
Барахтаясь в траве, Лютик услышал, как что-то шлепнулось перед ним, будто
упало с неба, но испугаться не успел, только вздрогнул от неожиданности.
Перед ним сидела темная сверху, красная снизу лягушка. Она изогнулась,
увидев Лютика, вывернулась, закинув лапки на спину, будто стремилась
напугать человеческого детеныша, красное брюхо ее раздулось, вздрагивая.
«У-у», — сказал ей Лютик и протянул руку, чтобы познакомиться, но она высоко
подпрыгнула и исчезла в траве. Вокруг в весенних майских лужах самозабвенно
пели лягушки, откладывая икру. Пели они на разные голоса: одни лаяли, будто
подражали собакам, другие издавали громкое дребезжащее «ко-ко-ко», третьи
нежно монотонно урчали «коокс-коокс». В прозрачной речной воде у самого
берега плыла, раскидывая тонкие лапки, голубая лягушка. Гриша Уважаемый
вынул ее из воды и показал Лютику — из голубой красавицы она превратилась в
обыкновенную бурую квакушку. Гриша засмеялся, опустил ее опять в воду, и
снова она стала голубой, такой же, как висящая над рекой легкая стрекоза.
А на лугу среди разноцветных трав и цветов — зеленых, желтых, красных,
оранжевых, белых, синих, — где каждый цветок источал свой особый запах, где
по утрам каждая травинка блестела росой, отражая и небо, и солнышко, и даже
смеющегося Лютика, здесь на лугу жил большой муравейник, а в муравейнике
жили маленькие быстрые муравьи. По длинной узкой тропе они бежали вереницей
друг за другом куда-то от муравейника, куда-то далеко, в неизвестность,
исчезая в узкой щелочке в земле, а навстречу им по другой дорожке бежали
другие муравьи, вылезая из подземелья, они возвращались в муравейник из
далекого путешествия, таща сосновую иголку или толкая перед собой какой-то
крохотный шарик. Тут же недалеко от муравейника в рощице жили красные грибы
мухоморы на высоких белых ножках. А еще дальше лежало дерево, облепленное
серыми грибами — вешенками. Грибы эти были похожи на большие сросшиеся,
повернутые к земле уши, словно дерево, заросшее ими, настороженно слушало,
что происходит там в земле, в ее глубине, под травой, в том пространстве,
куда торопливо бежали муравьи и откуда исходило тихое шуршание, какой-то
таинственный шепот.
Затаив дыхание, Лютик и Гриша ложились на траву, прижимались ушами к земле и
явственно слышали это шуршание, этот шепот, исходящий из самих глубин
огромного земного шара. Лютик знал, что папа Гриша тоже все это слышит,
потому что на лице его появлялось нежное, удивленное выражение.
Вот так же утром, еще в постели, Лютик слушал дыхание просыпающегося поселка
— далекий стук электрички, пение птиц в саду, квохтанье кур в сарае, шелест
ветра под крышей дома, глухие голоса людей. В окно врывался первый луч
солнца, прорезал всю комнату и ложился рядом с Лютиком в кровать. И тогда
Лютик бежал во двор в одной рубахе, босой, подставлял лицо солнцу, оно
светило ему в глаза, он щурился, и тогда от солнышка исходили разноцветные
круги, он смеялся, радуясь, что оно играет с ним. А если ночью прошел тихий
дождик и настелил во дворе прозрачные лужицы, он топал по ним, лужи были еще
прохладные, еще щекотали босые ноги, веселые, ласковые брызги летели ему в
лицо.
В сарае сердито мычала корова, зовя бабушку Алевтину. Корову звали Чернушка,
хотя вся она была белая, только хвост болтался, как обугленная головешка.
Бабушка доила ее. Белые пенистые струи стучали о ведро, звонко, нежно пели
под бабушкиными руками. Лютик застывал, слушая эту мелодию, ему нравилось,
как весь сарай наполнялся песней и запахом молока. Потом бабушка приносила
ему кувшин еще теплого, еще живого молока и он выпивал весь кувшин, живот
его надувался как пузырь, и он бежал к Настеньке показывать, какое у него
стало пузо. Бабушка Алевтина и Настеньку поила из кувшина, но Настенька не
могла много выпить, однако все равно надувала живот, и они вместе с Лютиком
бегали вокруг дома, хлопая себя по крутым животам и разгоняя кур.
У Лютика во дворе жили три собаки. Все они были приблудные, брошенные
хозяевами. Папа Гриша привел их откуда-то голодных, жалких, трусливых,
обласкал, откормил, и теперь они отвечали ему своей любовью и покорностью.
Все они были индивидуальны, все со своим неповторимым характером.
Самым умным, даже мудрым, был старый Пират, которому Федор Степанович
Капустин дал свое имя — Сократ и старался переманить его к себе во двор,
обольщая каждое утро хорошей мясной едой. Но Пират нехотя, даже почти
брезгливо, обнюхивал чужую еду и медленно жевал. А прожевав, ложился у
калитки, отвернувшись от Федора Степановича, который заискивающе говорил ему
ласковые слова:
— Эх, Сократушка, был бы ты человеком, ты бы понял меня, мы бы с тобой душа
в душу жили, беседы вели бы на разные актуальные темы. Иди ко мне, научу
тебя размышлять, познавать мир человеков.
Он наклонялся, гладил его по густой шерсти, однако Пират-Сократ равнодушно
принимал эту ласку, а если во дворе появлялся Лютик, сбрасывал с себя
ненужную ему ласку Федора Степановича и бежал к Лютику, вставал на задние
лапы, передние положив ему на плечи. Лютик не выдерживал его, и оба они
падали и лежали так, прижавшись друг к другу. С Лютиком у Пирата были особые
отношения, он охранял мальчика, сопровождая его всегда и всюду. Однажды
бабушка Алевтина долго искала Лютика, зовя обедать, и нашла наконец за
сараем, в траве; он спал, обняв Пирата, который, услышав бабушку, осторожно
приподнял голову и так посмотрел, что она не умилилась этой картине, а
испугалась, оторопев от пиратского взгляда, его оскалившейся пасти,
беззвучно предупреждающей не тревожить их, и торопливо ушла.
Кроме Лютика Пират любил Дашу, молодую сучку какой-то особой породы,
наверно, дворянской крови, она была деликатна, знала себе цену, не хотела
общаться с поселковыми собаками, и верна была только старому вежливому
Пирату.
Третью собаку звали Жулик, это был надменный кобель, жил сам по себе, однако
подобострастно крутился вокруг Гриши, сторонясь Лютика. Но он же и тяпнул
Гришу за руку, когда Гриша хотел из его миски переложить немного еды в
Дашину миску. А укусив, зарычал, оскалив черную пасть.
В сарае вместе с курами жил петух, большой нахал и непревзойденный певун,
регент, дающий тон всему петушиному хору поселка. Он первым заводил свое
мелодичное, неповторимое «кукареку», и все окрестные петухи отвечали ему
разными голосами. Лютик всегда настороженно слушал этот петушиный хор, в
котором была какая-то таинственность, особая завораживающая мелодия, и даже
пытался подпевать, мурлыкая что-то, как котенок, своим нежным голоском.
Вообще Настина мама давно заметила, что Лютик весь замирает, едва услышит
музыку из приемника, который она включала, когда готовила еду. А еще раньше,
когда Лютик спал вместе с Настенькой, держась за перила кровати и улыбаясь
беззубым ртом, начинал приплясывать в такт музыки.
Как-то папа Гриша подобрал на пустыре возле леса беспомощную, с перебитым
крылом и ногами галку, долго лечил и вылечил. Галка, которую так и звали,
стала наводить порядок и в доме, и во дворе, задиралась к курам, дразнила
собак, особенно Жулика, пыталась помогать бабушке на огороде, но вместе с
сорной травой дергала и полезные укроп, петрушку, клевала молодые огурчики.
Лютик наставлял ее, что этого нельзя делать, она внимательно слушала,
наклонив голову, приоткрыв клюв, ее черные с голубизной глаза смотрели умно,
понимающе, но все равно, когда Лютик отпускал ее, закончив свои наставления,
она опять, переваливаясь на своих калеченых ногах, брела в огород и
продолжала свое дело. Она была умна и хитра, даже научилась человеческим
словам. «Караул!» — кричала, когда собаки гонялись за ней. Где и от кого она
научилась этому слову, где слышала его, непонятно. И еще она знала одно
слово, которое любила орать без толку, с удовольствием, видимо, хорошо
понимая его смысл. Слово это было нехорошее, ругательство из трех букв,
которое так умело и так часто произносили поселковые жители. Но когда это
слово орала птица, оно приобретало совсем стыдный смысл. Сидит, бывало, на
Гришином плече, когда он идет по поселку, и орет срамное слово. Грише
приятно ее тепло на своем плече, но что она орет, он не слышит и потому
улыбается ласке живого существа. Федор Степанович Капустин, услышав ее
ругательство, говорил с уважением:
— До чего же интеллигентная птичка: знает импортные иностранные слова.
В доме, кроме бабушки и папы Гриши, на стенах жило много людей, они глядели
на Лютика застывшими глазами. Часто, лежа в постели, он долго смотрел на
них. Там папа Гриша еще маленький сидел на коленях у своего папы, большого
человека с бородой, сосредоточенно смотрящего в пространство, рядом стояла
бабушка Алевтина, поджав тонкие губы. Фотографий было много: какие-то совсем
молодые тетеньки и дяденьки, старики с очень строгими лицами. Висели две
иконы, на одной был нарисован человек, которого, как объяснила бабушка,
звали Христос, а на другой — маленький Христос сидел на руках своей мамы.
Однажды Лютик, глядя на фотографию молодой красивой женщины с цветком в
волосах, спросил бабушку:
— Это кто? Моя мама?
Бабушка грустно улыбнулась:
— Это я, деточка. Такая я была, когда ты не родился, давно-давно…
И добавила, что фото Лютиковой мамы нет, потерялось и никак не найдется, и
вообще, она умерла, ее нет на белом свете.
Бабушка Алевтина каждое воскресенье ходила на кладбище навещать папиного
папу, дедушку, убирала его могилку и обязательно всегда плакала, Лютик стоял
рядом, жалел бабушку и папиного папу, лежащего в земле, и однажды спросил:
— А где могилка моей мамы?
Сначала бабушка ничего не ответила, будто не слышала, но потом, вздохнув,
сказала:
— Ее могилки здесь нет, она умерла в городе далеком.
Теперь часто, глядя на фотографии на стене, Лютик думал, какая же у него
была мама, и казалось ему, что была она такая, как та мама, которая держала
на руках маленького мальчика Христа. С таким же добрым, грустным лицом.
3
Так повелось, что обычно, когда Гриша Уважаемый отправлялся гулять с Лютиком
в поле или на луг, вместе с ними обязательно шла Вера. Она держала ребенка
за одну руку, Гриша за другую, Лютик топал между ними. Ботиночки его,
цепляясь за траву, то и дело спадывали. Вера, смеясь, надевала их опять, но
сообразительный Лютик уже нарочно греб носками землю, снова их сбрасывал и
босиком бежал вперед. Однако, сделав несколько шагов, падал, озорно крича
что-то. Вера подхватывала его, подбрасывала вверх, целуя в розовые щеки,
восклицая счастливым голосом:
— Красавчик ты мой!
Гриша Уважаемый смотрел на ее веселое, счастливое лицо и смущался, потому
что лицо ее в эти мгновения было неузнаваемо. Глаза, смотрящие в разные
стороны, влажно блестели, словно светились изнутри. Он не хотел тревожить
себя, отводил взгляд от ее преображенного, почти красивого лица, отбирал
ребенка, а она, понимая, что происходит с ним, забегала вперед, нарочно
смотрела ему в лицо, смущая еще больше, и говорила слова, которые он не
хотел читать по ее губам.
— Ты любишь меня, да? — спрашивала она нахально.
Нет, он не любил ее, однако испытывал какое-то странное, тревожное чувство
рядом с нею. Наверно, это началось года четыре назад.
Однажды на ранней зорьке он сидел в речной заводи с удочкой и увидел из
своих кустов, что с высокого берега бежит, сдернув с головы платок, Вера,
будто летит, вся устремленная вперед, а за нею летит, вырываясь из ее руки,
трепеща на ветру, платок. Она не видела его, а он видел, как, подбежав к
реке, она сбросила платье и, обнаженная, стояла под утренним солнцем,
закинув руки, поправляя волосы. Он видел ее всю — бедра, маленькие груди с
коричневыми сосками, живот, тонкие, высокие ноги, шею, удивляясь, как оно
изящно, ее белое гибкое тело, вечно скрытое под длинной широкой юбкой. Чуть
наклонившись, она потрогала ногой воду, при этом крутые бугры ее ягодиц
напряглись. Осторожно, на цыпочках она вошла в реку и поплыла, вытянув руки,
не взбаламучивая воду, изгибаясь бесшумно, как змея.
Река уносила ее вдаль по течению, и, когда она скрылась за прибрежными
кустами, Гриша взял ее одежду и опять укрылся в своем тайном убежище.
Он ждал, что произойдет, когда она вернется, но ничего не произошло. Она
вернулась и, не вылезая на берег, увидела, что платье ее исчезло, и поплыла
против течения, туда, где сидел, затаившись, Гриша. Увидела его, смеющегося,
довольного своей шуткой, крикнула: «Дурак немой» — и пошла из воды, не
прикрываясь руками, а, наоборот, раскинув руки широко, не стыдясь, показывая
всю себя.
Он закрыл глаза, устыдившись, боясь смотреть на нее, но потом искоса глянул,
увидел ее живот, пупочную ямочку, к которой от грудей стекали струйки воды,
бросил ее платье и побежал прочь.
Она оделась, догнала его и стала бить по голове кулаками, говоря не зло, но
и не добро: «Нахал безмозглый». Он сначала прикрывался руками, но потом
схватил ее за локти и замычал что-то на своем бессловесном языке. Она не
вырвалась, не отстранилась, смеясь, глядела в его разгоряченное,
полуиспуганное лицо. И удивительно, глаза ее не разбегались в стороны, а
будто сошлись вместе и дружно смотрели на него без злости, даже ласково.
— Глупый ты, — сказала она, оттолкнула его и медленно пошла прочь. Широкое
платье ее неуклюже, колоколом висело на ней.
С тех пор и установились между ними странные, двусмысленные отношения, они
словно знали друг о друге какую-то тайну, которая будто и сближала их и в то
же время смущала. Не то чтобы отталкивала, а как бы мешала, стояла некой
преградой, преодолеть которую, возможно, не могли, да, видимо, и не хотели
оба.
С этого дня Вера почти при каждой встрече дразнила его, играла с ним, то ли
всерьез, то ли в шутку, дерзко, озорно говорила ему:
— Дурачок, давай роднем ребеночка…
И однажды доигралась до того, что, поймав ее вечером возле старой церкви, он
повалил ее на свежий стог сена и попытался сделать то, от чего потом и
вправду мог бы получиться ребеночек. Однако она с такой силой ударила его
ногами в живот, что он отлетел в сторону, замычав от боли.
— Какой-то ты некультурный, Гриша Уважаемый, — сказала она, — дикий, как
африканский дикарь.
И ушла, показав ему язык...
Когда за поселком поднималось пшеничное поле, Гриша и Вера ходили с Лютиком
по тропинке между колосящихся стеблей к старому дубу в роще у леса. Колосья
пахли сухим солнечным угаром. Стебли щекотали голое тельце Лютика, на
котором были только трусики. Сначала Лютик боялся этой высокой колючей
травы, оставлявшей на животе, на руках и ногах свои укусы, но потом привык и
уже старался обогнать Веру и Гришу, чтобы самому идти впереди, разгребая
руками высокие стебли. Они обволакивали его и слева, и справа, они стояли
стеной, а над головой вместе с белыми облаками двигалось далекое, пронзенное
солнцем, голубое небо. Бесконечная, долгая тропинка выводила их на край поля
к роще, зарастающей мелким кустарником, посреди которой рос вековечный дуб,
разбросавший вокруг себя множество молодых детенышей. Здесь в роще дружно
карабкались из земли грибы разной масти. Дуб был огромен, величественен, как
из древней сказки, — мудрый патриарх всего окружающего пространства. В
ветвях его гнездились птицы, в пору цветения жужжали пчелы, иногда прилетал
откуда-то дикий гусь, неподвижно сидел на верхнем суку, но, завидев людей,
улетал, шурша широкими крыльями. Дуб был гостеприимен, на теле своем, в
своих бесчисленных дуплах, на морщинистой коре он принимал бесчисленное
количество бездомных жителей. Будто из нутра его вылезали желтые, тугие, как
резина, плоские грибные тарелки, которые через несколько дней превращались в
тягучий вязкий кисель. На коре рос дубовый мох-лишайник. Вера говорила, что
настой из этого лишайника и листьев дуба помогает ее отцу от застарелой
болезни желудка. Из широкого темного дупла обычно выпрыгивала белочка,
летела по воздуху к молодой березке и исчезала вдали.
Осенью трактор вспахивал скошенное поле, над вздыбленной свежей землей
кружились птицы, листья на деревьях окрашивались в разные цвета, и
постепенно опадали, обнажая далекие пространства, однако на старом дубу они
еще висели, сохли, а некоторые превращались в тонкие, все в мелких дырочках,
прозрачные лепестки. Сухие листья дуб сбрасывал только поздней осенью, когда
уже наступали холода и падал первый снег. Сбросив листья, он стоял раскинув
могучие черные ветви во все стороны света, показывая нанесенные ветром,
дождями, болезнями зияющие раны. Зимой над заснеженным полем он был виден
издалека, воздевший свои темные руки к холодному небу.
Гриша Уважаемый научил Лютика ходить на лыжах, которые сам ему сделал, и шел
рядом быстрым шагом от дома к реке. Посередине ее по густой, как кисель
воде, беззвучно плыли тонкие, почти прозрачные льдинки. Они плыли тихо, не
отражая ни неба, ни белых в снегу прибрежных кустов. Только в одном месте,
проплывая под набухшей снегом, усталой, наклоненной до воды ивы, они
царапались о нее, и ветка вздрагивала и издавала единственный в тишине
скрежущий звук, испуганный стон молчаливой холодной реки. Лютик долго
слушает музыку черной реки, так преобразившейся с лета. Гриша терпеливо
ждет, понимая его, и они бегут дальше по берегу, а затем сворачивают с лыжни
и мчатся через слепящее под солнцем поле к заветному дубу. Там они отдыхают,
разжигая костер. К ним приходит Вера, топая по глубокому снегу в старых
валенках, болтающихся на ее худых ногах.
Костер полыхал жарким огнем. На углях пеклась картошка. Гриша заставлял
Лютика счищать подгоревшую кожуру, и он чистил, перебрасывая картофелину из
одной руки в другую, обжигая пальцы. Ничего вкуснее Лютик никогда не едал:
горячая картошка на холодном морозе пахла дымом, холодом, а соль, которой
Гриша посыпал ее, казалась сладкой, как сахар. Изо рта валил пар то ли от
мороза, то ли оттого, что все горело внутри. Нанизав на тонкую ветку куски
хлеба, Вера опускала их в снег, долго держала там, а потом держала над
костром. Опаленный огнем, снежный хлеб не подгорал, влага выступала на
каждом кусочке и таяла во рту вместе с хлебной мякотью.
Когда начинало темнеть, Вера уходила вперед, а Гриша, расставив ноги,
расстегнув штаны, долго гасил костер. Огонь шипел, не хотел умирать, но
Гриша упорно поливал его, а потом разрешал и Лютику сделать то же самое.
Подражая ему, Лютик тоже расставлял пошире ноги и писал в самое сердце
костра, и, утомленный, костер гас к великой радости Лютика. Затем они
забрасывали его снегом, вставали на лыжи и бежали за Верой. Гриша нарочно
отставал от него, и Лютик первый догонял Веру, радостный от быстрого бега.
Зимнее поле звенело в сумерках, снег скрипел под лыжами, и все это, все, что
он, Лютик, пережил в этот день: стон реки, треск костра, шипение
картофельной кожуры, крик пролетевшей птицы, вздох дуба, ощутившего тепло
огня и людей, — все это складывалось для Лютика в одну мелодию, которая
потом долго звучала в его голове, даже во сне иногда она звучала, эта музыка
зимнего солнечного пространства.
...Здесь под этим дубом однажды вечером, когда Гриша Уважаемый и Вера
отправились сюда без Лютика, который уже ходил в школу и не очень усердно
учил уроки, произошло событие, изменившее жизнь их всех.
Солнце садилось, горизонт полыхал огнем, Гриша лег на теплую землю, жуя
травинку, смотря в небо, прикрытое краснеющими облаками, среди которых белел
далекий серпик луны. Вера легла рядом и тоже смотрела в небо, живущее своей
переменчивой жизнью. Она лежала близко, прикасаясь к нему теплым своим
телом. Он отодвинулся, но она снова придвинулась, и он застыл, задохнувшись,
затаив дыхание, и уже ничего не видел в вышине. Лежал не шевелясь, испытывая
страх и смятение. Она приподнялась на локте, лицо ее пылало, как закат, он
зажмурился, чтобы не видеть ее глаз. Она осторожно, испуганно прикоснулась
губами к его губам. Он обнял ее, она покорно опрокинулась на спину, но,
почувствовав его руки, скользящие по ее ногам, вдруг перевернулась на живот,
уткнувшись лицом в траву, и долго лежала так, не двигаясь. Затем поднялась,
оправила юбку, прошептала дрогнувшим голосом: «Прости, не могу так, грех
это», — тихо сказала и медленно пошла прочь.
Она долго бродила по вечереющему полю, над которым висел затухающий закат.
Огненный шар на горизонте стремительно опускался в свою ночную нору, но
когда опустился, отблески его еще освещали тусклую, засыпающую землю. Вера
вернулась домой уже в полутьме. Затаившаяся в сумраке комната освещалась
только свечей и лампадой перед иконой Божией Матери с младенцем на руках.
Отец молился, беззвучно шевеля губами.
Старый, немощный старик, перенесший за свою долгую жизнь тюрьмы и ссылки,
гибель жены, подарившей ему уже в преклонные годы долгожданное дитя — Веру —
и скончавшейся при родах, он уже жил не настоящим, а прошлым. Какой бы
горестной и трагичной ни была его жизнь, он благодарил Всевышнего, давшего
ему силы перенести все страдания без жалоб и стенаний. Какова бы ни была
жизнь, которая дается человеку здесь на земле один раз, она дар Господень. В
век безбожия он всегда верил, что родная земля не останется в неверии, не
отступится от своей истинной веры, все возвратится на круги своя.
Ветхий дом, где доживал он свой век, притулился возле разрушенной церкви
Петра и Павла, в которой когда-то он служил настоятелем и откуда отправился
в тайгу на лесоповал. Веру он воспитал один, без незабвенной матушки Матрены
Трофимовны.
Отец молился, глаза его слезились, с шевелящихся губ стекала слюна, которую
он утирал ладонью. Вера открыла шкаф, достала носовой платок и вытерла ему
лицо, он сжал платок в левой руке, не отрываясь от молитвы.
В дверцу шкафа было вделано зеркало, длинное, во всю ширину и длину дверцы.
Огонек лампадки отразился в зеркале, где вместе с огоньком заколебалась и
вся комната, и икона, и молящийся отец, и она — Вера. Она всегда с раннего
детства испытывала странное чувство тревоги, когда видела отраженный мир в
этом большом зеркале: оттуда, из зеркала, глядит на тебя уходящая в
бесконечную глубину иного пространства комната, будто такая же, в какой
стоишь ты, и не такая, другая, в которой все на иных местах, и ты в этой
комнате — не ты, а передразнивающее тебя независимое от тебя существо. В
шкафу лежали еще мамины вещи, много всяких старых вещей, чулок, фартуков,
нижних рубашек, — а в зеркале наверняка жила где-то отраженная когда-то этим
зеркалом сама мама, которую Вера не могла помнить, но ощущала, притрагиваясь
к ее тлеющим в шкафу вещам. У шкафа на стене висела мамина фотография —
темноглазая женщина в платке на светлых волосах, с удлиненным лицом, как на
иконе Божией Матери. Но когда фотография отражалась в зеркале, то мама там
была иной, лицо будто размыто временем, глаза становились совсем тусклыми.
Впрочем, Вера и сама в этом зеркале была другая, может быть, не такая, какая
есть, а такая, какой ей хотелось быть. Глаза менялись местами, правый словно
смещался туда, где был левый, а левый переходил на его место, и они никогда
не косили, смотрели прямо и усмешливо. Вера не узнавала себя в зеркале,
зеркало дразнило ее, та Вера в зеркале была чужой, от нее исходила какая-то
неправда, ложь, оно всегда словно искушало ее, вызывая странные, неясные
ощущения, непонятно какие, но определенно греховные. Там, в зеркале, жила
грешная Вера, и с годами ощущение враждебности, лживости той зазеркальной
Веры становилось все упорнее и яснее.
В полутьме Вера стояла перед зеркалом, в душе ее еще жило чувство стыда,
лицо пылало от сознания, что она, сама она, едва не соблазнила Гришу
Уважаемого. А из зазеркальных сумерек глядела на нее наглая, без тени
совестливости, без стыда в перевернутых чужих глазах девка. И та девка из
другого мира не упрекала ее, а, наоборот, смотрела вызывающе, словно корила
эту Веру за то, что она не уступила своему греховному желанию. Зеркало
никогда не обличало ее, а всегда, сколько Вера себя помнит, одобряло все ее
поступки, даже гадости гадкие — отец ругает ее, а поглядит девчонка в
зеркало, и не увидит там ни раскаяния, ни упрека. Хотя в душе ее происходило
все наоборот: она укорялась, она винилась перед отцом, перед Боженькой,
просила прощения, — только наглая физиономия из зеркала постоянно одобряла
ее. А может, там, в зеркале, жил искуситель?
Сердясь то ли на себя самое, то ли на искусителя, который несомненно жил в
зазеркалье и даже сейчас внушал ей грешные мысли, она ударила кулаком свое
отражение и испуганно обернулась к иконе, где молился отец. Но отец уже
ушел, затих у себя в углу.
И тогда тихо, осторожно, словно по-воровски, крадучись, она вышла из дома,
и, не зная зачем и куда идет, побрела по улице, хотя, конечно, хорошо знала,
зачем и куда идет, преодолевая себя и свой стыд. Но знала и то, что идет
навсегда прощаться со своей нынешней жизнью, отрекаясь от себя теперешней.
Ее трясло. Пустынная улица, окутанная лунным серебром, была таинственна,
молчалива, даже собаки не лаяли, так было тихо, тихо, настороженно и
значительно. Она опасливо шла в туманную пустоту, боясь нарушить эту тишину,
и вдруг увидела бредущего ей навстречу в лунном облаке Гришу, как будто он
ждал ее и тоже направлялся к ней.
Он обнял ее, она прижалась к нему, подняв лицо, прижимаясь своими грешными
губами к его губам.
Дрожа от страха того, что должно неизбежно свершиться, и чего оба ждали и
хотели, они взобрались на сеновал, потревожив в сарае сонных кур.
...Она обнимала его, шепча слова, которые он не слышал, слова прощания и
любви. Сейчас рядом с ним была не Верка-дурочка, а решительная, загадочная
для нее самой Вера из зазеркалья. Это она, чужая, наглая, живущая в зеркале
шкафа, страстно, не стыдясь, целовала Гришу и в шею, и в грудь, и в живот.
Руки его целовала, которые он прятал от нее, стараясь первым прижаться
губами к ее горячим рукам.
— Прощай, глупый, прощай, неменький мой, — шептала она, — прощай, губитель
мой.
Неважно, что он не видел в темноте ее губ и не понимал, что она говорила,
важно, что она могла наконец-то сказать все, что испытывала давно к нему:
— Я люблю тебя, люблю, прости меня, хотя нет мне прощения.
Ночь была короткой, стремительной, как промелькнувшая молния, осветившая их
усталые, счастливые лица. Он испытывал незнакомое чувство покоя,
расслабленности и сладкого испуга от того, что произошло между ними. Он не
двигался, закрыв глаза, оглушенный неожиданным шумом в ушах, словно исчезла
глухота и он обрел слух. Да, он слышал. Он все слышал: вот ветер шумит в
крыше сарая, вот куры квохчут во сне, вот сердце ее стучит, как сердце
пойманной птицы, вот лениво лают усталые ночные собаки, вот шуршит лунный
луч, пробиваясь сквозь щель в крыше, — он все слышит. Даже слышит лепет ее
губ, хотя не улавливает слов из-за оглушающего шума собственного сердца.
А она шептала все то же:
— Прости навсегда.
И он в ответ на ее нежное шептание торопливо, бессвязно, ласково бормотал
свои невыговариваемые слова. Это бормотание было как шорох листвы, оно
обволакивало ее, расслабляя своей нежной лаской.
Прокричал первый рассветный петух, она оделась, поцеловала его и ушла.
Дорога домой была бесконечной, воздух словно сгустился за ночь и не пускал
ее, каждый шаг ей давался с трудом, глаза ничего не видели, будто были
закрыты мутной пеленой. Нет, это были не слезы, хотя ей хотелось плакать —
то ли от радости, то ли от стыда...
На следующий день Вера не пришла на работу. И на второй день тоже не пришла,
и на третий, и тогда Гриша Уважаемый отправился к ней домой.
Во дворе Тихон Николаевич, сидя на поленнице дров, смотрел, как куры клюют
хлебные крошки, которые он бросал им из целлофанового пакета. На дармовую
еду слетались воробьи, бесстрашно шныряя между курами, дворовый пес Ермак
лежал у ног старика, такой же старый, усталый и безразличный ко всему
происходящему. Однако, увидев Гришу, приподнял голову, то ли зевнул, то ли
издал звук, означавший, наверно, радостное приветствие.
Гриша присел рядом со стариком. Старик высыпал из пакета остатки крошек,
поднялся и, припадая на левую ногу, поплелся к дому. Гриша шел за ним. У
крыльца старик обернулся, и, глядя Грише в напряженное, вопрошающее лицо,
медленно, чтобы Гриша понял каждое слово, ласково сказал:
— Веруньки нету, голубок. Верунька ушла. Далеко. Навсегда. У нее своя
дорога.
Гриша замычал что-то растерянно, испуганно, но старик понял его:
— Ушла куда? Не могу сказать. Извини. Не возвернется, нет. У Божьей птички
свое предназначение.
Теперь, когда Вера исчезла в неизвестном направлении, Гриша физически стал
ощущать пустоту и в себе и в окружающем мире. Он не мог и предположить, что
Вера занимала так много места в его душе. Он стал угрюм, мрачен, все чаще
ходил к магазину у станции, чтобы выпить с Федором Степановичем и
каким-нибудь случайным прохожим свою долю из заветной поллитровой бутылки,
послушать их размышления на всякие философско-политические темы и тем
отвлечься от уныния своей собственной души. Однако, увы, это не приносило
ему умиротворения. Мария Поликарповна, жалея его, но и категорически
осуждая, находила иногда в своих закромах новую бутылку, которую он выпивал
уже не в компании, а в одиночестве, таясь от мамы Алевтины и Лютика. Лютик
бегал по поселку, разыскивая его, и чаще всего находил пьяного,
спрятавшегося где-нибудь за станционной будкой в липовых посадках,
обцеловывал его вялое, опавшее лицо:
— Пойдем домой, папка, пожалуйста. Бабушка плачет.
Гриша отмахивался от него, но, глядя в страдающее лицо мальчика, с трудом
поднимался и, держа Лютика за руку, брел по поселку, стыдясь встречных людей
и себя самого стыдясь.
— Прости, Лютик, прости, сынок, — мычал он бессловесным голосом.
Утром Гриша давал себе зарок: не будет больше пить. Однако пил уже
независимо от того, была Вера, есть Вера, будет или уже никогда не будет ее
в его жизни.
4
Именно в эти дни в городе Перещепино, далеко от поселка, где проживал Гриша
Уважаемый, Лютик и все их знакомые люди, произошло интересное событие,
взволновавшее тихую жизнь парикмахерского салона, числящегося в городе под
несчастливым номером тринадцать.
Однажды в парикмахерскую явился бывший солдат без правой ноги, на костылях,
и потребовал, чтобы вышла к нему бухгалтерша Машка Крылова. Машка вышла,
увидела его, закричала страшным голосом и убежала обратно в служебное
помещение. Солдат отодвинул преградившую ему дорогу даму в белом халате,
говорившую что-то авторитетным голосом (заведующая, наверно), и быстро нашел
Марию Крылову, спрятавшуюся в подсобке, где хранились ведра, швабры и всякие
тряпки.
— Интересное кино, — сказал он, — чего это ты так испугалась?
Мария Крылова молчала, зажатая в тесной подсобке. Лицо ее пылало, а голова
дергалась, как у старой старушки.
— Ты же помер, — наконец выговорила она.
— Хрен тебе «помер», — сказал он, — я еще сто лет поживу.
— Ну и живи, — вдруг, изобразив презрение, проговорила она и, протискавшись
между ним и дверью, пошла к себе в бухгалтерию. — Мне-то что! Я тебя не
знаю. Ты кто? А? Кто ты такой?
— Я папенька твоего ребеночка. Вот кто я! Узнала? Где ребенок?
— Обалдел! — На ее лице было такое удивление, что не поверить в ее
искренность было бы невозможно, если бы глаза не выдавали ее испуг.
— Не гони волну. Я злой, убью.
— Ах, мамочки, испугал. Иди, откуда пришел!
— Где ребенок?
— Какой ребенок? — закричала она. — Ты что, рехнулся? Проваливай!
— Все, хватит орать, — сказал он спокойно. — Чтоб завтра тут был ребенок,
все! Поняла?
Он погрозил ей костылем и ушел, демонстративно бодрым голосом напевая:
«Афганистан, Афганистан, здесь за скалой таится злой душман».
Бедная Маша Крылова проплакала всю ночь. Это невероятно: никто не знал ее
тайну, она сама забыла и не вспоминала о том, что произошло много лет назад,
и о Ваське Чугуеве забыла, и о ребенке забыла. Как же Васька узнал об этом,
объявившись откуда-то из неизвестной неизвестности? Где был? Откуда
появился? Не было у нее никакого ребеночка. Не было — и все!
Утром он уже ждал ее возле парикмахерской.
— Где дитя?
— Чего ты выдумал? — закричала она. — Мучить меня объявился?
— Ну, хорошо, — сказал он миролюбиво — Пойдем, посидим в тишине, потолкуем
наедине.
— Никуда не пойду, — решительно воскликнула она, но тут же покорно пошла за
ним, дрожа от страха.
На трамвае они приехали не куда-нибудь, а на самое тихое место в городе — на
кладбище, где среди могил ходили редкие скорбные люди. Он зашел за оградку
одной могилы, сел на скамеечку и сказал, показав на старый ржавеющий
металлический крест:
— Тут маманя лежит. Бабка, у которой ты рожала, ее знакомая, вот ведь как.
Или хочешь к бабке пойдем?
Вокруг было не мрачно, солнечно. Тени деревьев были светлыми, листья на
деревьях прозрачны, сквозь них просвечивало множество ярких солнц, каркали
вороны, перелетая с дерева на дерево или взлетая с могил, где лакомились
подарками, которые живые люди оставляли после поминальных дней своим умершим
родственникам.
— Поэтому не надо, не ври, — сказал он, — зачем врешь?
Лицо его было не злым, печальным было, и оттого в печали этой глаза его
почти умоляюще, добро глядели на нее. Но именно эта кротость в лице, в
голосе, мольба в глазах испугали ее. Лучше бы он кричал, лучше бы ударил,
только не надо, не смотри так, не надо. От этого взгляда она чувствовала
себя раздавленной, ничтожной, отчаяние охватило ее, и она закричала охрипшим
шепотом, а показалось ей, что крик разнесся по всему кладбищу, всполошив
ворон, которые взлетели над деревьями и каркали, каркали страшными голосами,
словно обличали ее:
— Нету, нету никакого ребеночка!
Она забилась в плаче, прижавшись к ветхой, шатающейся ограде.
Он молчал. Она долго не могла успокоиться, а успокоившись, вытерла ладонью
мокрое лицо и, смотря на него не испуганно, нет, а злыми, даже наглыми, еще
красными от слез глазами, вызывающе вскинув голову, сказала с усмешкой:
— Помер ребеночек. Помер. Отстань от меня.
Он побагровел, замахнулся на нее костылем, но она не отшатнулась:
— Ну, ударь. Бей. Иди к черту! — сказала и прошла мимо него за ограду, но он
схватил ее за руку, повернул к себе лицом.
Что было в его лице в эту минуту, она почти не увидела, будто что-то
полоснуло ее по глазам, какая-то тень окутала ее, она ничего не видела,
словно ослепла, ничего не слышала, будто оглохла. Она даже пошатнулась и,
обессилев, села на скамейку.
Он сказал:
— Маманя заказала найти дитя, иначе проклянет страшным проклятием. Говори
правду, Мария.
Она сидела, опустив голову, опустошенная, и молчала.
Он ждал.
Она молчала.
Наконец, не поднимая головы, равнодушно стала рассказывать все, что
произошло с нею тогда после злополучного праздничного вечера в техникуме.
Она не обвиняла его, не оправдывала себя, рассказывала длинную горькую
историю будто и не свою, а чужую. Он слушал не перебивая. А когда замолчала,
побагровев, едва ворочая языком, все у него пересохло во рту, проговорил:
— Сука! — И замахнулся костылем, но не ударил только потому, что пошатнулся
и едва не упал. — Сука! — повторил и поковылял от нее прочь.
— А сам ты кто? Сам? — кричала она вслед.
Он появился в парикмахерской через три дня, пьяный, едва держась на
непослушных, разъезжающихся костылях. Хотел прорваться в бухгалтерию, но его
дружно оттащили в салон, впихнули в кресло, где он тут же заснул.
Выспавшись, отойдя немного от похмелья, велел позвать Маруську Крылову. И
когда она появилась под охраной сослуживцев, сказал:
— Слушай внимательно, гадюка. Найдешь сыночка — помилую. Не найдешь — убью.
Каждый день Василий Чугуев ждал ее на городском вокзале, они садились в
электричку и ехали от станции к станции, обходя окрестности, близлежащие
деревни, поселки, однако вспомнить Мария Крылова ничего не могла, ничто не
напоминало ей место, где она когда-то безжалостно несла свое нелюбимое дитя,
чтобы избавиться от него навсегда.
Оказывается, ни от чего нельзя избавиться навсегда, прошлое твое занозой
сидит в тебе, хотя ты и не чувствуешь его долгое время.
За эти дни она привыкла к Василию Чугуеву. И робела перед ним не потому, что
боялась его, а потому, что это был иной, незнакомый человек, который
нравился ей, и она покорно шла за ним всюду, уставшая от душевных мук и
угрызений совести. Ей его было жалко, а не ребеночка, которого искали, и
которого, она была уверена, никогда не найдут. Она потому еще жалела его,
что знала теперь печальную историю его жизни. В армии за месяц до
мобилизации его отправили на Афганскую войну, где душманская мина
исполосовала все его тело, оторвала правую ногу, и он едва не умер, пролежав
без памяти долгие месяцы в военном госпитале. Он не упрекал ее, презрение
было в его взгляде, почти брезгливом, жестком. Иногда ей хотелось выговорить
ему свою боль, ведь это он сломал ее судьбу, это он заставил жить с
постыдной тайной, обманывая родную мать, боясь приехать в деревню, взглянуть
в ее доверчивое лицо, это она должна его презирать, ненавидеть, но
ненавидеть она не могла, стараясь покорностью завоевать его расположение.
5
Иногда, особенно по вечерам, Василий Чугуев испытывал внезапное гнетущее
чувство тревоги. Ему вдруг начинало казаться, что кто-то следит за ним, идет
по улице, прячась, будто готовится напасть, и потому он сам в такие минуты
затаивался, шел осторожно, ожидая удара, оглядываясь, пытаясь разглядеть в
уличной полутьме того, кто преследует его. Даже дома в своей комнате он
ощущал часто, что кто-то стоит на лестничной площадке и дышит напряженно,
словно после тяжелого бега, так же, как и он сам дышал, стоя у двери,
казалось, они дышали вместе, он вздохнет, и тот вздохнет. Он знал, это дух,
проклятый душман, который преследовал его еще в Афгане в госпитале. У этого
духа не было лица, но был звенящий крик, идущий из пространства, орущий
дикие слова.
Этот крик Чугуев услышал в то последнее мгновение, когда рядом с ним
разорвалась мина и осколки обрушились на него, исполосовав все тело. Свой
крик боли он не слышал и не знает, кричал ли вообще, а этот дикий гневный
вопль слышал и тогда, и потом, многие месяцы, даже здесь, далеко от Афгана.
...За пыльной песчаной бурей не видно было горного склона, откуда непрерывно
стреляли в белую пелену душманы. Чугуев бежал за БТР, глотая раскаленный
воздух и неожиданно увидел, как из-за уступа горы выскочил ишак, а за ним
гнался мальчик, и догнал, но упал замертво вместе с ослом. Кто стрелял, наши
или духи, понять было невозможно. И сразу же оттуда, отчаянно крича, выбежал
человек в белой чалме, ветер развевал его длинную бороду, он подбежал к
мальчику, поднял и медленно понес к горному склону.
Этот афганский мальчик, догоняющий обезумевшего осла, отчаянно кричащий
человек, выскочивший из-за горы и несущий мертвого ребенка, часто снились и
снятся Чугуеву теперь.
Успокоение приходило к нему, когда он, выпив водки, размягчался, жить
становилось легче, не тревожно, даже благодушно. Это состояние не было
похоже на то, когда он до армии пил с подростками на пустыре возле дома,
становясь задиристым. В таком состоянии он и встретил тогда Машку Крылову,
студентку финансового техникума, и увязался за ней… Этот отчаянный парень,
которому было море по колено? Что случилось с ним? Один на всем белом свете,
калека, в холодной комнате, где все напоминало ему об умершей матери.
С грустью вспоминал он далекий полузабытый день, когда уходил в армию.
Новобранцев собрали на станции, ждали поезда, мать стояла молча, смотрела на
него с отрешенным лицом, на котором только глаза горели, они словно были
наполнены обжигающим его светом, он не мог глядеть на нее, неподвижную, с
опущенными руками, со сбившимся платком на голове — маленькая усталая
старушка, хотя было ей тогда всего сорок три года. И только когда пришло
время садиться в вагон, она провела своей прозрачной, белой и почему-то
холодной рукой по его щеке, пробормотав пересохшими губами:
— Сынок…
И больше ничего не сказала.
Это последнее слово, которое он услышал от нее в своей и в ее жизни...
* * *
Его часто мучили боли в ноге, ноги не было выше колена, но он чувствовал,
как ноет несуществующее колено, как болит большой палец, как чешется ступня.
Он стучал зубами от боли, расчесывая до крови культю, но ступня, палец и
колено, которые остались в Афгане, все равно ныли, зудели. Протез нельзя
было носить, он натирал ногу, оставляя раны, которые долго не заживали.
Почему он стал таким — жалким, ненужным, нищим, беспомощным, с постоянной
головной болью одиноким волком? За что он наказан? Почему едва не нашел
смерть в проклятом Афганистане, о котором прежде и слыхом не слыхал, где
жили неведомые люди, болтающие что-то на своем неведомом языке? Что за
интернациональный долг он там исполнял? Кому и что он был там должен? Зачем
его погнали туда, сломав всю его жизнь? Кто виноват в этом?
А виноваты все. Не зная конкретных виновников, он ненавидел теперь всех:
толпу на улице, всех живущих в его доме и в других домах, и себя ненавидел,
покорно подчинившегося неведомой силе. Три года в Афгане превратили его в
охотника на людей, в зверя, за которым охотятся другие, не свои, чужие люди,
которые вселяют в него и страх, и ненависть.
Это там в Афгане он научился ненавидеть, увидев после первых же боев, что
делали духи с нашими солдатами, попавшими в плен. Попасть к душманам в плен
означало не только смерть, но медленные, долгие мучения, словно, истезая,
духи испытывали не только жажду мести, но и наслаждение, пьянея от чужих
страданий. Прежде чем дать умереть человеку, они выкалывали ему глаза,
отрезали уши, вырезали промежности, вспарывали живот и туда засовывали
мужские достоинства, забивали рот внутренностями из желудка, отрубали
голову. Или насаживали живого человека на острый кол, и пленный под тяжестью
собственного тела медленно оседал, пока острие кола не показывалось из
головы.
Вот так и живет Василий Чугуев с тех пор в ненависти, ощущая бессмысленность
своей нынешней жизни.
И Марию Крылову он ненавидел. Ненавидел ли? Он сам этого не знал, потому что
часто вспоминал ее прежнюю, ту, которую увидел на улице и почувствовал удар
в сердце: она не была красива, но все же было в ней что-то, что он понял
только теперь. От нее исходил особый запах, там в Афгане, став охотником, он
научился различать запахи человеческих тел. От Марии и ныне пахло так, как
от прежней девчонки, — пьянящий запах здорового крепкого зверя, вызывающий и
восторг, и ненависть. Казалось, все в ней было ненавистно ему — и голос, и
походка, и глаза, серые, как афганская земля, и все это в то же время тянуло
его к ней, пьянило. Неотвязчивые мысли о ней постоянно жили в нем, странные,
как боль в несуществующей ступне,
...Чье-то топтание на лестнице слышалось Чугуеву иногда даже ночью, он
просыпался оттого, что кто-то скребся у двери, явно копался в замке,
подбирая ключи. Затаясь, Чугуев подходил к двери, слышал свое-чужое дыхание,
кричал: «Кто там, убью, сволочь, сука!», — и после этого все затихало, и он
засыпал уже спокойно.
Он купил на базаре топор, и однажды, когда услышал, что дух снова возится у
его двери, выскочил на лестницу, крича:
— Попался, сволочь!
Он размахивал топором в лестничной полутьме, сокрушая пустое пространство,
упал и долго лежал не в силах подняться: костыль отлетел далеко в сторону,
Чугуев матерился, грозя кулаком в пустоту. Впрочем, именно с этой ночи никто
больше не тревожил его, невидимый преследователь, дух проклятый, исчез и уже
не появлялся, словно Чугуев и в самом деле искромсал его топором.
…Он устал от постоянного мотания с Марией по электричкам от поселка к
поселку, от деревни к деревне в поисках утраченного дитя. И давно уже не
верил, что они найдут его, и тащил ее за собой, потому что так хоть чем-то
была занята его душа, его пустые, унылые дни. Он ощущал свою власть над
Марией, робкой, покорной, но эта робость, эта покорность вызывали у него и
раздражение, и жалость. Она была единственным человеком, который зависел от
него и от которого зависел он сам.
Был пасмурный, ждущий дождя, который так и не пролился из набухших туч,
день, когда они вышли из электрички на станции Родники.
— Я устала, я присяду, — бормотала Мария Крылова, идя за Чугуевым по
платформе.
Он шел быстро, не обращая внимания на нее, широко выбрасывая вперед костыли
и высоко вскидывая здоровую ногу, обрубок другой тоже двигался, будто
стремился вперед решительным шагом.
— Дай отдохнуть. Тебе хорошо, ты сидел, а я всю дорогу стояла возле тебя,
как дура.
На скамейке, сидя, спал Гриша Уважаемый, кивая обремененной водочными парами
головой и пошатываясь расслабленным телом. Лютик поддерживал его, чтобы
Гриша не упал, не сполз со скамейки, и устало говорил:
— Пойдем отсюда, милиционер идет, он тебя арестует, ну пойдем, папка.
Гриша что-то мычал, но подняться не пытался, клонился вперед, и когда
склонился до такой степени, что готов был вот-вот упасть, резко принимал
вертикальное положение.
Мария осторожно присела на краешек скамейки, но тут же вскочила: Гриша едва
не навалился на нее. Лютик его удержал, виновато смотря на женщину, но она
улыбнулась ему и покорно пошла за Чугуевым.
Они спустились с платформы, пошли по улице Железнодорожной, останавливаясь у
каждого дома, расспрашивая людей, не находили ли здесь когда-нибудь
новорожденного ребеночка. Однако все было как всегда, как во всех местах,
которые они объездили за долгий, утомительный месяц.
Обойдя поселок и ничего не узнав, они возвращались к станции по Советской
улице и вышли к магазину, где по своей многолетней развлекательной привычке
сидел Федор Степанович и еще не совсем протрезвевший Гриша Уважаемый.
Гриша спал, иногда приоткрывая глаза, мутно смотрел на Федора Степановича и
бормотал что-то.
Федор Степанович говорил, наклонясь к его лицу:
— Какой же ты был первоклассный, привлекательный человек, Гриша, а стал
позорный пьяница. Нет у тебя большевистского характера, тряпка ты.
Федор Степанович недоговорил, так как увидел Василия Чугуева и Марию
Крылову.
— Здрасте, люди добрые! — Он встал, низко поклонился. — Инвалиду
многострадальному мое особое почтение. Выпей со мной и моим другом сердечным
Гришей Уважаемым, это его такая уникальная фамилия, сто веселых грамм.
Будешь третьим, бесплатно, с героического солдата за выпивку не берем. Тем
более награжденного замечательной медалью «За отвагу». И даму твою угостим.
Вы ведь не откажетесь, мадам, уважите нас, красавица?
Василий остановился, но Мария потянула его за рукав:
— Идем, пожалуйста.
Не обращая внимания на ее слова, Василий сел на крыльце, опершись спиной о
входную дверь, вытянув здоровую ногу, а культю поджав под себя.
— Меня величают Федор Степанович, его, значит, Гриша, а как вас, молодая
барышня?
— Никак не величают, нет у нее имени человеческого. Убить мало.
— Какой суровый приговор!
— Убью непременно.
— Только не сейчас, товарищ дорогой. Повремените.
Федор Степанович разлил водку себе, Василию, Грише и обратился к Марии:
— Выпейте, пожалуйста, за компанию. У меня запас есть, на всех хватит.
Он вынул из-под рассохшейся доски крыльца еще одну бутылку, поцеловал ее,
открыл.
— Выпьет, — сказал Чугуев, — не кобенься, Мария. Приказываю! Ну!
Они чокнулись, выпили. Гриша сразу отвалился и лег на землю, раскинув руки.
Мария не выпила, поставила стакан, пошла к станции.
— Это еще что? — крикнул Чугуев. — Стой! Кому сказано? Стоять! — И, обратясь
к Федору Степановичу, сказал: — Ты знаешь, что эта баба учудила? Она,
стерва, моего ребеночка на помойку выбросила. И не помнит где. Какова? Вот и
ищем по окрестностям. Может, кто видел или слышал. Наливай еще, я в самом
деле ее сейчас убивать буду.
— Верно. За такое дело как не выпить. Обязательно. Гришке уже не надо, а мы
с тобой опрокинем. Убивай, конечно, чего ее жалеть. Однако зачем сейчас?
Погоди денек-другой, а потом трах-тарах по головке топором. Или чем? Может,
пушка есть?
— Я ее удушу.
— Тоже красиво. В таком разе давай быстренько выпьем за упокой ее души. Ты,
барышня, не брезгуй, чокнись с нами, торопись сердечная, пока еще жива и
смотришь на прекрасный мир. Я ему не верю, он у тебя большой шутник:
напраслину на тебя возводит...
— Не напраслина это, а самая натуральная трагическая действительность, —
сказал Чугуев. — Она зверь, понимаешь, в образе человеческом.
Гриша Уважаемый что-то замычал, замахал руками, оборотясь к Марии Крыловой.
Федор Степанович прикрикнул на него:
— Гриша, сиди тихо! Не фыркай, не нарушай нашу интимность.
Выпили еще по одной, опустошив вторую бутылку. Василий Чугуев запрокинул
голову, запел с тоской, со слезами в голосе: «За плечами РД, в нем
боеприпасы…»
Но Федор Степанович остановил его:
— Не, не надо... Не хочу про войну, давай частушки шарахнем…
— Ты чё? Ты чё? Это любимая моя песня, понял? Про войну он не хочет: пороха,
зараза, не нюхал. Ты чё? Ненормальный? Ты чё? Псих? Пошел вон! Ну, пошел
вон! И на, возьми за свою поганую водку. На, говорю! — заорал Васька и стал
совать Федору Степановичу мятые рубли.
Федор Степанович не обиделся, гордо сказал:
— Оскорбляешь, солдат. Пой чего хочешь, что душе угодно. Но я тебе совет
дам, послушай напоследок, я умный человек, голова у меня работает в разных
направлениях и весьма продуктивно. Скажу тебе, что вы ищете не знамо что. А
может быть, ребеночка подобрали хорошие люди и взрастили его. Кто же в таком
разе вам отдаст его? А если помер он? Это преступление детей кидать. За
такое дело в тюрьму посадят и мамочку, и папочку, будь он хоть трижды Героем
Советского Союза. Кто вам отдаст дитя, если живо? Никто!
— Нет, — сказал Василий Чугуев, — если найду, зубами выцарапаю. Пусть ее в
тюрьму, а меня-то за что, я потерпевшая сторона. А ты, мужик, городишь чего
не попадя. Ну, чего городишь?
— Господи, — воскликнул Федор Степанович. — Как прекрасна жизнь, как она,
проклятая, насыщена всякими историями... Умирать не хочется, лишь бы познать
жизненные тайны, людские страдания и радости. Я, солдат, за что люблю людей
и жизнь? За неповторимость…
— Ну и люби. Видно, по морде сапогом не получал. А я не успеваю утираться,
рыло в крови, вокруг одна лажа.
— Согласен, глубокое наблюдение, но все же неверное. Жизнь, дорогой, надо
любить. Ее надо прожить так, как сказал писатель Николай Островский, чтобы
не было стыдно за прожитые годы. А вообще-то, жизнь — это, знаешь что? Жизнь
— это, как изрек драматург Шекспир, не что иное, как странствующая тень.
— Ну, мужик, — вдруг рассердился Чугуев, — чего несешь? Как врежу костылем,
что тогда запоешь, философ сраный.
— Что запою? Знамо что. — Федор Степанович встал, запел: — «Вы жертвою пали
в борьбе роковой...» А что еще? Ничего более не запоешь.
— Вот это да! — сказал Чугуев. — Уважаю! Ну, мужик! Жертвою пал в борьбе...
Надо ж! Уважаю. А его нет, — от сплюнул в сторону Гриши, — его нет!
— Почему же?
— Не уважаю и все. Чего мычит?
— Немой же.
— Ну и что? Все равно — не мычи, руками не маши.
— Правильно! — воскликнул Федор Степанович. — Действительно, за что его
уважать, не уважай, хотя он хороший человек, но плохо делает, что мычит без
толку. Интересное кино, скажу тебе, наша веселая жизнь. Хотел ты меня
костылем огреть, но не огрел, зауважал, все переменчиво, все движется в свою
противоположность. Смех! Не объяснишь. Один великий философ изрек великую
истину. Жизнь, изрек, — это эпиграмма, а остроумием ее является — что? —
смерть. А ты не вдарил меня костылем, и потому не получилась у нас с тобой
никакая эпиграмма.
— Ну и мужик, — уныло сказал Чугуев, — у меня мозги не воспринимают, что ты
тут городишь, вражина.
Вдали загудела электричка, Чугуев поднялся, протянул Федору Степановичу
руку:
— Прощевай, мужик чудной, спасибо за угощение.
Однако Федор Степанович не стал прощаться, пошел провожать их на электричку,
чтобы убедиться, что они отправились обратно своей дорогой здесь не
задерживаясь, не нужно им больше тут находиться. И, посадив в вагон,
крикнул:
— Не ищите то, что пропало!
— Иди к черту! — ответил ему Чугуев.
В вагоне было мало людей. Чугуев лег на свободную скамейку и заснул. Мария
Крылова сидела рядом, смотрела на его лицо, спокойное во сне. И боялась
своих мыслей, потому что, хоть она и сердилась на него, все же не могла
преодолеть другое чувство — он нравился ей. У него был большой лоб, густые
волосы. Блондин он был с черными бровями и усиками над верхней губой. А губы
были крупные, пухлые, яркие, слегка приоткрытые, словно просили поцелуя.
...И снова день за днем они ездили по окрестностям, все более теряя надежду,
что найдут то, что ищут. Еще месяц прошел, другой. Но нигде о брошенном
ребенке никто и слыхом не слыхал. Ни в детских домах, ни в райисполкомах.
Лето подходило к концу. Наступил день, когда стало ясно, что продолжать
поиски бесполезно. За многодневные, утомительные эти скитания по
окрестностям Мария Крылова привыкла к Василию Чугуеву, который, хотя и не
смягчился, но иногда молча смотрел на нее оценивающим взглядом, то ли
скорбным, то ли усталым, но не злым, как ей казалось. И все же она боялась
этого пристального непонятного взгляда. Но в то же время и радовалась ему,
потому что в эти мгновения в глазах его был не упрек, а скорее жалость. Или
ей очень хотелось видеть это — жалость к себе.
Каждый день теперь она ждала его после работы у парикмахерской в новом
нарядном платье, которое специально купила за баснословные деньги в
комиссионном магазине. Платье отличалось необычным фасоном и очень красиво
сидело на ее фигуре. Когда первый раз она надела его и вышла к нему, ощущая
себя очень привлекательной, то надеялась, что он удивится и обязательно
отреагирует на ее элегантную внешность. Она и губы накрасила и брови
подвела. Уверенная в своей неотразимости и в то же время робея, она шла ему
навстречу и даже пыталась улыбаться. Он смотрел, как она шла, и на лице его
ничего не отражалось. А когда подошла, проговорил сквозь зубы:
— Вытри губы, чурка. Куда собралась с такой мордой? Сразу видно, что за
мымра такая.
«Скотина бесчувственная», — хотела она сказать, сдерживая слезы обиды, но не
сказала ничего, вернулась в парикмахерскую, умылась, смыв всю свою красоту,
и вышла к нему прежней покорной Машей Крыловой.
...Наступил день, когда он сказал:
— Все, наездились, больше некуда ездить.
И ушел, и неделю не появлялся. Но однажды появился, вызвал ее из бухгалтерии
и сказал:
— Едем.
— Куда?
— Куда надо.
Когда они сели в электричку и поезд тронулся, она вдруг похолодела вся,
внезапно вспомнив его слова, сказанные еще в тот страшный день, когда он
явился пьяный в парикмахерскую и орал, что если не найдет она ребеночка, то
он убьет ее. И потом он много раз грозился, что сделает это. В самом деле
лицо его сейчас было напряженно, глаза лихорадочно блестели.
— Куда мы едем? — едва шевеля сухими, отвердевшими губами спросила она.
Он не ответил.
Поезд мчался от станции к станции долго, далеко. Наконец на каком-то
полустанке, который со всех сторон окружал густой лес, он встал.
— Идем.
— Не пойду, — почти закричала она.
Он молча схватил ее за руку и выволок из вагона. Она рванулась было, чтобы
убежать, но он, едва устояв на костылях, все же удержал ее и, не отпуская,
пошел в лес.
Она уже не сопротивлялась.
— Васенька, милый, не надо, Васенька, прости меня, я боюсь, — бормотала она
торопливо, не видя ничего вокруг, ощущая только страх. — Не надо, Васенька.
Он устал. Не отпуская ее, лег на землю под высокими темными елями. Пахло
смолой. Она лежала рядом, рука ее, которую он крепко держал, онемела и
горела, словно охваченная огнем.
Так они лежали долго. Она боялась пошевелиться, даже стонать боялась от
нестерпимой боли в руке.
И вдруг все это произошло мгновенно, словно одним рывком он навалился на
нее, приподнял платье, сдернул трусики и повторил то, что сделал с нею много
лет назад на вечеринке в шумном общежитии финансового техникума.
Это продолжалось долго, очень долго. А потом он отдыхал, лежа на ней, и она
не шевелилась, ошалелыми глазами смотря на вершины деревьев, над которыми
что-то голубело, что-то плыло, наверно, небо, наверно, облака там плыли и
плыли себе в неведомые дали. И она плыла куда-то, ослабев.
Наконец он сполз с нее, поднялся, опираясь на костыль, и заковылял к
станции.
Она шла за ним — то ли несчастная, опозоренная, то ли обласканная и
счастливая.
6
Дуся Маленькая, мама Настеньки, прибегала на почту за минуту до начала
работы, торопливо раскладывала письма, газеты, журналы и бежала скорее
разносить. Однажды, среди множества писем она увидела самодельный конверт,
адресованный отцу исчезнувшей Верки. Не долго думая, посмотрела конверт на
свет, поняла, что он плохо склеен, и без усилия открыла его. Вытащила
письмо, прочла, заклеила, сказала: «Вот это да!», — и побежала не к
Веркиному отцу, а в мастерскую по ремонту бытовой техники к Грише
Уважаемому.
Однако Гриши не было, ушел куда-то по вызову. Дуся подумала-подумала,
решила, что не дождется Гришу Уважаемого, и понесла письмо по назначению.
Старик сидел у забора на низенькой табуретке, собирал с куста в кружку белую
смородину. Увидев Дусю, прибежал Ермак, приветливо тявкнул, вильнул хвостом
и улегся у дедовых ног.
— Дедушка, — сказала Дуся, — вам письмо, от Верки, наверно.
— Ишь ты, — подняв голову, проговорил дед. — О душе ей надо думать, не
письма писать... Угощайся ягодкой, доченька.
— Спасибо, дедушка, бежать надо, — отвечала Дуся, но чтобы не обидеть деда,
все же взяла из кружки горсть смородины.
В этот вечер Дуся не дождалась Гришу. Уехал он далеко, в колхоз имени
Кирова, чинить старый, испорченный телевизор в Доме культуры. Это был
знаменитый телевизор, он портился каждую неделю, и каждую неделю Гриша
Уважаемый мотался туда за десять километров по бездорожью на своих двоих.
Впрочем, это его не обременяло, он шел туда в любую погоду, испытывая
удовольствие от одиночества. Дорога ему была знакома, приятна. Лугами,
лесом, диким болотистым полем, заросшим буйной травой. Иногда попадались
попутные грузовики, но Гриша не останавливал их, пережидал, когда уляжется
бензинный запах, и брел дальше, сокращая свой путь, а чаще и удлиняя его
заросшими лесными тропами, бегущими неизвестно откуда и куда.
Здесь в одиночестве он давал себе волю и пел во весь голос. Он знал
множество песен, слова звучали в его голове, мелодия лилась тихо, плавно,
красиво. Пел он во весь голос, ему нравилось, как он поет. Людей тут не
было, никто не мог слышать мычание, которое выплескивалось с его губ. Но он
знал, что деревья, такие же бессловесные, немые, как он, слушали его,
понимали, вторили ему. И как всегда, когда он прикасался к шершавой теплой
коре, он чувствовал нежное покалывание в пальцах, будто пульсирует дерево,
будто поет оно, вторя ему на своем языке.
Сделав работу, домой он возвращался уже в сумерках. Лес затаивался, словно
боялся надвигающейся темноты, зеленые листья почти чернели, трава
становилась влажной, а иногда откуда-то, будто из самой земли, поблескивали
два огонька: глаза какого-то зверька. Тишину наступающей ночи Гриша старался
не нарушать, чтобы не вспугнуть настороженный покой леса, порою садился на
землю и сидел, слушая тишину, живущую в нем. Комары облепили его, но он не
отмахивался от них, хотя кусали они чувствительно, от укусов потом зудело,
чесалось все тело. Иногда он задремывал, опершись спиной о высокую ель,
вершина которой уже не была видна в небесной глубине. Оттуда, с невидимой
вершины, иногда срывалась молодая шишка, пахнущая свежей смолой.
Домой он приходил уже поздней ночью, когда все вокруг после короткой темноты
озарялось светом яркой полной луны. А иногда среди облаков вырастал желтый,
нежный нарождающийся ее рог. Еще слабый, еще мягкий, еще пугливый, точно
такой, как сказано в каком-то стихотворении, запомнившемся ему с детского
сада, которое он декламировал тогда на праздничном утреннике: «Месяц
молоденькой козочкой молча бодает наш дом…»
И в этот раз он вернулся глубокой ночью. Лютик уже спал, а мама Алевтина
стояла у калитки, ждала его. Она всегда ждала его, когда он отправлялся в
далекий путь, могла часами стоять, глядя на дорогу в беспокойном ожидании,
но, увидев издалека, что он возвращается, торопливо уходила в дом, ложилась
в кровать, делая вид, что давно спит. Гриша не любил, чтобы она встречала
его как несмышленого ребенка, сердился, хотя сам всегда в волнении толкался
у забора, если надолго пропадал куда-то Лютик. Мама Алевтина убегала в дом,
но он все равно видел ее.
Он выпивал кружку молока, жевал хлеб, прикрытый полотенцем, еще теплый, мама
Алевтина сама его пекла, и ложился, и засыпал почти мгновенно.
Утром, едва он появился в мастерской, прибежала таинственная, возбужденная
Дуся Маленькая, поманила его во двор и сказала:
— Хошь, тайну скажу? Знаю, где твоя Верка.
Она ждала хотя бы какой-то реакции, но глаза его не отразили ничего: ни
волнения, ни удивления, ни любопытства. Дуся Маленькая подождала, не
отразится ли на его лице хоть что-нибудь, но ничего не отразилось, он
смотрел на нее застывшим взглядом, зато когда она выпалила таинственным
шепотом: «В монастырь она, дура, ушла, в монашки», — он схватил ее за руку,
больно схватил, замычал что-то.
— Да, да, — вырывая руку, сказала она. — Я письмо прочла, адрес списала...
Так Гриша Уважаемый узнал, куда исчезла Вера, дура косоглазая, сумасшедшая
баба. Совсем свихнулась: в монастырь ушла. Далеко монастырь, в Эстонской
ССР.
7
Гриша Уважаемый не мог заснуть, он вышел на облитую лунным светом улицу,
постоял, глядя в небо, усыпанное звездами, вернулся в дом, не зажигая света,
написал маме Алевтине и Лютику записку, вынул из ящика комода заветные сто
рублей и быстро, чтобы успеть на последнюю электричку, пошел на станцию.
Он успел на последнюю электричку, сел в тихий вагон, где спали ночные
пассажиры, и поехал в далекую, неизвестную Эстонию, не очень зная, зачем и
почему едет. Однако он чувствовал, что не может не ехать, нельзя не ехать,
надо ехать.
Поезда везли его не один день через город Перещепино, через деревни и села,
другие города, через шумную бестолковую Москву, через город Псков и привезли
на эстонскую землю.
По эстонской земле он шел пешком. Ему нравилась местность, по которой он
шел, ища заветный монастырь, куда сбежала Верка-дурочка косоглазая. Тихая
была местность, уютная, неторопливая, спокойная и нежная в своей прохладной
красоте. Он не слышал, как разговаривали люди, и по губам не мог понять их
языка, но все же по тому, как шевелились губы, догадался в своей немоте, что
каждое их слово длинное-длинное, состоящее, наверно, из множества звуков,
протяжное, как песня.
Монастырь стоял на берегу большого, застывшего в предзимней прохладе озера.
Гриша Уважаемый три дня добивался у настоятельницы, чтобы она разрешила ему
встретиться с Веркой, сбежавшей из родного поселка. А когда настоятельница
разрешила, Верка сама не захотела выйти к нему, потому что все прошлое ушло
от нее, забыто и не существует, и кто такой Гриша Уважаемый, она уже не
помнит. Однако матушка-настоятельница все же благословила ее выйти к Грише
Уважаемому и смирить себя.
Они сидели на скамеечке у холодной монастырской стены. Моросил мелкий дождь.
Гриша привез ей длинное письмо, которое сочинил в долгой дороге в поезде, в
котором просил вернуться домой, но так и не отдал письма, потому что она и
без письма понимала, зачем и почему он приехал. Он смотрел на нее не
отрываясь, но и она не отводила от него своих разбегающихся глаз. Она была в
черном платке, чистенькая, умытая, покой исходил от нее, как от молодого
деревца.
Он никогда не испытывал к ней такого чувства, которое испытывал сейчас.
Будто даже радость жила в нем, а не тоска и не горечь. Все, что выделывал он
там в поселке, когда она исчезла, — его пьяное отчаяние, его печаль — все
это было игрой, ложью, ублажением себя, своего самолюбия. И ничем иным. А
сейчас он понял — впервые ясно и трезво, — что любит ее, что она в своей
косоглазой некрасивости прекрасна. Она присела перед ним на корточки,
положила ладони на колени и, запрокинув голову, глядела в его смятенное
лицо. Это долго продолжалось, он смотрел на нее, она на него, будто не могли
налюбоваться друг другом. Но нет, не любовались они друг другом, а
торопливо, путаясь в мыслях, говорили и говорили, каждый убеждая другого в
своей правоте. Не так ли Гриша без слов разговаривал с травой, с деревьями,
и они понимали его, и он понимал их.
Наконец Вера поднялась, перекрестила его и ушла.
Он шел по липовой аллее, желтые листья липли к ногам, и утирал рукой лицо то
ли от невидимых слез, то ли стараясь стереть ее крестное прощальное
благословение. Тер, будто пытался содрать с глаз прилипшую паутину. Как
можно жизнь свою отдать какому-то Богу, которого нет. Нет его, вранье все
это, если бы Он был, Он не лишил бы Гришу речи и слуха, не отнял бы у него
Верку-дурочку. Дура она и есть дура, это ее отец, бывший поп, свернул
набекрень ее мозги.
Он хотел уехать в этот же день, но не уехал. Вдруг подумал, что, может быть,
Верка одумается и выбежит к нему, и они вернутся обратно вместе. Так он
просидел у ворот до глубокой ночи, а ночью пошел снег и завалил эстонскую
землю белым одеялом. Кое-как на попутном грузовике Гриша Уважаемый на
следующий день добрался до главного города, купил билет и поехал отсюда
назад, домой.
Он ехал по заснеженной земле опустошенный, так и не согревшийся после той
холодной ночи, когда ждал Верку, надеясь, что она прибежит к нему. Зачем он
приезжал к ней? Зачем ждал у ночных ворот, хотя уже тогда сознавал, что она
не вернется, что нет той прежней Верки, которую он знал с детства. Он не мог
забыть ее глаза, когда она, присев на корточки, смотрела на него, запрокинув
голову. Это были чужие глаза, другие, ее и не ее, не принадлежащие ей, и
даже будто не разбегающиеся. Это была другая Верка, знакомая и совсем
незнакомая, чужая, отстраненная. Лицо ее, он хорошо это помнит, было
спокойное в тот момент и даже счастливое, умиротворенное.
Чем дальше он уезжал от нее, тем яснее становилось ему, что любил-то он,
если и вправду любил, то ту прежнюю Верку-косоглазку, а не эту. Ту Верку он
жалел, а эту не за что было жалеть. Та, прежняя Верка, сгинула, ушла в
неизвестность. Ту он никогда не забудет, как нельзя забыть родного умершего
человека, а эту...
Дорога домой была длинной и долгой, он ведь забрался от своего родного
поселка на край земли, далеко, за тысячу верст.
Пока Гриша Уважаемый возвращался домой по бескрайнему заснеженному
пространству, на котором уютно и красиво расположилась его большая страна,
где он жил-проживал свою жизнь, он не знал, знать не ведал, что бескрайнее
пространство постепенно раскалывалось на кусочки, Большая красивая страна
становилась все меньше, будто, пока поезд мчался, на котором Гриша
устремлялся в родной поселок, из-под его колес, как из-под копыт бегущей
лошади, отскакивали куски земли, будто ошметки грязи. Целые страны
отскакивали, разлетались в разные стороны.
И когда Гриша Уважаемый наконец приехал к своему постоянному
местожительству, он приехал уже в иную страну, совсем в другое государство,
называемое другим именем. Со стен домов торопливо снимали портреты бывших
вождей-руководителей прежней большой страны и развешивали фотографии новых
начальников новой укороченной страны, удивительно похожих статью на прежних.
Уезжал Гриша Уважаемый из великой страны победившего социализма, а вернулся
в осколок этой страны, решившей рвануться в капитализм.
Все перевернулось с ног на голову: то, что считалось мечтой человечества,
светлым раем, в один миг превратилось в ад, а капитализм, считавшийся
гибелью человечества, адом, был объявлен раем с рыночной экономикой, со
свободой личности и частной инициативой.
Написать
отзыв в гостевую книгу Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |