> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

№ 6'05

Вячеслав Киктенко

XPOHOС

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ ОГНИ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

ЯЧМЕННОЕ ЗЁРНЫШКО

Памяти Егора Гилева

Егор, Егор, Егор… крапивное семя. И не было, и нет вам перевода, мастеровым, трудягам-оформителям, книжным графикам. И даровитым, и не шибко таланным. Нет вам перевода, и слава Богу. Без вас утратила бы жизнь — не то чтобы яркие свои краски — нет, но некий, не вполне зримый огрубевшему глазу тон, или точнее даже фон, — внутренний, как бы заэкранный фон бытия. Или, говоря на твоем, Егор, языке, языке живописца — загрунтовку, на которой и вершится, и цветет радужными красками корифеев пестрая картина мира, явленного в подлинно художественных перлах…
Впрочем, была и у тебя, как у всякого «нутряного», въедливого художника своя заветная полочка. Взглянуть на нее далеко не каждому доводилось, ибо то было Святая Святых — серия «Заступники народные». А вот мне довелось. Проникся доверием Егорушка. Да и то сказать, как не проникнуться после совместной работы над книгой, после множества литров совместно выпитого в задушевных беседах?

К тому времени, о котором пойдет речь, а это были 80-е годы, работая в издательстве, я давненько уже присматривался к этому, не то что странноватому и одинокому, но как бы отдельно от всех стоящему и ходящему человеку. Кержак, родом с Алтая, седоватый мужик, медленно, но неотвратимо подбирающийся к шестому десятку, он не чурался общества художников, в основном молодых и «продвинутых», как им казалось, ребят и девушек, окончивших столичные вузы. Пил с ними охотно и много, никогда не пьянел. Только гуще и пронзительнее синели глаза на темном, словно бы вырезанном из алтайского корня лице с резко обозначенными, вперед выдвинутыми скулами. Выправка у него была удивительная, словно этот деревенский мужик некогда окончил кадетский корпус. Диву давался я, как он, немолодой человек, в любом застолье — когда и молодые уже скрючились или «растеклись пластилином», — стройно и строго сидел, слегка насмешливо взблескивая порою из-под кустистых бровей иссиня-черными своими глазами — сузившимися и еще пронзительнее засверкавшими.
Никаких заказов он, старый книжный график, не чурался: работа есть работа, дают подзашибить копейку — и на том спасибо. Тем более, от него мало что зависело в выборе — молодые, сбившись в плотную модернистскую стайку, хозяйничали в издательстве напропалую, лучшие заказы забирали, естественно, себе, отдавали любовницам, родственникам, дружкам….
А мне нравилась манера Егора. Оформлял он книги в основном черно-белой графикой. Никаких изысков, шрифтовых завитушек, за которыми теряется смысл, а порою и слово невозможно прочесть, у него не было. Была строгая, четкая линия, предельно точно подчеркивавшая смысл написанного. Именно то, что мне и требовалось. Я тогда издавал книгу стихов «Световид», основу которой составляли древнеславянские мифы, верованья, заклинания. Много прочел книг по этой тематике, пока не наткнулся наконец на детальное изображение Збручского идола. Это и был знаменитый верховный Бог древних славян — Род-Световид. Он смотрел на четыре стороны света — прямой, вырубленный из единого мощного ствола, и на каждой стороне его — от лица до подножия — был изукрашен магическими знаками-оберегами древних славян. Тут был и рожок, и ритуальный жреческий нож, и конь-князек, и коло — восьмигранное колесо-солнце…
Я попросил Егора, с которым к тому времени уже неплохо был знаком по работе, заняться оформлением книги. Причем попросил шибко не фантазировать (можно было и не просить!), а просто дать четкое изображение статуи в начале и в конце книги, а также разложить по деталям — рожок, конь, коло — перед каждой новой главой.
Егор изумительно точно воспроизвел все то, о чем я просил. Книгу сдали в производство, а до выхода ее (где-то с полгода в те времена приходилось ждать выпуска плановых книг в свет) мы с Егором хорошо погуляли. В основном на мой аванс. Да что там погуляли, мы просто подружились и духовно во многом сошлись. Во многом, но не во всем, не во всем.

Егор был, что называется, радикальный консерватор. Никакие Малевичи с Кандинскими, никакие модернисты с авангардистами для него в живописи не существовали. Как и в поэзии, впрочем. А стихи он любил безумно, мог читать и слушать часами. Но вот авангарда, как русского, так и мирового, не воспринимал.
«Душа не берет, понимаешь? Суди как хочешь, а вот не ложатся на душу все эти эквилибристы… извращенцы!..» — так реагировал на чтение ему Дилана Томаса, Элиота, Эзры Паунда. Даже к родимому Хлебникову относился с большим подозрением. Понимал, конечно понимал, и уж точно чуял — не пустые это стихи. Но ценил все равно лишь «разумное, доброе, вечное», как именовал русскую классику, в основном из старой школьной программы.

Однажды он приоткрыл мне Святая Святых. Купил литр водки, позвал в гости, и, волнуясь, отдернул шторы в заветном чуланчике… включил переноску…
С полки смотрели классики: Лев Толстой, восседавший на троне… Некрасов с кувшином молока и очень тревожными почему-то глазами… Достоевский, весь ушедший в себя, словно придавленный неподъемными думами… Пушкин… Есенин… Шолохов… Шукшин… Рубцов…
Гравюры были прекрасно выполнены, серия сама по себе была интересной. Я бы сказал — литературно интересной. И берег он ее от людских взглядов как последнюю свою надежду. Никем особо не признанный художник, он, видимо, лелеял надежду под конец жизни поразить неблагодарных искусствоведов и зрителей своей «Лебединой песней»…
Песней, которая так и не была спета до конца.
Не зная, что сказать Егору, я сказал то, что само и напрашивалось на язык — почему именно такой выбор, такой отбор звезд из великого космоса русской литературы? И тут у нас завязался, а точнее продолжился, давно уже начатый, порою яростный, порою лукавый спор.
— Егор, а Тютчев у тебя будет?
— Я думал… много думал… страсть как люблю, а все же в эту серию — «Заступники народные» — Тютчев не вписывается… не вписывается, и все тут!
— Но почему? Вспомни, сколько у него болевых, гражданственных стихотворений. Их, пожалуй, даже поболее чем чистой лирики.
— Это да, это так… но согласись, что лучшие его стихи, его шедевры — это как раз то, что ты называешь чистой лирикой. А чистая лирика — все же индивидуализм в своей основе. Моя же серия… это — Соборное начало. И это во-первых! — гордо и даже грозно вострубил Егор, тяпнувший уже пару стаканов белой. Я тоже не отставал.
— Ну а Лермонтов будет?
— Лермонтов?.. Может, и будет. А может, и — нет! — опять грозно и не без какой-то затаенной злости рявкнул Егор. — Знаешь, все эти Печорины, княжны Мэри, Демоны… Ну какой он, скажи по совести, заступник народный? Гениальный мальчишка, не успевший раскрыться во всю мощь… люблю его и жалею страшно… а вот не решил, до конца не решил…
— Ну а Блок?
— И Блока бы хотел… да не могу. И Маяковского бы хотел, и Ахматову, и Пастернака — это все блестяще, может быть, даже гениально, но не по теме, не по теме… а вот Твардовский — будет! Пусть не такой блестящий, не такой эффектный как те, но корневой, глубокий… и ясный, честный до конца!
— Ну уж, такой ли впрямь?.. Перечитай-ка хорошенько, Егор, без предвзятости перечитай — сколько лукавства, подковырок и там и сям! А сколько явно писанного на заказ, на потребу времени? «Теркин» тоже по-своему, конечно, заказ. Но это счастливейший случай в поэзии, гениальное (и трагическое!) совпадение, когда глубоко личное честно и точно совпало с общим… Хотя ты прав, Егор, прав. Твардовский — это из серии. Из твоей серии.
— Да, из моей! И на том стою! — опять возвысил гордыню Егор.
И мы снова тяпнули. И закусили черным хлебушком с солью.
Жил Егор бедновато, жил одиноким волком в берлоге-полуторке с большим, правда, хорошим чуланом, превращенным в Святая Святых. С женами давно расстался-разобрался (характерец-то не подарок!), дети выросли, разбрелись по свету. Нигде не работал. В Союзе художников привилегиями не пользовался, как давно списанный с престижного счета. Кормился в основном халтурой да издательскими заказами, которые выполнял всегда ровно в срок. За что и был почти что уважаем начальством — этакая палочка-выручалочка. Запил, к примеру, молодой «гений», взявший заказ, а сроки подпирают. Как быть? Да есть же Егор, бессменный и неукоснительный рядовой в раздолбайском живописном цехе. Егор выручит…
И Егор выручал. Тем и жил. Новых вещей не покупал, был бережлив, скуповат — то ли по природе своей кержацкой, скупердяйской, то ли жизнь заставила. Но и старые вещи — костюмы, ботинки, пальто — всегда содержал в идеальном порядке. Служили они ему верой и правдой десятки лет. А при военной своей выправке Егор вообще смотрелся ладно, почти что щеголевато. Во всяком случае, жалости он не вызывал, выглядел и вел себя всегда вполне достойно.
Ну, тяпнули мы в очередной раз, закусили хлебушком. И тут словно бес какой меня подтолкнул. Захотелось копнуть Егора поглубже, может быть, даже побольнее. Очень уж правильные вещи он говорил, пресноватыми слова его показались. Вот и забродило во мне, заиграло. И начал я, конечно же, как бы в продолжение темы, с литературы, с поэзии.

— А вот, Егор, скажи, ты в жизни такой прямой, правдивый, точный… да и в литературе у тебя те же ценности. А не кажется ли тебе, Егорушка, что жизнь и литература совсем не одно и то же? Больше того — совсем разные вещи. И никакое это не зеркало жизни, как учили в школе. А если и зеркало, то очень, очень кривое. Можно сказать — волшебное зеркало, «магический кристалл» по Пушкину. И ведь не зря у каждого, мало-мальски смыслящего в литературе, на слуху строки знаменитого француза:
Если к правде святой
Мир дороги найти не сумеет,
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!

А сказки? Сказки ты любишь?
— Сказки люблю. И вижу, к чему клонишь. «Сказка — ложь, да в ней намек» — к этому? Нет?
— Можно сказать, к этому. Выходит, намек и есть та, единственная, правда, которая по-настоящему художественно способна проступить сквозь ложь, сквозь всю мировую ложь. Не прямота, не удар дубиной в лоб, а именно вот этот намек, волшебно проступающий из текста. Это, собственно, и есть творчество. Важно, чтобы после прочитанного осталась тайна, загадка, намек. А за ним — объем. Не одномерное, не плоскостное пространство озаряет этот намек, этот «сон золотой», он приоткрывает многомерный, не видимый буднему глазу мир… не так ли?
— Может, и так… только, знаешь, за сказкой кроется что-то еще. А что именно — мы этого никогда, наверное, не поймем. Потому-то в сказке для меня главное — опыт. Да, многовековой, мучительно добытый опыт народа. А те намеки, о которых толкуешь… да Бог с тобой, тешься, если угодно, игрушками. Мал еще, видно. Годков на пятнадцать помладше меня будешь, однако. Жизнь не трепала, как меня. И не дай Бог, конечно…
А все же… это с годами, с опытом понимаешь — хлеб, он основа. Одними пирожными не проживешь, обрыднут до блевотины. А хлеб — это хлеб. Он всегда напитает. И не надоест никогда.
— Спасибо, Егор, за добрые слова. Только у каждого свой опыт. И у меня свой. А кичиться тем, что жизнь трепала тебя как в бурю корабль, не дело. Ну да ладно, это так, к слову… Наливай, Егорушка, еще по одной…
Выпили. Крякнули.
Разговор завязывался, оживал, и почти не пьянелось. Мозги, казалось, оставались ясными как стеклышко. И беседе нашей конца покуда не виделось.
— Вот ты, Егор, все на хлеб переводишь. А ведь хлеб на Руси не пресный едят, заквашивают тесто на Руси. А чтоб забродило тесто, что нужно? А нужно бродильное зерно. Верно?
— Верно. Но к чему клонишь, пока не пойму.
— Поймешь сейчас… ладно, сказка сказкой, это особ-статья… и тут ты, пожалуй, прав. Спорить сегодня на этот счет не стану. Хотя можно было бы… Скажу я тебе вот что: да, я сам не великий любитель авангарда, столь ценимого многими. Но, боюсь, что многие из этих «многих» просто не задумываются — а что такое авангард по сути своей?
А не телега ли это впереди лошади?.. Нет, скажу иначе: всегда должна быть основа, на фоне которой и взращивается, и торжествует порою то, что и называют авангардом. То есть в некотором смысле это разведотряд. Группа разведчиков, высылаемых вперед, в отрыв от своей части. Вопрос — для чего? А для того, чтобы основной своей силе, основной части своей подать сигнал. Согласись, нелепо маленький отряд смельчаков считать смыслом и основой всего. А именно так все чаще, забыв об изначальной роли авангарда, в последнее время и считают. Горе-теоретики превозносят авангард, искренне (или лукаво?) забыв, что он возможен только на фоне, на основном фоне Слова и Бытия.
В безвоздушном пространстве он невозможен по определению. Вот что меня отвращает от современного авангарда…
— Ну, молодец! Наконец-то понял, что весь хваленый авангард — пижонство или дерьмо.
— Нет, Егорушка, не спеши. Не спеши. Не весь авангард дерьмо, а только тот, который позабыл о своей питательной среде, об основе своей. Так что не спеши хвалить, дай мысль закончить…
Понимаешь, есть периоды золотой стабильности. И в жизни, и в литературе. Именно в эти периоды оформляются школы, течения, и тогда Слово протекает в плавном русле, по надежным излогам. Но за чередой классиков, основателей школ, нарождаются щелкоперы, скворцы, имитаторы. Пишут ровно, гладко, но ничего нового, высокого, глубинного создать уже не способны. И тогда литература перестает быть художественной. Исчезает свежесть, дерзость мысли, ритма. Наступает спад, кризис… И словесность стыдливым шепотком объявляет читателю о своем, как это модно сейчас говорить, дефолте. Знакомая ситуация, правда?
— Правда, правда, бывает… — Егор, не то погрустнев, не то задумавшись о чем-то своем, катал пустой стакан по столу и глядел поверх меня в кухонное окошко, словно провожал уходящее солнце… — правда твоя, бывает… аж замутит порою от скуки, читаючи какого-нибудь мертвяка из живущих и бодрых…
— Так вот, Егорушка, так вот. Здесь-то и появляется… ну не то чтобы обязательно гений, но просто дерзкий талантливый человек, свежо и по-новому взглянувший на литературную ситуацию. И он понимает, что рыть пора в другом направлении. При этом он, конечно, успевает наломать дров, скидывает классиков с постаментов, клеймит толстозадых академиков… ну, песня тебе известная. Но главное — он все-таки вырывается из безнадежного, опостылевшего круга и привносит нечто новое, живопитательное в литературу. И другие, глядя на него, клеймя и понося его, все же начинают оживать, как оживает пресное тесто, когда в него попадает то самое бродильное зернышко. И хлеб начинает жить, дышать… Вот это и есть здоровый авангард, или иначе — бродильное зерно, которое работает не только на себя, но и на всю основу, на свою питательную среду. И уж прости, Егор, я не меньше твоего люблю традицию, классику, но ведь и она когда-то была тем бродильным зерном, тем здоровым авангардом. И Тредиаковский с Ломоносовым в сравнении с Симеоном Полоцким, Сильвестром Медведевым, Карионом Истоминым были авангардом. И Державин в сравнении с Ломоносовым, Херасковым, Хемницером был авангардистом. И Пушкин в сравнении с Державиным… и так до бесконечности, пока жива поэзия. А те странности у Блока, Ахматовой, Хлебникова, которые ты считаешь эквилибристикой, они ведь тоже часть, неизбежная и живительная часть процесса, который назовем условно «Бродильное зерно»…. Наливай, Егор!
И Егор налил. И мы снова тяпнули. Уже по половинке, поскольку таяла вторая бутылка, а разговор был далек от завершения. И слово теперь было за Егором.
— Авангард, новизна, щекотание нервов… бродильное зерно… а знаешь, зернышки — они ведь тоже разные бывают. Вот, пока ты говорил, я детство свое голодное вспоминал, деревню свою зимнюю, заметенную под самые крыши. И случай один вспомнился… Хочешь, расскажу? Не знаю зачем, а расскажу. Послушаешь?
— Расскажи, Егор, как не послушать. Сегодня твой день. А я наболтал тебе тут всякого, нагородил черт-те знает чего… твой черед.
— Ну так вот, слушай…

Было это в тридцатые годы. Голодные годы, лютые. Тебя и на свете еще не было, но, должно быть, слыхал про великую голодуху. Да и я еще малец был. Мы зимой с братом и сестренкой нос на улицу не совали — враз отморозишь. Да и силенок с недоеду маловато было. Все на печке лежали да слушали, что мать с отцом меж собою говорят. Да плач грудничка, младшенького нашего братишки, слушали. Говорят, на Украине и в Поволжье люди навовсе с голоду опухали, вымирали целыми деревнями, людоедствовали даже... У нас до этого не доходило, слава Богу. Все же кержак он и есть кержак — прижимист, а запаслив. У хозяек наших все строго было размечено, на каждый Божий день пища. Недоедали порой, но из завтрашнего запаса — ни-ни! Зернышка, горстки мучицы не брали. Так до весны и дотягивали. Никто, слава Богу, не помер с голодухи. А деньки зимние, деревенские, вьюжные — тоскливы… Особенно вечера. В гости редко кто ходил из наших, из деревенских. Гость, он ведь угощения требует, какого-никакого, а угощения. И все это понимали. Сидели по своим закутам…
Но вот однажды — а было это, как помню, на Крещение, мороз лютовал!.. — в нашу дверь постучали. Отец пошел открывать. Мы с печки свесились, глазеем: кто там явился, кого носит в такую морозяку?..
Ну, и что бы ты думал? Страннички. Божии люди заявились. Старик и мальчишка с ним, лет десяти мальчишка. Обмерзшие, ажно белые. А у старика борода и вовсе снегом заросла. Ну, пригласил их отец к огню поближе, усадил на лавку, и стали они отогреваться. Мальчишку я плоховато запомнил — обычный пацаненок, малость постарше меня. Помню только, все шмыгал носом да как будто всхлипывал. Жалобно так, еле слышно, точно щенок поскуливает. И глаза какие-то плачущие. Не слезные, а плачущие, без слез плачущие. Но вот старика я хорошо разглядел. И сейчас нарисовать бы мог… Роста приличного, крепкий такой старик, в плечах широкий, кость, чувствуется, тяжелая, прочная. Волосы ровно расчесал — ровно на две стороны. Бороду отжал ручищами своими — вода на пол ручьем текла, огладил бороду, покрестился на иконы, и зорко так, внимательно жилище наше глазами обвел. Глаза я запомнил. Темные-темные, не по годам молодые глаза. Умильно так засветились, когда тепло, видать, до костей доходить стало…. А тут грудничок наш завякал чего-то. Подошел старик к матери, ласково так взял ребеночка на руки, потетешкал и вернул.
— Простите, — говорит, — люди добрые, что покой ваш потревожили. Да мы вас шибко, говорит, не обременим. Обогреемся малость, и дальше, в путь. Монастырь тут недалеко, верст двадцать, не более…
Отец наш молчит, щепу на лучину выстругивает. Мать тоже молчит, грудничка баюкает. А тот вдруг опять возьми и захныкай. Да все громче и громче. То ли чужих людей почуял, встревожился, то ли еще что. Мать и качает его, и грудь дает, а он, братишка наш маленький, все пуще заливается. Плачет и плачет, остановиться не может, аж посинел личиком. Тут-то наш странничек и говорит матери:
— Хозяюшка, милая, я много по свету бродил, много повидал, много чего знаю, умею. И с детьми малыми, Бог дал, управляться могу. Сглаз лечил, испуг лечил… давай-ка, хозяюшка, за добро да за тепло ваше пособлю вам… авось угомонится малец…
Мать, совсем отчаявшись от рева синюшного, глянула на отца. Тот, подумав, кивнул. Взял старик младенца, походил он с ним по избе с минуту, не более, что-то пошептал, потетешкал, по жопке похлопал, и — замолчал наш малой. Замолчал, а потом даже заулыбался, когда старик гремушку деревянную, самодельную из кармана вынул и перед личиком его потряс. Мать аж расцвела! И отец, суровый всегда, словно отмяк:
— Садись с нами, дедушка, отобедай чем Бог послал. Небогат стол, а все же не побрезгуй. И мальчишечку своего покорми — озябли, оголодали, поди…
Мать суетится, стол налаживает, а отец из погреба самогонку на стол тащит.
— Как же ты, святой человек, — спрашивает, — мальца угомонил? Выпей чарочку, расскажи…
А старик важно так отвечает:
— Силы эти, мил человек, от Бога дадены, я их сам объяснить не умею. Да и не к чему тебе. Тайна эта и для меня тайна. А вот чарочку бы выпил, с удовольствием бы выпил… да вишь, дело такое…
— Что за дело?
— В путь нам, мил человек, надо. Верст двадцать по морозу топать надо, неровен час замерзну, а что с мальчишкой, спутником моим станется?
Тут мать с отцом снова переглянулись. Переглянулись, помолчали, отец и говорит:
— Да неужто мы, святой человек, в ночь по морозу тебя отпустим, еще и с мальчишкой маленьким? За кого же ты нас принимаешь? Место в избе найдется. Переночуете, позавтракаете с нами, а там сами глядите — хоть в путь свой отправляйтесь, хоть с нами поживите, покуда мороз крещенский не помягчеет маленько…
Старик медленно, с достоинством наклонил голову, молчаливо благодаря хозяев. Глянул на спутника своего, погладил его по волосам и спросил, утвердительно спросил:
— Ну что, Мишка, люди от доброго сердца приглашают, грех отказывать. Останемся на ночь? Путь-то наш, он завсегда с нами… и завтра, и опосля. Путь наш от нас не уйдет. Верно говорю?
Мальчишка что-то невразумительное промычал, хлюпнул носом и согласно кивнул белесой, коротко стриженной головой.
Ну, мать, конечно, к соседке побежала — маслицем, крупой одолжиться, да еще кой-чем для стола, для гостей дорогих. Рассказала, само собой, какой чудный человек забрел к ней в дом, как ребятенка угомонил, как говорит и ведет себя интересно…
А старик и вправду, выпив хорошенько да закусив, много чего занятного рассказывал в тот вечер. Мы, рядком лежа на печке, разинув рот дивились его байкам да бывальщинам. Так и заснули посреди бесконечных, переходящих одно в другое приключений странника, видений его, чудес…
А наутро — что бы ты думал? — шасть в избу тетка Настасья. А за ней тетка Лукерья. А за ней тетка Марья. И все наперебой, кланяясь в пояс чудесному старцу, за ночь обросшему легендами, по-бабьи преувеличенными, стали уговаривать его погостить у них, поврачевать детишек. Семьи-то у нас в деревнях многодетные, непременно кто-то из детишек недужил, фельдшера нет, лечили как умели — травками, корешками, отварами. А тут на тебе — чудесный целитель явился! Как не зазвать в дом?
И пошел наш старец по избам кочевать, детей врачевать. Где зуб заговорит, где грыжу убаюкает, где еще какой недуг отведет. А уж рев-то детский и вовсе запросто усмирял. Походит по избе, пошепчет-побормочет, похлопает по жопке — ребенок и успокаивается, и засыпает. Ну как такого кудесника отпустишь? Деревня большая, с полсотни дворов, и всюду дети. И всюду кто-нибудь да хворает. В общем, прижился старик с мальчишкой, прижился основательно. Особенно у тетки Марьи. Она вдовая была, но не старая еще. Видная, красивая бабенка с двумя детишками мал мала меньше…
Так до весны старец и прожил по большей части у нее. Ну, было ли у них с теткой Марьей чего там, нет ли, сказать не могу. А только повеселела вдовушка… с чего бы? Подобрела, разрумянилась…
А Мишка, мальчишка-спутник старца, даже с нами, ребятами деревенскими, сдружился маленько. Только вот старец не больно ему волю давал, долго играть с нами не дозволял, за книги святые усаживал. Так и остался он в памяти скорбным не по годам, с вечно плаксивым личиком, не по-детски морщинистым. В редкие минуты веселья расправлялись те мелкие морщинки на лобике, и тогда глядел на нас обычный деревенский пацан, только, разве что, словно подавленный чем-то темным, невидимым изнутри.
Угощали, кормили странников охотно, делились последним. А старец точно забыл о своем паломничестве, о пути своем неукоснительном — жил да врачевал, врачевал да ел, ел да пил. И так до самой весны, до тепла. И только когда снега сходить стали, когда отворилась снежная, обледенелая дорога, засобирались они в путь…
Всей деревней их провожали. Бабы плакали, совали в мешки холстинные, в карманы тулупов кто хлебушка, кто яичко, а кто и денежку в рукав тихонько подсовывал. Одна тетка Марья не вышла проводить. Сказалась больной, и даже из окошка не помахала…
Помню, знаешь, до сих пор помню — как на картине — идут они, старый да малый, с мешками за спиной, идут по черной, уже пригретой солнцем дороге, уходят все дальше, дальше от деревни — и не оглядываются. Ни разу не оглянулись.
Долго стояли наши у околицы, руками махали вслед, крестом осеняли — нет, не оглянулись. Так и скрылись за косогором. А бабы наши все стояли, все судачили, охали да ахали, чудные дела вспоминали. И Господа с Богородицей славили, и старца чудесного славили…
Ну, и что бы ты думал? Этим все и кончилось? Как же! Полутора часов не прошло, глядим — черная точка из-за косогора замаячила. Движется по дороге к нам, приближается… Мишка! Подбежал, задыхаясь, и ну реветь в голос:
— Люди добрые, люди добрые!.. Спасите, от греха обороните!.. Не могу я больше с иродом этим ходить! Изведет ведь меня злыдень, вконец изведет… да и вас жалко, люди добрые, дурачит ведь всех вокруг злыдень старый, ирод проклятый!.. а меня бьет, мучит ночами, срамно сказать, что со мной вытворяет… и говорить никому не велит… отдайте меня, люди добрые, хоть в детдом, хоть на поруки кому, не могу я больше, люди добрые, моченьки моей больше нет!..
Насилу угомонили мальца, успокоили как умели. И поведал он нам — что бы ты думал?.. Думай, думай, все равно не додумаешься. Не додумаешься до того, до чего в голодные лютые годы старец наш докумекался.
Старцем никаким он не был. Жох, ловкий малый из снабженцев, отмотавший за растраты небольшой по тем временам срок. Но, человек умный и хваткий, нахватался он в лагерях тамошних премудростей. Видимо, и врачеванию кое-какому обучился, и заговоры перенял у кого-то, но главное… главное было в том, что понял он: в смутные времена таким, как он, не снабженцем работать, не по партийной линии гнуть, не в монастыре укрываться. Это все равно что по краю пропасти ходить... А по краю ходить он не хотел, решил ходить по окраинам. Ну, одежку подходящую раздобыл, вид соответствующий принял, молитвы подучил, книгами церковными обзавелся, мальчика-сироту — для пущей жалости — подобрал… насулил золотые горы, и повел за собой. Мальчишка скоро, очень скоро его главный фокус раскусил. Но дороги назад уже не было, крепко старик его забил, запугал — и милицией, и тюрьмой. Как сообщника и пособника…
Да, старик и вправду научился кое-что врачевать, все-таки, что ни говори, небесталанный, незаурядный человек, хоть и прохиндей. Но коронный его номер был — Ячменное Зернышко. Этим в основном и кормился. И неплохо в скудные годы кормился. Кочуя по деревням, — а выбирал он места побогаче, позажиточней — заходил в избу, где малые дети, благообразием своим располагал хозяев, внушал доверие, и уж только тогда брал младенца на руки. После чего — Мишка заметил — тот начинал почему-то плакать. И плач этот не останавливался до тех пор, пока старик снова не брал ребенка на руки… носил по избе, тетешкал-приговаривал, и — тут случалось чудо. Младенец умолкал…
Мишка повнимательнее присмотрелся однажды и разгадал фокус. Знаешь, что делал этот ирод? Незаметно, отработанным движением ячменное зернышко в попку младенческую заталкивал. А ячменное зернышко — знаешь — не знаешь? — колючее оно, ячменное зернышко. И щекочет, и колет… а заерзает малыш — так и вовсе огнем жжет, палит изнутри нежное место…
А как совсем зайдется дитя, как родители в отчаянье впадут, берет он снова ребеночка на руки и так же незаметно выдергивает из попки ячменное то зернышко…
Ну а дальше — дальше все по сценарию. И ведь ни разу, шельмец, не прогадал, не просчитался. Ни разу! Тем и кормился. И Мишке кое-что перепадало... Только, видать, совсем невмоготу пацану стало… сбежал.
И что ты думаешь? Пригрела его у себя до осени та самая тетка Марья, что пуще всех «старца» возлюбила. А потом и возненавидела пуще всех…
Осенью отдали Мишку в школу интернатского типа в соседнем селе. Больше я его не встречал. Как и старца нашего расчудесного…

Егор замолчал. Солнце уже закатилось. В кухне стемнело, но свет зажигать не хотелось. Молча мы разлили по стаканам последнюю водку и молча же выпили. Разговаривать тоже не хотелось.
Уже на пороге, провожая меня, Егор, грустно усмехнувшись, добавил:
— Ты вот об авангарде, о зернах бродильных тут говорил… это верно, без них хлеб настоящий не подымешь… да вот ведь только закавыка какая — разные они, зернышки-то, бывают… разные, брат… совсем разные…
Серию свою «Заступники народные» Егор так и не довершил. Никогда по врачам не ходивший, ни на что никогда не жаловавшийся, переступил он, наконец, порог больницы — спина разболелась. Врачи осмотрели, сделали рентген, и — ужаснулись. Рак в последней стадии буквально сглодал позвоночник. Межпозвонковые диски были сточены напрочь. И как он ходил? — всегда прямой, даже неестественно для штатского человека прямой, с офицерской выправкой… Одной силой воли, одним характером своим кержацким держался. Или — Духом Святым?..
Больше всего почему-то врачей поразил тот факт, что человек с а м пришел, на своих ногах пришел, практически без позвоночника, но — с а м!..
Царствие тебе Небесное, Егорушка.

 

  

Написать отзыв в гостевую книгу

Не забудьте указывать автора и название обсуждаемого материала!

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2004

Главный редактор: Юрий Андрианов

Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле