№ 01'04 |
Геннадий СОЛОВЬЕВ |
|
|
XPOHOC
Русское поле:СИБИРСКИЕ ОГНИМОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫПОДЪЕМСЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ПОДВИГОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова
|
ЖИТЬ БЕЗ ЛЮДЕЙГлавы из романаБолото кончилось внезапно, и глазу открылась широкая скошенная луговина с маленькими островками кудрявого лозняка. Между ними ветер гуляет свободно, сразу прогнал нахальных комаров. Сивый лунь скользит на распростертых крыльях, опустив голову с крючковатым носом. Людей не видно. И хорошо, что никого нет. Надо так пройти до дома, чтобы ни с кем не встретиться. Далеко ему идти, целых сто верст до деревни Тоболка, что стоит на берегу Омки, тихой таежной реки. За лозняк вышел и остановился — шагах в десяти стоит пароконная бричка с молочными бидонами, мужик, весь в черном и, несмотря на лето, в шапке, пытается надеть соскочившее колесо и не может, сил не хватает. Увидев Ефима, в изнеможении сел на траву. Деваться некуда, придется подойти. — Помоги, сынок, колесо надеть. Соскочило, будь оно неладно. Ефим, держа карабин в левой руке, одной правой приподнял телегу, мужичок быстро надел колесо, вставил чеку. — Вдвоем-то что значит, а! Ловко! А я с час бьюсь — и бестолку. Беда: не хватает мужику третьей руки. Сколь раз подмечал. — Силы у тебя, отец, не хватает, а не третьей руки. — С чего она будет — сила? Картохи — и той мало. Хлеб забыли какой есть. Не так и стар этот мужичок, маленький, Ефиму по плечо, а лицо землистое, морщинистое. Щетина с проседью торчит клочьями на подбородке и щеках. Какая на нем заношенная одежда! Шапку эту брось — никто не подберет. Вся развалилась. Сапоги чиненные-перечиненные, с задранными от старости носками. Зубы черные, прокуренные, в уголках глаз — грязь. Неужели и Ефим под старость таким будет? Да никогда! — Далеко едешь? — Домой, в Покровку. Деревня такая есть — Покровка. Может, слыхали? Сливки вожу на маслозавод и почту. А вы далеко путь держите? Этих вопросов не избежать. И в самом деле, что может делать в таком отдаленном месте солдат с оружием? Любому станет любопытно. — Я, отец, на службе. («Ох и лихо врешь!») Зачем спрашиваешь? — Усе понял, усе понял: дезертёра ловите! Говорят, бегает по лесу, не хочет на хронт.
«Откуда этот исковерканный язык? Ведь мужичок-то русский. От полного равнодушия к языку: сказал — и ладно». — Не доводилось встречаться? — Не, — полез мужик на телегу. — Один едешь — не страшно? Ты ведь и деньги возишь. — Наган мне выдали. Во, — приподнял он полу заскорузлого пиджака, — заряженный! — Да ну! Оружие! Ты, поди, и стрелять не умеешь? — Надо будет — стрелю, — заметно обиделся мужичок. — Подвезешь меня? — Садись, чего там! А как же дезертёр? — У меня другое задание. Его без меня поймают. — Куды ж ему деться? Побегает, пока, тепло, а холода завернут — сам придет в деревню. От людей не скроешься. Кто-нибудь да увидит. Винтовочка-то заряжена? — обернулся к нему мужичок. — А как же! Полная обойма, — встретился с ним взглядом Ефим, и мужичок первым не выдержал, отвернулся.
«Догадался, что ли, кто я? Догадался. Если что... если свою пукалку достанет, я его... стрелять не буду, я его кулаком ушибу». — Н-но, клячи колхозные! — закричал мужичок тонким голоском на лошадей, которые все это время стояли, обреченно опустив головы до самой земли и не обращая ни малейшего внимания на комаров и мух, плотно облепивших их коростливые спины. Знакомый голос воззвал их к жизни, они зашевелились, обмахнулись хвостами, забитыми репьем, переступили разбитыми копытами, страгивая бричку с места. Никогда не видели они не то что чистого овса, но даже хорошего сена, не ходила по их бокам щетка, никто не догадался хотя бы раз в их жизни обрезать и прочистить им копыта... Понуря головы, ленивой рысью бежали они по неторной дороге, никак не реагируя ни на посвист кучера, ни на хлопанье вожжами по худым, узким спинам и убого выпирающим ребрам. Казалось, они давно уже устали жить. И только когда мужичок брался за бич, они после удара старательно изображали усердие; но стоило ему опустить руку с бичом, как тут же и умеряли свой бег. Стучали колеса, дребезжала бричка, вся разбитая, перевязанная проволокой, гремели пустые бидоны.
«Зря я с этим мужичком связался. Ну, как встретимся с людьми, а он возьмет да закричит: «Держите дезертира!» Уж больно словоохотлив! Таким людям глупо доверяться». — Подмели наше село подчистую, из мужиков я остался, а я и мужик — один пшик. Даже преседателя колхоза Степашина Ивана Тихоныча забрали. Вернулся с хронту Игнатов Семен с одной ногой — его преседателем поставили. Какой с яго преседатель — расписвается кое-как. Он мне и говорит: «Ты, Федяев (это фамилия наша Федяев, а так-то мене все Федяем зовут, даже старуха), будешь возить сливки и почту, потому как ни одна баба запрягать в бричку не может». Оно и то сказать — можно бы и на телеге, да ни одной доброй нету. «Ладно, говорю, буду». Трудодень ставят мене, как всем. Ничо, живем!
«Темнишь, дядя! Не трудодень тебе нужен, а лошади. На тот трудодень получишь хрен да маленько, а на лошадях все можно: и огород вспахать, и сена накосить, и дров привезти». — Н-но, н-но, дохлятинки! Слабоваты лошадки: поработали летом, каждый день в хомут. Ничо, за осень отъедятся, как по хлебам пойдут. Так, говоришь, из какой ты деревни? — без всякого перехода спросил Федяев. — Любопытный ты, дядя! — был готов к неожиданному вопросу Ефим и отвечал весело. — Прямо не в меру. Любопытной Варваре на базаре нос оторвали — слыхал? В армии служил? Зачем тогда спрашиваешь? — Понял, усе понял, — заклохтал смешком Федяев. — Ты едешь кого-то забирать в ссыльную деревню? Угадал? — Какая такая ссыльная деревня? — удивился Ефим раньше, чем сообразил: надо было согласиться с его догадкой, чтобы он отвязался. — За Омку, за болото людей понагнали, калмыков каких-то. Мы про таких и слыхом не слыхивали. Землянки нарыли, живут как-то. Ничо не умеют. Их заставляют лес валить, а они лесу боятся. А мрут — как мухи осенью. Значит, не к ним, — даже понурился Федяев от досады, что и на этот раз не угадал. После мучительного раздумья он достал из-за отворота шапки окурок, покосился на Ефима, но закурить не предложил, затянулся и тут же зашелся в надсадном кашле, еле дух перевел.
«И так дохлый, еще и курит!» — отодвинулся подальше Ефим, и все равно крепкий махорочный запах достигал его. Когда впереди показалась встречная повозка, Федяев приподнялся, подслеповато вглядываясь, кто же там едет, но Ефим издали разглядел, что едет женщина, так что причин для беспокойства нет, и теперь ему забавно было наблюдать за этим хитрющим мужичком. Но вот и Федяев разглядел, закричал, поравнявшись: — Ты чо, кобылища такая, расселась? Ишь, расселась, понимаешь! Ни обиды на женском лице, ни недоумения. Одно равнодушие. — С нашей дерёвни бабенка. Стал бы? — оскалился Федяев. — Ох и дед бессовестный, — укорил его Ефим полушутя. — На тот свет попадешь — спросится с тебя за все грехи. — Ничо, ничо, — махал Федяев грязной рукой. — Маленькие грешки — наши дружки... А я бы стал, только нечем. Так они и ехали все двадцать километров. Обогнали воз с сеном, который две женщины везли на корове: одна вела ее за обрывок веревки, накинутой на рога, вторая подгоняла прутиком. Не видел еще Ефим, чтобы возили сено на корове, смотрел во все глаза на такое диво. На этот раз Федяев смолчал, проехал мимо с важным видом: как же, он-то на паре лошадей, как барин какой едет! За околком показались серые избы, и Ефим догадался, что это и есть Покровка: на перекрестке лошади сами свернули к деревне. — Останови-ка своих рысаков, — тронул он Федяева за плечо. — Заехал бы ко мне, отдохнул, поел, — стал Федяев уговаривать Ефима. — Картохи горячей с молочком. И это дело нашлось бы, — выразительно щелкнул себя под челюсть, мечтательно закатив глаза. — На вечерку сходил бы, у нас девок — выбирай любую. — Соблазняешь ты меня, — видел насквозь все его хитрости Ефим и потешался. — Поди и дочка есть на выданье? — Есть и дочка, — не терял надежды Федяев. — Как раз бы тебе подошла. А то и под тебе. — На обратном пути загляну, — пошутил Ефим. — А теперь езжай, разошлись наши пути-дорожки. — Так в какую деревню ты идешь? Ефим, не ответив, пошагал прямо по траве к дороге, с которой они съехали и которая шла к его Тоболке. И так увлекся ходьбой, что забыл про мужичка, а когда случайно оглянулся, то увидел, что лошади идут к деревне шагом, а Федяев стоит на бричке и глядит ему вслед.
«Досадно человеку: не удалось на мне заработать. И без оружия меня заподозрили бы, и даже в гражданской одежде: почему не на фронте? Пока нет мне места среди людей». Подумал так, а продолжал идти по дороге. И чуть не нарвался. Вдруг за густым лесом взвизгнула гармошка, раздались крики: «Но! но! но!», хлесткие удары бича, и чей-то неустоявшийся голос заорал что было мочи: «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья-я». Едва Ефим успел сбежать с дороги и упасть в высокую траву, как из-за околка выкатилась, гремя колесами, телега, за ней вторая, третья. На каждой, спина к спине, по четыре паренька, заметно пьяные, орали песню, стараясь перекричать друг друга.
«Новобранцы! Давно ли и меня вот так везли? Только что я пьяным не был». Один показался ему смутно знакомым, но только когда колеса отстучали вдали и голоса не стали слышны, вспомнил: да ведь это же Николка Кушаков, Дашуткин младший брат! Маленьким, все у них во дворе вертелся, к нему тянулся. А ведь ему и восемнадцати нет! Всех берут: молодых и старых, здоровых и больных, чуть обучат — и на передовую. Война требует все новых жертв. А он, Ефим Краснухин, и здоров, и воевать вроде бы научился, и мог бы немало вреда принести врагу, и он здесь, в лесу, один.
«Сбежал! сбежал! сбежал!» — отстукивало в голове монотонно, в том же ритме, как в поезде отстукивали колеса. Так стало муторно на душе, что не хотелось вставать... жить не хотелось. Да что же такое он сам над собой учинил? Что ж, пока не так далеко ушел, вернись, объявись, признайся! То-то тебе обрадуются! Посочувствуют, поймут, снова отправят на фронт... Как же! Отправят — в вагонзаке вонючем, на Колыму, в сырой и промозглый рудник, где ты сдохнешь, как собака! Сердце сдавило, в голове туман, на душе тоска, в теле слабость. Ничто не радует, не веселит. С трудом встал, держась за березку, ноги как ватные. Нет ему пути назад! Вперед — и пусть будет что будет! За леском у новобранцев и точно была остановка, выпивали — валяются пустые бутылки, так и остались на газетке не съеденными соленые огурцы и мятые яйца. Ефим понюхал, съел, показалось мало, достал ломоть хлеба. Идти ему еще километров семьдесят. Пешком — два дня. Если не спать и идти в хорошем темпе, то можно и поскорее. Но куда спешить? Ничего хорошего не ожидается и дома. Что он скажет отцу, матери, деду? Да, ждут его, может, дня без того нет, но ждут не дезертира. Вечерело, кончался день, казавшийся бесконечным. Длинные тени от берез и осин накрыли дорогу, но вверху еще долго будет светло. Стайка молодых тетеревов мелькнула впереди и рассыпалась по лесу, линяющий петушок с лета уселся на длинный сук, перекрывающий дорогу, и сверху с любопытством смотрел на человека. Ефим забавы ради вскинул карабин, прицеливаясь, — все равно не улетает... А дорога становилась все темнее. Лес здесь, в предтаежной зоне, заметно крупнее и гуще. Ночь полна звуков: перекликаются перепелки, цвикают ночные певчие птицы, ухнул филин… Всю ночь шел он мерным шагом по дороге и никого не встретил. Вот так бы всегда! Он и раньше вполне обходился без людей, ему и одному никогда не было скучно. Напротив, с людьми столько хлопот! Под каждого приходится подстраиваться, от каждого только и жди подвоха. И если бы даже он один остался во всем этом мире — тоже ничего, прожил бы. Сквозь рассветную кисею тумана разглядел он копны сена, столкнул с крайней макушку и улегся, накрывшись шинелью. Сено сухое, душистое, все запахи родной земли проникли в него, опутали сознание туманом... * * * Деревня Тоболка протянулась на целых два километра, окнами домов к солнцу, огородами к реке. Дом от дома стоит на добрую сотню метров — не привык сибиряк себя ни в чем стеснять, благо земли здесь много, не мерянной, не купленной, ничейной. С давних пор селились тут люди, привыкшие, чтобы все было рядом: рыба в реке, зверь в тайге, птица в лесах и озерах, брусника, клюква, голубика и куманика на рямовых болотах, смородина, малина, черемуха по берегам, грибы по перелескам. Не выходя из ограды можно послушать, как бормочут по весне косачи, насвистывают рябчики, ревут на осеннем гону лоси, а зимой воют на разные голоса волки, нагоняя безотчетную тоску. Дом Краснухиных второй с краю, в нем три небольшие комнаты, а вместо четвертой холодные сени. В ограде еще домик, в нем живут дед с бабкой — материны родители. За ним — летняя кухня, а сбоку — рубленные хлева для коровы, овец, свиней, птицы. Баня с почти плоской крышей ютится, как у всех, на краю огорода, у самой речки: из нее на коромысле носят воду... Долго лежал в густом лозняке Ефим, глядя издали на родительский дом. Свершилось то, к чему он так стремился, о чем грезил днем и ночью: он дома. Но нет в сердце радости. Одна досада — на себя, на свой глупый поступок, который теперь не исправить. Вот и приходится от всех хорониться, оглядываться да прислушиваться. Будто украл или собирается украсть... А могло быть иначе: явился бы после войны вместе со всеми, открыто, да в орденах и медалях, и все выбежали бы смотреть на него, как на героя, а впереди всех Дашутка, и все бы радовались, на него глядя, а больше всех родители. Иначе вышло... — Не так было бы, — скрипнул он зубами, переваливаясь на другой бок. — Убили бы тебя, и лежали бы твои кости неприбранными в чужой земле, как лежат тысячами по лесам и болотам. То ли вслух эти слова произнес, то ли они в нем самом прозвучали? Стал припоминать — и не вспомнил. Голова, видимо, устала. Спал он прошлые ночи кое-как, и все время настороже. Когда шел лесом, куропатка с диким хохотом из-под самых ног взлетела — Ефим чуть не закричал от неожиданности. Не испугался, нет, тут другое, тут нервы как струна натянуты, и наголе. Две женщины вышли из дома, остановились возле палисадника. Походка знакомая, в облике что-то памятное — неужели мать? Торопливо достал бинокль, свой единственный трофей, — и точно мать! Дрогнуло сердце, затуманился взгляд. А кто рядом? Повернула голову — Дашутка! Так стало сладко на душе! Невеста моя... О чем-то говорят? Да уж, наверное, о нем. Пришла узнать, нет ли писем. Давно домой не писал. Все время в отступлении, не до того было. Знали бы вы, в каком пекле он побывал! Да нет, лучше вам не знать. Я ненавижу войну и не хочу о ней вспоминать... А ведь мечтал в юности непременно подвиг совершить, вместе с Чапаевым на «лихом коне» летел громить белогвардейцев — и как же вознегодовал на отца, когда тот, посмотрев знаменитый фильм, только поморщился в досаде: «Много фальши». Потом, в военном лагере, где каждую неделю пичкали военно-патриотическими фильмами, он заметил за собой, что батальные сцены и в самом деле смотреть неприятно, неловко, как бывает, когда слушаешь человека и знаешь, что он говорит заведомую неправду... Когда стемнело, дал круголя и вышел к реке, чтобы огородом пройти к дому. Шел медленно, прислушиваясь к ночным звукам, вглядываясь в темноту. Бывало, как стемнеет, собирается молодежь, звучит гармошка, смех, песни, частушки. А сейчас как все вымерло, только собаки заполошно взлаивают. Какое уж нынче веселье! А он, как тать ночной, крадется, будто преступление какое затеял или уже совершил... уже совершил. Вот и в дом идти не хочется, присел возле бани на лавочку, на которой отдыхали, упарившись, отец с дедом, и долго так сидел, ни о чем не думая. Надо идти, надо постучаться, придется что-то говорить, объяснять, почему он вернулся и как вернулся — и сил нет никаких. Сколь ни сиди, а идти надо. Пират, старый пес, с которым он не раз и не два ходил на охоту, глухо гавкнул и загремел цепью, но тут же смолк и затрясся всем телом, узнав молодого хозяина. Он терся боком о его ногу и преданно смотрел в лицо, и ластился, и поскуливал от радости, и от избытка чувств лизал горячим языком. Ефим подошел к окну, выходившему во двор, и два раза стукнул в раму согнутым пальцем. Так всегда он делал, когда возвращался с вечерок. Две головы возникли в окне: отца и матери. Узнав Ефима, бросились открывать. Звякнул сброшенный крючок — в дверях отец в нижнем белье, сзади мать. — Ты ли это, Ефимушка? — совсем неподходящий вопрос задал отец, замерев на месте с трясущимися руками. Ефим не отвечал, вошел в сени и первым делом прикрыл дверь. — Сыночка! — прилипла к нему мать, всхлипывая от радости. — Сыночка вернулся! — Тише вы, тише! — забеспокоился Ефим. — А то вся деревня услышит. — И пусть слышит! Радость-то какая! Радость-то какая! — не мог прийти в себя отец. — Дошла, мать, дошла наша молитва. Мы о тебе нет того дня, чтобы не вспоминали. Сохранил нам господь единственного сына. Он, не стыдясь, плакал от радости и крестился, крестился дрожащей рукой. Пока зажег керосиновую лампу, две спички сломал. — Как ты вытянулся! А худой-то, худой! — уливалась счастливыми слезами мать. — Вот, все матери одинаковы, — сквозь слезы рассмеялся отец. — И моя мамаша так мне говорила. — Были бы кости, а мясо нарастет, — бездумно отвечал Ефим, подходя к окнам и задергивая занавески. — Ты, мать, собери на стол, сына корми, а я пойду деда будить. Пусть и он порадуется. — Бабушка твоя померла весной. Все говорила: не умирать жалко, жалко внука не увижу, — рассказывала мать, гремя посудой. — Не надо деда будить, — попридержал Ефим отца за руку. — Да почему? — не мог взять в толк отец. — Он будет рад. Вчера говорил: что-то на сердце неспокойно, ладно ли, мол, с тобой? А ты и сам вот! — Не ходи, — решительно сказал Ефим. — Завтра увидимся. — Пусть будет по-твоему, — с недоумением подчинился отец. — Он обидится. — А Пират меня узнал, — перевел разговор на другое Ефим. — Собака — а радуется, как человек! Как твое, мама, здоровье? Спросил и обвел взглядом родительский дом. Никаких изменений. Все так же на гвоздях, вбитых в матицу, висит его одноствольное ружье-переломка двадцать четвертого калибра. Подошел, погладил ладонью, а снимать не стал. Карабин, как вошел, поставил в угол сеней. Заметил отец или нет? Ничего не спросил, значит, не заметил в темноте... Мать жаловалась на здоровье, а он слушал или делал вид, что слушает внимательно, а сам думал о своем. Надо сказать им, как он домой заявился, не то по оплошности скажут кому-нибудь, и тогда уже ничего не изменишь. Но как сказать? Как огорошить их в такую радостную для них минуту? Он скажет, обязательно скажет, но не сейчас... Потом. Из горницы вышел одетый отец, в руках бутылка водки, осторожно поставил ее на стол. — Со свиданьицем, — улыбнулся смущенно. — Так сказать, по обычаю нашему христианскому. Как война началась, поверишь ли, ни одной рюмки себе не позволил — не тот настрой. Допустим, я и раньше до нее не был большим охотником. А тут такая радость — сам Бог велел. Мать так и металась по дому, и вот уже на столе и грибки, и огурчики соленые, и сметана, и масло, и хлеб домашней выпечки — Краснухины во все времена, даже самые лихие, голода не знали. Она еще хотела и печь растопить, чтобы остывший суп разогреть и яичницу приготовить, но тут отец ее остановил, сказал непривычно резко: — Хватит тебе бегать, сына корми. Сядь! И как только она села, учащенно дыша и утирая вспотевшее лицо передником, отец наполнил рюмки и произнес: — Господи, благослови нашу трапезу в неурочный час! И крестился, крестился истово, благодарными глазами глядя в темный угол, где чернела икона. — Что же ты, Ефим, не перекрестишься? Отвык на чужой стороне? — Ладно тебе, Прокофий, — робко вступилась мать. — Вера, тятя, пропала. На моих глазах люди гибли. Я такого на войне навидался: убитых, покалеченных, без рук, без ног, женщин, детей — как же все это бог допустил? И пало мне на ум: значит, нет бога. Нет и не было. Выдумка. Сказка. — Н-да, — крякнул отец, — а я ведь тоже на войне был. Пусть германская не такая страшная, но ведь война! Тоже люди гибли. Пропала, выходит, в тебе вера. Беда! — Да выпейте, потом говорить будете, — укорила их мать. Ефим выпил и поймал на себе взгляды родителей: они впервые видели, как их сын пьет водку. «Все меня за маленького считали», — тепло подумалось ему. Водка нисколько на него не подействовала: то ли от усталости, то ли от нервного напряжения, зато сильно захотелось есть. Он сидел и уплетал все, что мать пододвигала, а родители сидели и умильно смотрели, как он ест. — Эх, нехорошо, что деда не позвали! — встрепенулся отец. — Так позови! — приподнял голову Ефим. — Вот правильно! — обрадовался отец. — Вот спасибо!
«Все равно придется признаваться, — отодвинулся Ефим от стола. — Рано или поздно, а придется. Так пусть сразу». — Вечером Дашутка приходила, — со значительной улыбкой заговорила мать. — Вроде бы за швейной иголкой, а мне ли не понять, что о тебе интересуется? Поговорили мы тут, поплакали. Нравится она мне: и спокойная, и работящая, и вся из себя такая... опрятная. Будто сердце ее чуяло, что ты придешь. Может, сходить за ней? То-то обрадуется! — Завтра, мама, завтра, — прятал Ефим взгляд. «Вот еще одна мне забота». — А что ты как будто невеселый? — встревожено вглядывалась в него мать. — Устал? Или приболел? — Да нет, так что-то, — передернул Ефим плечами, слабо улыбаясь. — Показалось тебе. Я здоров. — А понатерпелся же ты! На чужой-то сторонке! — опять уронила она слезу. — И голодом, и холодом. Люди чужие, никто не пожалеет. — Не то, мама, страшно. Смерть кругом — вот что страшно! Столько рядом со мной людей погибло — счету нет! И я бы мог. — Храни тебя владычица небесная! — перекрестилась мать. В сенях стук, топот, а вот и дед в наскоро подпоясанной рубахе, в плисовых штанах, в хромовых сапогах в гармошку, картуз подпирает буйные, светлые, как у матери, волосы. Недаром бабушка говорила про него, что он «любит чепуриться». — Где он, наш защитничек? — сморгнул дед слезу. — Покажись, покажись! Ефим встал, смущенно улыбаясь, обнял деда, и тот завсхлипывал, часто-часто заморгал глазами. — Стар я стал, эх, стар! Слаб на слезу... А хорош, хорош! Солдат! Уходил пареньком, а теперь мужик. Мужик!.. А я ведь овдовел. Ушла моя Авдотья Михайловна, покинула нас. — Вот — карабин твой в сенях, — стоял у порога отец. — Как же тебя с ним отпустили? — Поставь его в угол, — пренебрежительно сказал Ефим. — Он разряжен. До чего мне надоел! Плечи от него болят. Сели за стол, снова, выпили по рюмке. Ефим и вторую опрокинул, надеясь, что станет легче на душе, свалится с нее камень. Да нет, все так же беспокойно. Сейчас побежать бы куда-нибудь далеко-далеко, бежать долго, до изнеможения, чтобы потом упасть и ничего не знать, не слышать и не видеть... — А ты что-то вот так стал руками делать? — пошевелил отец пальцами. — Раньше за тобой не замечалось. — Так чего-то, — неопределенно ответил Ефим, глядя мимо отца. Вот сейчас, сейчас все и произойдет. Он скажет... Как гора обрушится. — Мы тоже служили, — приосанился дед, — знаем: в военное время так просто солдата домой не отпускают. Только за большие заслуги. За подвиг воинский. Ефим сидел как окаменелый. Об одном беспокоился: как бы не утратить решимости сказать все сразу и обо всем? А потом будь что будет! Родителям страдание? Перенесут! Люди и не такое переносят. — На сколько дней тебя отпустили? — донесся до сознания голос матери. Надо что-то отвечать... и вот сейчас, сейчас! — Да он сидя спит, — подал голос отец. — Я не сплю, — встрепенулся Ефим, а взгляд уперся в тарелку, смотреть им в глаза сил нет. — Я... насовсем... вернулся. — Как насовсем? — спросили они хором. — Я туда больше не пойду, — проговорил еле слышно. — Как же, Ефимушка, как же? — вразнобой об одном и том же и отец, и дед. — Сказал: не пойду. А у самого по коже мурашки и в затылке заныло. — Но как же? Ведь придут, заарестуют, в тюрьму посадят, расстрелять могут, — задыхался от волнения отец, глядя на него выпученными глазами. — Ведь война! Война! Что ты надумал?! — Одумайся, Ефим! И дед туда же. Одна мать молчит, смотрит на всех и ничего не понимает. До нее всегда туго доходило. — Не приедут. Из моей роты... все полегли. Страшный там был бой, страшный! Я в аду кромешном побывал. Больше неохота. Не может человек такого вынести. Пусть другие попробуют такого счастья, а я по горло сыт. (Подействовало, притихли.) Никто не знает, что я здесь. Удалось мне на поезде проехать под видом стрелка-охранника. Так получилось... Я тайком к дому шел, по лесу пробирался. — Страх какой! — прошептал отец в наступившей тишине. — Струсил, — вроде бы дед сказал. Да, он. — Мы с отцом твоим тоже служили. Не убегали, командиров слухались. — Ну, вернусь я, убьют меня — вам легче станет? Убьют, обязательно убьют! Там вся земля взрывами перепахана, там нигде человеку нет спасения. Сколько было рядом со мной — одному мне удалось уцелеть. Случайно. Землей меня засыпало в окопе, вот и спасся. А то лежал бы там, гнил. Черви бы съели. — Не пущу! — сцепила мать руки над столом. — Он у меня один. И заплакала, затрясла головой мелко-мелко, по-старушечьи. — Ты, Анна, вся в мать! — повысил голос отец. — Та, бывало, чуть что — в слезы. Взглянул виновато на понурившегося деда — и уже потише: — Мы тебе, сын, зла не желаем. Если бы ты, не дай бог, погиб — наша жизнь на том кончилась. Война проклятая! Да ведь все не как у людей! — У людей, отец, похоронки приходят, — отерла слезы мать. — С его, с двадцать второго года, всех уже побило, и с двадцать третьего. Андрея Кушакова, Дашуткиного отца, тоже убило, так вместо него Колюньку забрали, а он совсем мальчонка. — Позавчера повезли их, молоденьких, — потер отец щеку. — Им бы еще вороньи гнезда зорить... Что, тесть, придется, видно, нам с тобой идти в солдаты. Вместо сына. Обидные слова отец произнес. Притом намеренно! — Позор головушкам нашим, — понурился дед Корней. — Нехорошо. От людей срамно. — Что людям-то скажем? Узнают, завтра же участковый Бандура прискачет. — Никто ничего не узнает, — тут же сообразила мать, как быть. — В горнице Ефим будет жить. А нам с отцом и в кути ладно. Никто к нам особо не ходит. Никому ничего не говорите, если станут люди спрашивать. Как-нибудь образуется. Глядишь, и война эта треклятая кончится. — Амнистия может быть, — задумчиво сказал отец. — Ну вот! — обрадовано подхватила мать. — Зато с нами будет сыночек, жив-живехонек. Баню сейчас протопим, помоешься, пока никто не шарится по улице. Отдохнешь... Как, тятя, — обратилась она к деду. — Что ты нам скажешь? Ты что-то молчишь. — Не мы решаем, он за нас все решил, — горестно сказал дед. — За всех нас. Обида шилом кольнула в сердце, нечем стало дышать. — И зачем я на белый свет народился? — потекли по щекам слезы. — Чем я хуже людей? Или я хуже воевал? Не хуже, а даже кое-кого получше. Почему я должен идти и гибнуть? Я жить хочу. Просто жить. Вы свое прожили, и я хочу. Не мое это дело — воевать. Мое дело охотиться, рыбу ловить и… все такое. На белый свет глядеть. Не в силах более говорить, Ефим закрыл лицо руками, изредка вздрагивая в рыданиях. — Чтобы люди не узнали — трудно! — водил отец вилкой по столу. — Сказано: «Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано». Как думаешь: скоро ли война кончится? — Не скоро, — не хотелось Ефиму говорить на эту тему. — У немца сила, техника. Давит он, не сдержать. — Под Москвой ему вроде бы хорошо поддали. — Я там не был. На юге был. Не скоро он остановится. Но не сожрет он Россию, подавится. — «Восстанет народ на народ, и царство на царство, и будут глады, моры и землетрясения по местам» — все в святом писании про нас правильно обсказано... Что, тесть, а? Так нам судьбой выпало — крест такой нести. Тяжкий крест! — Я в таком деле не соучастник, — пригнулся дед Корней за столом. — Все мое рухнуло. Даже говорить неохота. * * * Утром мать вошла в его комнату взволнованная. — Чегой-то Дашутка к нам идет! — Ты выйди к ней, мама, — глядел в щелку Ефим. — Обо мне ни слова. Дашутка стояла у ворот, почему-то оробелая. И хотела войти, и не решалась. Один раз Ефиму даже показалось, что она смотрит на него, и он отпрянул торопливо. Потом осмелел, снова взглянул в узенькую щель. Дашутка, не поднимая глаз, говорила что-то матери, хмурясь. Потом пожала плечами, повернулась и пошла. Стукнула дверями мать, громко звякнула посудой. — Чего она? — приоткрыл дверь Ефим. — На работу меня гонит, — так и сыпала мать словами. — Как же, бригадиром стала, командует! «Сходите, тетя Нюра, на ток поработать». Знаю я эту работу: там надо руками веялку крутить. Не в мои бы годы! Говорю ей: я старая и больная; а она мне: не такая уж вы и старая, все, мол, теперь работают. Начальница! Деваться некуда, придется пойти. Уж лучше бы ее не спрашивать! Матери под пятьдесят, болеет часто — идти работать, а ему, молодому и здоровому, — в комнате таиться! Невыносимо все это осознавать! Остается только смолчать и закрыть дверь. Ефим и раньше замечал, что сельским людям не нравится, когда им приказывают, посылают на работу, командуют. Крестьяне сотни лет жили единолично, сами по себе, с вечера обдумывали свою завтрашнюю работу. А в колхозе приходят утром и не знают, куда их пошлют. Они будто живые машины, с которыми можно поступать как угодно. Не любят крестьяне работать по приказу. Вот и выполняют ее кое-как, ничуть не сожалея, что что-то сломается, порвется, сгниет, пропадет. Никогда над сибирским крестьянином не было начальника, он делал все без погонялки. А теперь сколько их, надсмотрщиков: председатель, бригадиры, звеньевые, учетчики. Еще был качественник — этот за качеством работы следил. Потому и ненавидят все это начальство, и еще не было случая, чтобы хоть об одном отозвались положительно. И зачем Дашутка пошла в бригадиры? Уговорили? Как же, школьный комсомольский секретарь! Все ребята в комсомол вступили, кроме Ефима. «А я несознательный, — стоял перед Дашуткой и кривил губы в улыбке Ефим, — и не передовой. Я отсталый. Колхозник, что с меня взять?» Теперь вот и мать враждебно к Дашутке настроилась. Отца на работу в колхоз не звали. Он охотник, он «мягкое золото» добывает, которое предназначено на экспорт, за океан. А сам не идет. Дед в дом не заходит, даже в ограде не бывает. Ефим раз ночью толкнулся к нему — закрыто. Стучаться не стал. Из вежливости хотел его навестить — не удалось. Но раз он молчальником стал, то с ним не поговорить. Теперь еще и затворником. В домик этот старики перешли, когда ему исполнилось семнадцать. О причине Ефим не задумывался раньше, а теперь стало до него смутно доходить, что сделано это было не зря и, в целом, правильно. Родители стали копать картошку, ссыпать ее в кучи, чтобы на ветру, на солнце просохла. Приходил дед Корней, помогал выбирать из гнезд. К вечеру ссыпали картошку в мешки, по ночам Ефим, оглядываясь по сторонам и прислушиваясь, стаскивал ее в подпол, в погреба. Радовались: картошка уродила на славу. У Краснухиных всегда полно картошки: огород ежегодно удобрялся навозом. А другие возили его на зады. То ли по невежеству, то ли по глупости... Осень надвигалась, и с каждым днем заметнее. За одни сутки изменился лес. Будто кто-то кистью на темную зелень берез неровно набросал желтые мазки, а над молодыми осинками старательно потрудился, разукрасил каждый листок яркой малиновой краской. Нет тут тайны: ночные заморозки свершили свое вековечное дело. Оглянуться не успеешь — зима. И пусть! Уедет с отцом в урман, там они будут вдвоем, не надо ни таиться, ни бояться, ни прятаться. Не волк, не рысь, не медведь — человек, оказывается, всего страшнее. А тут еще один страх. Потемну ушел Ефим с отцовой двустволкой на дальнее болото. Не нужна ему ни дорога, ни тропинка, шел лесом, открытые места избегал, но ни одного человека не встретил. Взял с собой не старого Пирата, а молодого, по второму году Серка. Вырвавшись на волю, Серко сначала одурело носился по лесу, но вволю набегавшись, сразу показал, что он не какой-то пустобрех, а настоящая лайка. То косачей подымет, а когда они усядутся на березы, начинает их облаивать слабым голосом, чтобы не вспугнуть, то барсука прищучил — едва тот успел в норе укрыться, начал нору разрывать, так что пришлось уводить его силой, то еще не выходного колонка загнал на осину. Да еще и на хозяина с досадой тявкает: что ж ты, мол, их не стреляешь? Будет, будет из кобелька толк! И ведь никто не учил, до всего своим умом доходит! Еще издали понял Ефим, что уток и гусей на болоте полно: доносился до слуха их густой галдеж. А в камышах ни одной тропинки, не пугана дичь. А на чистинке уток, гусей, лысух! Ближе к берегу чирки беззаботно снуют, перекликаются, за ними кряквы дремлют, лысухи передвигаются толчками, а еще дальше не сосчитать серых гусей с настороженно приподнятыми шеями. Когда он выстрелил в выводок крякв, то шум от множества взлетевших птиц оглушил его, а Серко прижался к ноге. В небе на миг стало темно, стаи уток стремительно проносились над головой, один раз он даже поспешно пригнулся, когда ошалелые чирки едва не сбили с головы кепку. И гуси не сразу поняли, откуда грянул выстрел: большая стая, кружась над камышом, зависла над ним. «Вот она — охота, о которой я мечтал там, на фронте, и которой мог бы никогда не увидеть!» Воздух посвистывает в крыльях, на длинных шеях далеко выдвинуты изящные головы с бусинками глаз. Выстрел! — дробь бьет по телу гуся, и он проваливается вниз; еще раз гремит двустволка — и второй гусь так тяжко шлепается об воду, что брызги водяные засверкали на солнце. Серко знает свое дело. Испуг у него прошел, и он на махах спешит к добыче, хватает гусей за шеи и волочет к хозяину. «Ай, молодец! Ай, молодец!» — нахваливает его Ефим и треплет ласково по голове. Серко и уток подобрал, и так же притащил их волоком по воде.
«И охота кончилась! — радостно перебирает Ефим добычу. — Здесь можно дичи воз настрелять». Вспугнутые утки стаями возвращались и садились на воду, а гуси сбились в большую стаю и долго маячили в вышине, тревожно переговариваясь. Сложил Ефим добычу в свой солдатский «сидор» и за плечи его. Охотиться еще — это ж на себе переть до дома добычу, без плеч останешься. До ночи далеко. Зашел в околок, а там смородины полно, крупной, спелой. И уже осыпается. Чуть ветку тронь, так и сыпется дождем на старые листья. Какая же она ароматная, сладкая! Можно хоть сколько есть — и оскомину не набьешь! Ах, хорошо жить на белом свете! Серко подошел посмотреть, чем там занят хозяин, понюхал и разочарованно отошел, улегся на траву, всем видом показывая: не тем, чем надо, вы, люди, занимаетесь! Домой пришел потемну. Родители, заметно встревоженные, еще не спали. — Тебя никто не видел? — готова вот-вот расплакаться мать. — Вроде нет. А что? — Днем у нас милиционер был, участковый Бандура, — стал рассказывать отец. — Зашел, а мы с матерью так и обмерли. Ну, сел на стул, давай выспрашивать: как живете, что сын с фронта пишет? Мы ему: давно писем не получали. Тут врать никак нельзя, он мог у почтальона проверить. «А кто у вас в гостях был?» — «Да никого не было». — «Как никого? Видели у вас в ограде постороннего человека». — «Нет, — говорю, — поблазнилось кому-то. У нас же две собаки; если бы кто пришел, они бы лай подняли на всю деревню...» Вроде бы убедили его. Давай нам рассказывать: под Покровкой человека видели, солдата вооруженного, молодого — так мы теперь по всем деревням проверяем. Если увидите кого постороннего, сообщите. «Ладно», — говорю. «А что у вас в комнате окна занавешены?» — «Да мухи надоели, спать не дают». — «Ну, — говорит, — скоро их холода прижмут, «белые мухи» полетят». Мы его за стол: садитесь, мол, Петро Никитич, пообедайте. Не отказался. Стакан водки навернул — не поморщился. Водкой, допустим, я его зря угощал. Повадится на дармовщинку. — Он ест, а я гляжу: у стенки под лавкой ботинки твои солдатские, обмотки в них. Как мы про них забыли? Я так и обмерла! Но ум у бабы догадлив: прикрыла старой фуфайкой. Может, сжечь их? Что молчишь? В сундуке форма твоя солдатская, я ее вымыла, пропарила... Ну как обыск? Так сжечь, что ли?
«Вот опять надо принимать какое-то решение? — смотрел в одну точку Ефим. — Меня всегда это тяготило. Сжечь — да, это надежно. А если мне потом, после войны, все это понадобится? Что я одену? Я должен открыто прийти, чтобы по улице ходить свободно. Чтобы Дашутке на глаза показаться». — Откуда я знаю? Спрячь куда-нибудь подальше. — Это соседка Надька Кротова тебя углядела, — убежденно сказала мать. — Недавно таким голоском пропела: «Гости у вас, что ли, в доме?» — «Какие гости, бог с тобой?» — «А что ж ты меня прошлый раз в дом не впустила, в ограде ветрила?» Вот же холера! Все так и было. — Надумали мы тебя, Ефим, в мое зимовье. Все равно мне туда надо: дров на зиму заготовить, печь поправить, плашки да кулемки поделать. Поплывем на лодке. На большой. Завтра день на сборы, как стемнеет — отправимся. Попеременке на распашных веслах и пойдем. Два дня — и мы на месте. — Как же я с тобой расстанусь, сыночек? — запричитала мать. Она так: чуть что — плакать. Легкие ее слезы стали раздражать, приходилось себя сдерживать. — Погоди, мать, слезы лить, — резко сказал отец, и она сразу перестала. — Спросят если меня, говори, что по делам в урман уплыл. Одна в доме остаешься, хозяйничай тут. За собаками гляди, с цепи не спускай. Без них мы как без рук. Пропала тогда охота.
«Вот и решилось, — облегченно перевел дух Ефим. — Это надолго. И здесь нет мне места. Прощай, дом родной! Прощай, Дашутка!» * * * Уже больше месяца Ефим один. Жилось ему хорошо. Утром встанет, затопит железянку, сварит поесть, вскипятит чаю. Спокойно, никуда не торопясь, ничего не опасаясь. Кажется, век бы так жил! И никакой смуты в голове, никакого беспокойства. Все, что произошло раньше, вспоминалось как очень далекое прошлое. А может, и не с ним это было, с кем-то другим? Донимала его тоска телесная, внезапно всегда накатывала. Ляжет спать — и сразу из каких-то глубин подымается тонкое и сладкое желание. Ни о чем другом не может думать, только о женщинах. Так бы, кажется, и прилип всем телом, руками бы обхватил, губами бы впился! И не так часто Дашутка ему вспоминалась, как женщина со станции Беляны, Катерина Пантеева. Сам себе удивлялся. Вроде бы Дашутка его невеста, и она ему нравилась, и будь все иначе — женился бы уже на ней. Но еще неизвестно, как с нею уладилось бы, могли возникнуть какие-то сложности, а с Катериной все просто. Вспоминались ее полные груди под белой реденькой кофточкой, голые ноги, молочно-белая кожа и потные подмышки — хоть срывайся и беги за сотни верст!.. Сказывали опытные мужики: сладкое это дело! Можно поверить... Так и засыпал, а утром, проснувшись, скорее за дверь да за дело. Глядишь, и пройдет. Хотя бы до следующей ночи. Однажды проснулся и удивился, что в зимовье так светло. Ага, снег выпал! Он припорошил траву, посеребрил хвою, высветлил прогалины. Зима? Нет, не зима, пока еще зазимок. Хотя — по времени уже и зиме пора, идет вторая половина октября. Какое же сегодня число? Календаря нет, учет дней не вел — вот и не знает. И часов нет. Зачем они ему? Утро, полдень, вечер, ночь — вот и весь отсчет времени. В холод железянка лучше топится, так и гудят в ней дрова. Приготовил завтрак: косача сварил с картошкой. Железянка раскраснелась — к морозу. Попил чаю, заваренной чаги — черного березового гриба. Надо бы посуду помыть: кастрюля и чайник почернели от копоти. Но потом, потом! Сейчас надо на озеро сплавать, в последний раз пострелять, унять зуд в руках. Вода в Иче темная и густая. По берегам снег, и когда солнце вывалится из туч, такой яркий, что глаза слепит. На озере уток полно, и все стаями, стаями. Подождал, когда подсела большая стая шилохвостей, и выстрелил, секанул дробью по их тонким длинным шеям. И снова вздрогнуло озеро от множества разом взлетевших уток, но некоторые стаи уже не садились поодаль, а длинной вереницей уносились к югу. Еще день-два — и опустеет Кривое озеро, закует его морозом. Хоть сейчас пострелять! Со связкой уток поплыл он к зимовью. Но холод, холод будет завтра! И солнце с краснинкой, и на попирале наледь. Зима хочет насовсем лечь... Но что за черная полоса колышется в воде? Только сейчас ее заметил. Ткнул попиралом — да ведь это рыба пошла, тот самый елец, хода которого мужики в их деревне так ждали, что дежурили по очереди на реке. Каждый старался наловить побольше, засолить в бочки вместо селедки, чтобы хоть чуть разнообразить стол. Захмарило, туча черная низко нависла, полетели «белые мухи», сначала редкие, потом такие густые заряды посыпались, что не стало видно леса. Пока до своей пристани добрался, всю одежду выбелило снегом. Хоть бы не растаяло! Отец бы приехал, рассказал, как там мать, как Дашутка, какие новости на деревне. Даша, Дашутка, Дарьюшка-сударушка! Она, только она, будет его женой! Потом, через несколько лет. Ему только двадцать. Впереди такая большая жизнь, почти бесконечная!.. Отец припожаловал утром. Ефим только печь растопил и чайник поставил, как залаяли собаки. Выглянул: со всех ног бегут к зимовью Пират и Серко. Злится Пират, что Серко его обогнал, кусает за ляжки. Выскочил Ефим, собаки к нему, скулят радостно, а он их давай одного за другим валять в снегу. А они и рады подурить, носятся кругами… — Пират, слышишь, на белку лает. Сбегал бы, застрелил. Зря он, что ли, старается? И Серко понял бы, что к чему. Ефим выглянул в окошечко. Чудит отец! — Какая белка, тятя? Еще и не рассвело как следует. — Белка рано идет на кормежку. Вот Пират и лает. Загнал ее, видать, на дерево. О, а это Серко голос подал! Раньше он просто брехал, а теперь учится лаять. Ефим быстро оделся и — за дверь. Пират лает незлобно — надо поспешать. Увидев молодого хозяина, стал лаять старательнее. Серко сунулся было ласково хозяину в колени, но тут Пират не стерпел, толкнул его грудью: чего, мол, отлыниваешь от дела? Как ни всматривался Ефим, задрав голову и медленно обходя вокруг кедра, но так и не смог высмотреть белку в густой хвое. Совсем рассвело, а все равно не видно. За сучьями разве что скрывается? Выстрелил, снег с веток заструился, белка испуганно метнулась вверх по стволу, побежала по ветке, притаилась. Еще выстрел — и она комком упала в снег. Успел схватить ее раньше, чем подоспели собаки. Хороший выстрел — в голову. Отец останется доволен. — Три рубля, говоришь, заробил, — пошутил отец, рассматривая белку. — Выходная, охотиться можно. Дешево принимают меха, а все лучше, чем в колхозе. За трудодни, за палочку, за так люди работают. А я за прошлую зиму пушниной на два мешка пшеничной муки заработал. Ну, еще за мясо, да за рога лосиные, да за шкуры — это особо. Да черемуху сдал, да клюкву — кое-какие денежки набегают. А главное — сам себе господин, никто надо мной не стоит, никому не кланяюсь... Давай завтракать, да пойдем... на свою работу. Ели торопливо, хотелось поскорее заняться охотой. Но вот все собрано, дверь в зимовье заперта. Собаки даже визжат от нетерпения. Прокофий решил провести сына по кольцевому путику, чтобы в конце охоты снова выйти к зимовью. Ефим пробовал идти рядом с отцом, но нет, не получается: то справа дерево мешает, то слева. Так и шли след в след. Вот глухо залаял Пират, к нему присоединился Серко. — По белке, — определил отец, прибавляя шагу. На толстой голой лиственнице сидело четыре белки, увидев людей, перепрыгнули на соседнюю. Собаки перебежали на другую сторону дерева, стали лаять еще напористее, отвлекая внимание на себя. — Давай, — кивнул отец Ефиму, держа ружье наготове. Выстрел, мягкий удар пульки — и белка, задевая сучки, полетела вниз. Отец поймал ее на лету. Еще выстрел — и еще одна шмякнулась в снег. Оставшиеся две заметались, забегали по стволу. Пришлось подождать, когда замрут. После выстрела третья белка, зацепившись коготками за ветку, повисла. Четвертая белка в момент выстрела дернулась — и пулька пробила ее тельце, сильно попортив шкурку. — Как же эту взять? — гадал отец. — Высоко, жердью не сбить. — А если пулькой по сучку? — предложил Ефим, довольный собой. Выстрелил, но только отбил от ветки щепочку. — Придется еще раз. Но прежде, чем он выстрелил, пробитая ветка стала клониться, надломилась и упала вместе с мертвой белкой. — Хороший почин, — рассматривал отец шерсть на белках. — У тебя получается неплохо. — Научили кое-чему в армии, — загордился Ефим. — Но я не ожидал увидеть на лиственнице столько белок. Их тут хорошо стрелять. Видно как на ладони. — Белка любит кедровые орешки, но еще больше семена лиственницы. Я раз семь белок видел. Интересно, что недалеко тоже стояла лиственница, но на ней ни одной не было... Давай сразу их обдерем. Пока Ефим управился с одной, отец сдернул шкурки с трех. — Собачек надо угостить обязательно. Без собаки нет охоты. Собаки — что люди, похвали — будут стараться, — приговаривал отец, лаская Пирата и Серко. — А теперь ты их приласкай, чтобы они и тебя понимали... Они перешли замерзшую речку и направились в сторону ельников, где Ефим раньше видел лосей. Собаки на махах умчались вперед, и вскоре послышался их злобный и прерывистый лай. — Хоть бы не медведь! Хоть бы не медведь! — причитал сзади отец. — Где твой бинокль? Посмотрел бы. — Ельники густые, в бинокль ничего не увидишь. Я его и брать не стал. Тяжесть таскать! А вот карабин пригодился бы! Следы лосей стали попадаться все чаще. — Тут все, как есть, сохатыми изброжено. Хоть бы одного завалить. — А елки как обглоданы, — заметил Ефим. Давно, видать, кормились здесь лоси, ни одной макушки целой. На открытой полянке молодой лось с небольшими рогами гонял собак. Он старался прогнать их, а если удастся, то растоптать, но собаки ловко увертывались, петляя между небольшими березками. Старые лось и лосиха, полускрытые молодыми елками, смотрели на поединок, но до них было далеко. — Молодого в шею, — шепнул Прокофий. Ефим выждал, когда лось на миг приостановился, и выстрелил. Вздрогнув всем телом, лось неожиданно развернулся и большими прыжками бросился к ним навстречу. Выстрелил и отец, и тоже попал. Удар пули был такой сильный, что у лося голова мотнулась набок. Он упал на колени, ткнулся мордой в снег и уже не встал, но сильно бил задними ногами. Попалась под копыто березка — и отлетела в сторону, как отрубленная. Наскочил Серко — и отлетел, визжа от боли. Подбежал Прокофий, выстрелил из другого ствола в огромную лосиную голову — и он затих, только с хлюпаньем вытекала кровь из раны да задняя нога все еще рубила воздух. Отец скорее к Серко, стал ощупывать. — Зачем же ты, дурачок, сзади полез? Он и убить бы мог. Кажись, целы кости. Плохо, плохо! Будет теперь бояться лосей. Пират с жадностью вылизывал вытекающую кровь, а Серко жался к Прокофию, боясь подойти к лосю. — Наука тебе на всю жизнь. Не дай Бог без собаки остаться! Ефим стоял над поверженным лосем, испытывая к нему острую жалость. Только что он был жив, полон сил и отваги, а теперь лежит мертвой тушей. Не бегать ему больше по тайге, не бодаться с другими быками, не крушить своих противников и врагов... Кровожадное существо человек все-таки. Начали обдирать лося, тут уж отец старался, нож так и мелькал в его руках. От туши валил пар. И вот содрана шкура, разрублена грудина, вывалены на снег сизые кишки, дымится в отцовых руках лосиное сердце. Еще страшнее выглядит человеческое мясо... которого было много на войне... вот и с его боевыми товарищами не обошлось... разорванного на куски Виктора Бочкова ему не забыть... и других тоже. — Ничего, — заметил отец его состояние, — только первый раз трудно. Меня тоже попервости мутило. Привык. И ты привыкнешь. Наша жизнь такая, Ефимка, для других готовить. Меха, мясо, дичь, ягоды, грибы. Много желающих на все готовое. Кто-то будет и меха наши носить, и рябчиков жевать. А видел в магазине шапки с суконным верхом? Это для нашего брата сшито. Соболя наши тоже какая-то прости-господи на плечи набросит. Эти бабы любят, чтоб и лапки болтались, и мордочка безглазая людей пугала. Сколько я белок, колонков, норок, соболей побил, в капканы поймал, а мать ни одной меховой шапки не сносила. Все приходится сдавать. Боязно себе оставить, ну как придерутся! Меха, скажут, присваиваешь? Вместо того чтобы в государство сдать... И лишат меня охотничьего звания. Иди, мол, Прокофий, в колхоз. — Охотничатъ лучше! — вырвалось у Ефима. — Лучше. Не легче, а лучше... Мясо нам надо стаскать к зимовью. Километра два будет. На себе таскать, на своей горбяке. На ночь оставить нельзя — волки сожрут или росомахи. — Я заднюю лопатку унесу. — А я другую. Это ж сколько ходок нам надо сделать! Не только мясо, но и шкуру тащить. Снегу пока мало, мы ее волоком утянем. Ноги тоже неохота бросать. И голову. На приманку пойдут, а то собак кормить. И оружие нельзя не брать с собой... Угощу я тебя печенкой лосиной, языком и губой. Ох, и вкусные! Ефим закинул винтовку за спину, взвалил на плечо заднюю лопатку. Обернувшись, смотрел, как отец делает то же самое. — Помочь не надо? Тяжела ноша. — Зато нога ступает твердо, — пошутил отец. — Не лопатка, а целая гитара. — Пока до зимовья дотащимся, глаза на лоб вылезут от этой музыки. — Да, батька, да! «Трудно свой хлеб добывал человек», — сказал поэт Некрасов. * * * При своей мощной комплекции Петр Бандура имел на удивление кривые, тонкие и слабые ноги. И когда он шел по улице, людям казалось, что они не выдержат и вот-вот подломятся под тяжестью грузного, жирного тела. Зато у него был выдающийся зад, облеченный в потертые синие галифе, исключительно популярные среди всякого рода начальства. И если даже человек уходил на заслуженный отдых, то и тогда щеголял в них, будто они навечно приросли к нему. К его телу и душе, если таковая имелась. Снимались ли они на ночь — сведений нет. И когда человек заканчивал свой жизненный путь, то и в мир иной он отправлялся все в тех же начальственных штанах, будто и на том свете ему предстояло приказывать, стращать, руководить. Внушительных размеров зад нужен был Петру Бандуре, чтобы часами высиживать на всякого рода совещаниях, семинарах, партийных, торжественных и иных собраниях, дремать с похмелья и от безделья в служебном кабинете, допрашивать арестованных, заполнять показания, оформлять дела. Еще он требовался ему, чтобы подолгу просиживать за столом, когда после трудов праведных наступала пора пить все, в чем был желанный и проклятый алкоголь: коньяк, водку, крепленое вино, самогонку, бражку-стенолаз и, самое последнее, одеколон. Таков был проторенный путь алкоголика, спускающегося по служебной лестнице вниз. Предметом постоянных забот был еще живот: толстый, жирный, который и полагался руководящему товарищу для общей солидности и без которого не бывает назначения на ответственную должность. При том количестве пищи, ежедневно съедаемой Бандурой, живот его не мог быть иным. После стакана он уже не ел. Он жрал. Мощными желтыми зубами он монотонно уметал все, что было на столе. Жрал долго и терпеливо. Любил обгладывать кости и разгрызать хрящи. На спор перекусывал желтые жилы. Он ел трудолюбиво. Если видел на столе соленое свиное сало, с него начинал и съедал полностью — так сильно любил. Чаю не пил вовсе. Он его презирал. «Чай пьють только интеллиго», — приговаривал обычно, для забавы переходя на украинскую мову. Обильную трапезу довершал стаканом холодной воды. Расстройством желудка никогда не страдал. «У мени усё крепко», — похваливался он дружкам. Но с некоторых пор Бандура стал замечать, что живот ведет себя самостоятельно, подчиняет его себе. Эта требуха настырно требовала, чтобы ее все чаще и чаще заполняли алкоголем. Теперь почти ежедневно. Приходилось изыскивать возможность удовлетворять неуемную сосущую жажду. А когда-то было не так... Не так было у всех, а у него в особенности. Двадцатилетним красивым русоголовым парубком с голубыми, как медный купорос, глазами вступил он добровольцем в конную армию геройского командира товарища Думенко. Очень хотелось во всем на него походить. Об одном сожалел: усы никак не растут. Но вражиной оказался батька Думенко, за что его и стрельнули. Теперь Бандура очень старался походить на непобедимого командарма товарища Буденного. А как усы? Да сами вырастут, время придет! Любил Петро в свои молодые годы лихие кавалерийские атаки, отвел в них душеньку. Когда ты не один, а тысячи таких же сорвиголов с огненными шашками летят навстречу неизвестности на хрипящих от гонки конях — и к черту встречные выстрелы! «Вперед! Даешь!» — ревут простуженные глотки, вся эта орда, ревешь и ты. Нет сомнений в голове, а руки вечно молоды и неутомимы. И не все ли равно, кто твой враг: казак, беляк, белополяк, махновец, зеленый или жовтоблакитник? Пока он трясущимися от страха руками прицеливается в тебя из винтовки, удар с оттяжкой на себя — и падает враг под копыта бешеных коней. Вот выскочил из-за угла пехотинец, остановился в изумлении, рот раскрыв. Взмах шашки — и удивленная голова после некоторого раздумья легко отделяется от не успевшего упасть тела и катится по земле, удивленно моргая глазами. Особенно нравилось гнать и гнать обезумевшего от страха врага. Вон как чешет, только пятки мелькают! Винтовку бросил и бежит, бежит. А, да ты жить хочешь? От коня не убежишь! Догнал и, привстав на стременах, от всей души, сверху вниз, со всего размаха! Легко входит острая сталь в мягкое мясо, пересекает сырые кости и сухожилия. И вперед, вперед! Следующего! Так геройски воевал Петро Бандура в гражданскую войну. Ах, славная боевая молодость! Будет что вспомнить на старости лет. О ней стихи слагают, романы пишут, песни поют, фильмы снимают. Приятно жить и чувствовать, что ты герой. Народный герой. Но всему бывает конец, притихла и эта мясорубка. Уже не рядовым конником, а командиром полка стал Бандура, приобрел несокрушимую твердость в лице и властность во взгляде, повелительную хрипотцу в голосе и начальственность в осанке. Научился разговаривать с людьми, на них не глядя. Хорошо усвоил, что ему по новой должности полагается и чего он вовсе не должен делать. Его послали учиться: новой власти, выпнувшей старорежимную интеллигенцию за границу, нужны были руководители нового типа. Учился Бандура тяжко: рука, смолоду мало державшая ручку с пером, привыкшая рубить врага и стучать кулаком по столу на провинившихся, упорно не хотела подчиняться. Но он такой не один, кое-кто и похуже — и ничего. Закончил он свои краткосрочные высшие курсы и получил назначение в извечную организацию, занятую выискиванием притаившихся до поры до времени внутренних врагов. К ним он относился с той же ненавистью, с какой пылал в годы гражданской войны, работал неистово, проявлял инициативу, выполнял приказы, за что был особо отмечен начальством. Тут Бандура решил, что ему пора жениться. Городские размалеванные и моднючие девицы всегда вызывали в нем неприязнь из-за склонности к буржуазности. Не раз говорил, что «готов энтих антиллегентных сучек давить голыми руками». Решил невесту себе сыскать попроще, на родине. Родителям цель приезда высказал прямо. Но так получилось, что если отец присоветывал чью-то «дывчину», то мать тут же находила в ней изъяны и выдвигала свою кандидатуру, которую теперь уже вовсю раскритиковывал отец. Поспорив так дня три, они предложили Петру на выбор с десяток. Петр решил выбрать сам. В длинной кавалерийской шинели «с разговорами», в шерстяной гимнастерке с привинченной к ней орденом Боевого Красного Знамени, в галифе и хромовых поскрипывающих сапогах ходил он из дома в дом, будто бы в гости, попроведовать дорогих односельчан, а сам присматривался к невестам. Шел Петро по улице, прямой, статный, красивый, и нравился сам себе. Все ему загодя уступают дорогу и провожают завистливым взглядом, даже старики встают со скамеек и снимают шапки. Такой почет раньше оказывался только господам. Это льстило, вызывало гордость за правильно проживаемую жизнь. Все знали, куда и зачем идет Петро: ему предстояло выбрать невесту себе подстать. Он выбирал их тщательно и не торопясь, как выбирает на ярмарке барышник лошадь, а крестьянин корову. У него уже сложилось свое простое требование: чтобы невеста была не высокая и не маленькая, не худая, но и не толстая, чтобы лицо было чистое, зубы ровные, походка прямая, речь без изъяна. Чтобы одевалась скромно, но красиво, была чистоплотна, трудолюбива, разговорчива, но не болтлива, умела готовить, шить, вязать и, само собой, стирать. Чтобы писать и читать умела, но чересчур книгами не увлекалась. Чтобы семья ее, наконец, жила не бедно, но и не богато. Чтобы не стыдно было появиться в гостях у сослуживцев, и чтобы с кем приятно было спать. Такая нашлась — Анна Скирда: и тихая, и скромная, и безответная, и покорная. Была ли она красива или так себе — Петро таким вопросом никогда не задавался. За свадебным столом Петро сидел прямо, как сидят только в президиуме; и когда охмелевшие гости кричали «горько», он медленно поворачивался всем корпусом и смотрел на невесту так строго, что она терялась и дрожала от страха. Работа, у него была тяжелая (он говорил: «ответственная»), преступники не хотели добровольно признаваться, и приходилось добывать чистосердечные признания воздействием железного кулака. Так было проще, быстрее и надежнее. Не раз доводилось лично самому приводить приговор в исполнение. Это означало одно: оправдать оказанное доверие. Рука не дрожала, когда стрелял в затылок, достреливать ни разу не понадобилось. Работа, слов нет, нервная, Петро стал плохо спать, во сне скрипел зубами и матерился. Ганна (он так ее называл) не смела его будить, лежала рядом и дрожала от страха. Нервы приходилось глушить стаканом водки, сначала изредка, потом все чаще и чаще. Бандура стал страдать запоями, и пришлось отправить его в отдаленную область с понижением. Но и там он долго не продержался, отправили его начальником НКВД в отдаленный район. Здесь долгое время работы не было вовсе: кулачье покорно вымирало в Нарымских гнилых болотах, пришибленное страхом население старалось лишний раз не показываться на улице. Бандура весь рабочий день или просиживал в кабинете, уставясь взглядом в стену и ни о чем не думая, или грузно сидел на разного рода бюро, собраниях, пленумах и сессиях. Он расплылся телом, разжирел, тяжелая морщина пересекла лоб, отчего лицо стало еще суровее. Его боялись, перед ним заискивали. Особенно боялись его председатели колхозов, и когда он выезжал на справном, откормленном жеребце в какую-нибудь деревеньку, его всякий раз старались «накачать». Петро милостиво разрешал. Нравилось, что говорят льстиво, стараются угодить, угадать прихоти. Один из председателей, захмелев, хлопнул его панибратски по плечу: — Петр Никитич, ты же мне друг? До гроба? — Никитович, — поправил его Бандура. — Чего? — Говорю: Никитович. Друг! — насмешливо пробасил Бандура. Так было написано в его паспорте. Раз написано в документе — значит, верно. Многих несознательных приходится поправлять. Председателя того, Ивана Сидорова, он сам арестовывал. Надвигалась очередная годовщина Великого Октября, и правленцы стали думать, как достойнее отметить праздник. Сидоров сдуру и предложил: — На нашей птицеферме остался один петух, остальные сдохли либо хорьки сожрали. На свиноферме уцелел один хряк. Приплоду от них мы не дождемся, давайте забьем и бесплатно покормим колхозников. Их торжественно съели в ночь с 7 на 8 ноября, а уже девятого Бандура получил анонимный донос. Утром десятого ноября прямо в конторе арестовал он председателя на глазах перепуганных колхозников, решивших, что их тоже арестуют и посадят в тюрьму. Как-никак ели. — За что? — заплакал Сидоров. — Я не виновен. — Уничтожил две фермы, еще и спрашивает. Друг нашелся! Когда хотел, Бандура говорил на чистом русском языке. Правда, букву «г» он так и не научился произносить, заменяя ее на «х». А может, не захотел. Сидоров получил свою «десятку», и уже никто больше не видел, не встречал и ничего не слышал об этом человеке. Будто его и на свете никогда не было. Будто это пушинка, унесенная ветром. Где или свадьба, или проводы в армию, или похороны, или просто гулянка — зовут Бандуру. Он не отказывался. Наперебой старались его задобрить. Он опрокидывал стакан за стаканом, мрачнел лицом, напившись, орал что-то нечленораздельное и так бил кулаком по столу, что чашки-ложки подпрыгивали до потолка. Бережно грузили Бандуру на телегу и отвозили домой, либо отводили под руки до постели. Его не осуждали. Известно, что пьянство на Руси никогда не считалось большим грехом. Говорили, что он пьет, «хорошо пьет», но с таким видом, будто так и должно быть. Ходил по улицам райцентра, что-то бубня себе под нос, всегда пьяный Гарай. Это был мордвин Герасим Антонов, который сам велел, чтобы все звали его Гараем. Он ловил рыбу на соседнем с райцентром озере, продавал ее и тут же пропивал. Часто можно было видеть его валяющимся у забора. Человек он был безвредный, милиция его не трогала. И был он единственный пьяница на все село. Но иногда на Гарая что-то находило, и тогда он шел к «Белому дому», на первом этаже которого располагался райисполком, на втором — райком, и громко кричал: — Коммунисты сраные! Ворье! Жулье! Пьяницы! Вы там все такие! Вы пьете больше меня, только вас никто не видит. Втихушку пьете! Дураки! Вы все дураки! Только и умеете языком молоть. Люди, случайно оказавшиеся рядом, старались поскорее уйти и только головами качали: ну все, пропал Гарай! Но самое удивительное было то, что его ни разу милиция не забрала. И никто не знал, что начальник милиции приходил к Бандуре советоваться, чтобы забрать Гарая. Да за такие-то слова — не меньше как четвертак, а то и вышка. — А вам, товарищ начальник, было заявление из райкома или райисполкома? — охладил его пыл Бандура. — То-то и оно, что нет. А вы не подумали, почему нет такого заявления? Зря. На то человеку и голова дадена, чтобы ею думать. Раз нет заявления, значит, грешок какой-то за ними. Так-то! Бандура в одну ночь арестовал секретаря райкома, председателя райисполкома и районного прокурора и сам с наганом в руке средь бела дня провел их через весь райцентр к вокзалу, чтобы отвезти в областной центр. И никто не знал, что он сам же и состряпал на них донос, когда узнал от верного человека, своего постоянного осведомителя, что они сказали о нем, будто он позорит высокое звание коммуниста. Бедная Ганна ни разу не упрекнула своего мужа за пьянку, боясь, что он и ее арестует как «врага народа» и отправит в лагерь. Физическим трудом Бандура давно не занимался, считал недостойным для своего авторитета. Сено для единственной коровенки привозили из ближайшего колхоза. Летом подметал ограду, а зимой очищал от снега кто-нибудь из томящихся в КПЗ. Потом на него самого сочинили донос, последовал вызов в областное управление. Оказалось, что самая главная вина — пьет. Но об этом здесь давно знали, Бандура и сам благоразумно не стал отрицать, понимая, что это не самая страшная вина. Меры все же надо было принимать. И послали его в самый отдаленный, самый северный сельский совет участковым уполномоченным. И еще сказали полушутя-полусерьезно, что если он и там не удержится, то придется посылать его еще дальше, в Васюганские болота, в Нарымский край, где при царизме обретались революционеры, а в советское время — контрреволюционеры. Война заставила его о многом призадуматься. Ему сорок с хвостиком, возраст призывной. На войну не хотелось. Впервые за долгие годы взглянул он на себя критически. Куда он — с этим пузом, от которого трудно дышать, с этими слабыми ногами, которые быстро устают, не в силах таскать тяжелое рыхлое тело? В кавалерию его не возьмут — это ясно. Ладно если удастся получить какую-то руководящую должность. А то пошлют в пехоту, в окопе гнуться, по грязи ползать, землю нюхать. Очень не хотелось. Уж там-то не выпьешь. А призовут обязательно, совсем не остается мужиков призывного возраста. За пацанов взялись, за тех, кому и восемнадцати нет, чтобы, как только исполнится, сразу на передовую... Значит, надо так работать, чтобы поняли те, от кого зависит его судьба, что он тут незаменимый человек, в тылу обеспечивает безопасность родного государства. Воспрянул Бандура духом, когда поперли в Сибирь немцев и калмыков. Немок с детьми, мужья которых загибались в трудовых армиях на стройках и шахтах, расселяли по деревням — в сараи, конюшни, брошенные избы. Семьи калмыков увезли на подводах подальше, на пустое место, под открытое небо. Калмыки выли, плакали и говорили, что им нечем жить, нет скота, нет, как у русских, огородов, не на чем возить бревна из лесу, чтобы построить жилье, нет даже лопат и топоров. Но говорили они на своем языке или страшно коверкали русские слова. Бандура из их речей ничего не понял, для порядка прикрикнул, велел раз в неделю приходить к нему отмечаться и не лениться, а копать землянки. Когда в райотдел поступило заявление, что возле Покровки видели солдата с карабином, Бандура взбодрился и развил бешеную энергию. Он целый день дотошно допрашивал Федяева, заставляя его снова и снова вспоминать, где он посадил этого солдата, как тот был одет, о чем с ним говорили, и довел бедного мужичонку до того, что тот стал заговариваться. Хотелось врезать ему кулаком между глаз — едва сдержался. Понял, что солдат такой действительно был и направлялся в одну из северных деревень. Теперь предстояло вычислить, кто же это мог быть. Если исключить тех, кто постарше, да тех, на кого получены похоронки, и то оставалось немало. Он ходил по домам, расспрашивая родителей, давно ли получали письмо от сына да нельзя ли на это письмо взглянуть, а сам зорко осматривал дом, отыскивал подходящие признаки. Напутанные приходом начальства, старики трясущимися руками доставали из-за засиженных мухами божниц свернутые треугольниками письма. Бандура их чуть ли не обнюхивал, разглядывал штамп, медленно прочитывал коряво написанные строчки. Письма писались по раз и навсегда утвержденному образцу, и, кроме передаваемых приветов, ничего существенного не сообщали и не могли сообщить, иначе их не пропустила бы военная цензура. Он дочитывал до конца, где писалось о том, когда письмо было «пущено», и возвращал родителям. — Да что случилось? — спрашивали старики. — Может, что известно про нашего сыночка? — Если что будет нового, сообщайте, — говорил одни и те же слова Бандура, оглядывая жилье. Все, как у всех. Две небольшие комнаты — куть и горница, как говорили чалдоны, то есть кухня и спаленка, «самодельщина»: стол, две-три табуретки, посудный шкаф. В доме Краснухиных он насторожился. Признаков особых, правда, не заметил, хотел было нагнуться, чтобы под лавку заглянуть, но помешал живот. Уж очень отец с матерью выглядели растерянными. Это Прокофий-то, который раньше никогда перед ним не заискивал и смотрел вызывающе. А тут такой ласковый да гостеприимный! И соседка их, Надька Кротова, с острым злым личиком, повстречав Бандуру на улице, взахлеб стала рассказывать, что видела в ограде у Краснухиных кого-то постороннего. Но что это не Прокофий и не дед Корней — точно. Они ж вразвалку ходят, а этот шел как по струнке. Правда, ей и веры столько! В прошлом году она в бане бесенят видела — тоже верить? Но велел посматривать. На всякий случай. Через недельку опять забрел: если ничего не узнается, то хоть выпьет. Прокофия дома не оказалось, уплыл на свой участок готовиться к охотничьему сезону. Все вроде бы сходится, но чутье подсказывало Бандуре, что тут что-то есть и неплохо бы заглянуть в зимовье. Но это ж так долго плыть! А руки дрожат, едва хватает сил донести до рта стакан. Ни к черту стали руки! К деду в избушку зашел: нет ли там каких следов? Молчит, будто навек оглох. Орать стал как глухому, а он рукой махнул на дверь. Ну и семейка! От деда опять в дом. Крестовый у них дом, один такой на все село. Живут, куркули! Долго маячил, глядел на хозяйку выразительно, пока та не догадалась и не пригласила к столу, милостиво согласился, стаканчик принял, второй, а третий не стал: служба! На душе так хорошо стало, так покойно! Эх, жизнь — умирать не надо! И махнул на все рукой Бандура! Того солдата с карабином, может, уже нет давным-давно, на попутном поезде уехал. Ищи митьку в поле! Отвлечется Бандура и забудется, напьется и проспится, а мысль сама по себе нет-нет да все к тому и вернется: надо бы побывать в зимовье! А вдруг! А если! В других районах такие случаи есть, почему бы и здесь не быть? Арестовать его — и ты сразу станешь у начальства и в чести, и на виду. В последний момент решил Бандура проверить обе известные ему избушки: Ивана Кротова и Прокофия Краснухина. Или сейчас, или никогда! Снегу скоро навалит коню по брюхо. А вдруг там и укрывается солдат-дезертир с карабином? А он его — цап-царап! Р-руки ему за спину — сиди, падлина, пока не пришиб! То-то будет разговору! Слава о его геройстве по всей области прогремит. Народ еще больше пригнется, не то что делать, подумать плохо о власти побоится! Время от времени необходима ему встряска. Душа Бандуры жаждала подвига. Она укрепила его в мысли, что такому резвому жеребчику ничего не стоит отмахать до зимовья Кротова, где он получит отдых, а к ночи и к Краснухину в гости заявится. Как снег на голову свалится! Дезертир этот не только не посмеет поднять оружие на законную власть, но покорно подымет руки, по его приказу заведет их за спину, и родной отец свяжет их веревкой. Сколько людей за свою жизнь арестовал Бандура, сколько их допрашивал, бил кулаком в зубы, пинал ногой в пах, ставил на колени — ни один не оказал сопротивления. Они — как домашние животные. Лупи их палкой по спине, по ногам, по ребрам — будут мычать, выть, скулить, визжать, но ни один не ударит копытом, не подденет на рога, не укусит своего мучителя. Дорога, по которой калмыки ездят на быках на лесосечную деляну, свернула, поднялась по пологому берегу и исчезла в лесу, и Лысанка побежал по целику уже не так уверенно. Снегу немного и лежит ровно, конь не скользит копытом по шершавому, с наплывами, льду, но уже не выкидывает ноги далеко, бежит с опаской. Бандура его не торопит. Лысанка знает, что делает, расчетливо умерил бег. Так он может бежать хоть весь день. Бандуре сидеть тепло, с удовольствием вдыхал он настоянный на хвое морозный воздух, крепкий, как водка. Попадались на снегу чьи-то следы, и звериные, и птичьи, но Бандура в них не разбирался, он не был охотником, хотя и возил постоянно «мелкашку»: а вдруг глупые косачи на выстрел подпустят или перебежит дорогу несуразно огромный лось? Не столько ради мяса стрелял он их, больше ради потехи. Удовольствие испытывал несравненное, когда падал сбитый выстрелом косач или мягко входила в бурую лосиную тушу маленькая свинцовая пулька. Далеко впереди лиса-огневка замерла и рыжим пятном метнулась в прибрежный тальник. Фыркнул Лысанка, повел стоячими ушками да так и побежал, держа голову чуть наотлет. — Давай, давай! — подзадорил его Бандура, шевеля вожжами. Проплывали и оставались позади сосны и ели, все в легком снежном уборе. Вот она, тайга, бескрайняя, дикая, человеком не обжитая! Сколько места пропадает зря! Сколько людей можно бы тут разместить, лагерей построить для врагов народа! Мысль эта пришла внезапно, как озарение, как приходит ученому открытие закона природы, и Бандура ею сполна восхитился, собой остался очень доволен. Она могла прийти к нему только здесь. Вернется Бандура домой и сразу же напишет докладную со своими соображениями. Зря не пропадет! Отметят за инициативу, а то и начальником лагеря назначат. И снова начнет он свое восхождение, всем покажет, как с одними заключенными можно освоить этот дикий край. Так увлекся Бандура планами, что песню под нос замурлыкал про «Галю молодую». Ему даже захотелось вернуться, чтобы поскорее изложить свой план и отправить его по начальству. И все же переборол соблазн и от избытка чувств шлепнул коня вожжой, отчего тот резко прибавил шагу, но потом снова перешел на ровную рысь. Бандура вздремнул и спал бы долго, если бы не прокатился в тиши, не треснул звучно лед, отчего конь испуганно рванул к недалекому берегу. — Но, ты, балуй, ити его мать, нехай! — заорал Бандура, сам немало струхнувший. Нет, нельзя спать! Хотя и медленно, но вытекает вода в Омке, заставляя лед посередке прогибаться под собственной тяжестью. Вот и образуются подо льдом пустоты, лед в таких местах легко трескается — только тронь… Прошло полдня, а Ичи еще не видно. Если на лодке, это ж сколько надо грести веслом! Ему бы не доплыть. А охотникам этим ничего не делается, народ бывалый, закаленный, трехжильный, а может, и двухсердечный. Говорят, бывает такое среди лошадей и людей. Может, и охотники эти такие, только сами о том не знают, в больницах их никто не проверял. Так и живут с двумя сердцами: за четверых работают, поднимают тяжести в два раза больше себя, целый день в тайге рыскают без устали, а если веслом станут грести — до вечера не передохнут. Наконец-то — Ича. Круто свернула влево, и еще уже коридор из тальников и черемух. Бежит Лысанка, весь напружинившиеь, шевеля ушами. Что его беспокоит: ненадежный ли речной лед или близость леса, из которого нет-нет да нанесет звериного духа? На всякий случай Бандура положил рядом с собой «мелкашку», достал из кобуры и сунул в карман полушубка наган. Снег и здесь испещрен следами, вдоль берега целые тропы. Кто тут бегает: колонки, хорьки, соболи или еще кто? Вот талины, снизу обгрызенные добела — зайцы постарались. Но не эти следы интересовали Бандуру. Он тоже охотник, только по людям, ему и следы нужны соответствующие. Хвойный лес окружил со всех сторон, на макушку глянешь — шапка валится. Стоят в дремотной задумчивости зеленые великаны, одетые в снежное серебро, ни одной веткой не колыхнут, тишину караулят. Говорят, красиво зимой в тайге. Может быть. Хорошо тут разок побывать, взглянуть — и бегом отсюда. Жить тут Бандура ни за что бы не согласился. Как же охотники всю зиму живут в одиночку, когда словом не с кем перемолвиться? Вот и Кротова избушка. Зимовье, говорят чалдоны. Зимовать, значит, в нем можно. Посмотрим, поглядим, кто тут зимует? Вон и труба торчит. Дыма, правда, не видно. Берег пологий, и Бандура направил коня прямо к зимовью. Дрожа от напряжения и усталости ногами, Лысанка подъем одолел и остановился у самой стены. Бандура слез, обошел вокруг. Пробегали какие-то зверьки, заяц наследил, но следа нужного, человеческого, не было. Выругавшись, подошел он к коню в большой досаде, отпустил чересседельник, разнуздал и бросил под ноги ему охапку сена из кошевки. От коня валил пар, и Бандура набросил на него тулуп. Будет конским потом пахнуть, но конь дороже, ему еще назад бежать. Да и не его этот тулуп, казенный, надо ли жалеть? Дверь заложена толстой березовой палкой, просунутой в две скобы. Кто-то хотел залезть в зимовье, погрыз палку. Росомаха? Или медведь? Но не одолел крепкую березу. От мысли, что он стоял тут же, стало не по себе. Бандура открыл дверь, вошел в зимовье. Вторую зиму оно без хозяина, а все сохранилось так, как он оставил. На столе, сколоченном из расколотых сосенок, помытые и перевернутые чашки, кастрюли, сковорода — на донышке пыль. Под топчаном сухие дрова, скрученная рулонами береста, смолистая лучина. Подвешены к потолку матрац и подушка — чтобы не попортили мыши. В литой печке дрова уложены, осталось только спичку поднести. Все продумано. Доплетется кое-как охотник до зимовья, едва хватит сил, чтобы за собой закрыть дверь, поднесет спичку — и загудят дрова, благодатное тепло пойдет по всему жилью. Рядом со столом — ящик, обитый кровельным железом, в нем соль, чай, вермишель, спички. И ничего не тронуто, не украдено. Ни топор, ни лучковая пила, ни оцинкованное ведро. И не потому, что боятся наказания. Таков неписаный закон тайги, которому все порядочные люди охотно подчиняются. В диковину все Бандуре. Вот не ожидал, что есть такое на свете! Можно бы чаю попить, но надо спускаться к речке, долбить лед, растапливать печь, ждать, когда вскипит. Не хотелось шевелиться. И еще подумал: у Краснухина и поем, и выпить, может, найдется. Перед тем как выйти, за топором нагнулся. Хороший топор! Ручка такая ловкая! Пригодится в хозяйстве. * * * В тот день, убив с десяток белок и косача на ужин, ушли они от зимовья далеко: в густом ельнике собаки подняли лося, но остановить его не смогли. Лось упрямо уходил в сторону озера, даже не пытаясь погоняться за лайками и убить их. По всему выходило: лось старый, опытный. Иногда он останавливался и, нагнув широкие лопаты рогов, выжидал, не сунется ли кто из собак поближе, чтобы поддеть рогами, перебросить через себя и растоптать в кровавое месиво. Серко близко не подступал, помня, как вот такой же горбатый больно ударил его ногой по ребрам, а Пират не сводил с быка глаз, всякий раз вовремя отскакивая. Еще больше беспокоило сохатого, что по следу неотступно идут два человека с черными палками, которые грохочут громче грома и обжигают тело больнее лесного пожара. В прошлом его дважды пытались убить: одна пуля расколола рог, который долго ему мешал, цепляясь за ветки, и от которого он освободился, когда пришло время сбрасывать рога, а вторая разорвала до мяса кожу на лопатке. Так и остался на ней широкий след, будто кто-то, подкравшись, провел по шерсти прямую белую полосу. С высоты своего роста он видел, как эти двое идут следом, и успевал уйти раньше, чем они могли выйти на открытое место, чтобы сделать выстрел. Лес редел, сосны все мельче и корявее — лось вышел к озеру. Он обошел камыши, побоявшись провалиться в них под лед, и легко побежал по открытым заснеженным плесам. Здесь в последний раз старый пес пытался его остановить, забежав наперед, но лось так яростно мотнул головой, что Пират едва успел увернуться и больше уже не погнался за ним, а лег на снег, часто дыша. К нему подбежал Серко, ничуть не уставший, лег напротив и преданно смотрел на своего старшего товарища и, может быть, отца. — Этого нам не взять, — рассматривал Ефим лося в бинокль. — И хорошо, что не убили, — навалился отец на сосенку, отдыхая. — Таскать бы пришлось в такую даль. — Я тут осенью стрелял уток и гусей, — перевел Ефим бинокль на отдыхающих собак. — Сколько их было! Тысячи. Как комарья! Тут и рыба должна быть... А ты не был вон там? — показал Ефим на лес, в котором скрылся лось. — Был по-молодости. Давно. Один раз. Кедрач там сплошной. Толстые есть кедры. Один там рос с краю, дупло в нем, человек запросто влезет. Теперь, может, и свалился. Он уже тогда болел, местами хвоя была желтая. — А дальше не был? За тем кедрачом? — Нет. Ну что, домой? В зимовье? Пока дойдем — и ночь. Шли, как всегда, след в след. Так было легче. Ефим впереди, отец сзади. Собаки их догнали, Пират трусил рядом, а Серко обследовал тальники. Солнце готовилось укрыться на ночь за лесом, когда они вышли к зимовью. Вышли и остановились, онемев от удивления: из трубы струится белый дым, а рядом со стожком конь, нагнув голову, ест сено. И черная кошевка возле поленницы. — Кто же это? — встревожился отец. — Что же делать? Пойду, узнаю. Может, дома что случилось? — Подожди, — остановил его Ефим. — Это по мою душу. Чувствую, по мою. Пойдем вместе. Черт с ней, объявлюсь! Виноват, мол, что хотите, то делайте! — Что ты! Что ты! Расстреляют! А то на Колыму отправят... камень мерзлый долбить. Надо что-то придумать. — Нет мне места на земле! — закрыл лицо ладонями Ефим. — И здесь достали! Куда же мне теперь? Был бы я как тот лось, сбежал бы еще дальше. Где людей никогда не бывает. — На такой кошевке участковый Бандура ездит, — вслух размышлял отец. — Неужели его сюда черт принес? Не побоялся. Давай вот как. Если это он, то ночевать останется, только утром уедет. Придется тебе где-то ночь перебиться. До зимовья Кротова далеко, на обратном пути он может туда заглянуть. Не годится... Вверх по Иче в трех верстах береза и сосна сухие рядом лежат. Вот и хорошо, что то место помнишь. Разруби их, одну на другую положи и подожги. Всю ночь будут гореть. Веток хвойных побольше под себя, а сзади еще больше, стенкой — вот и просидишь ночь у костра. Я просиживал и не раз, когда случалось далеко уйти. Возьми еще мой топорик на всякий случай. Сухари мои возьми, сгрызешь за ночь. Собаки с тобой. Не робей, сынок! Не робей! Ну — пойду… — Плохо гостей встречаешь, Прокоп Алексеич, — грузно сидел возле печки Бандура. Улыбка хитрая, а глаза так и бегают, так и рыщут. Поди, все зимовье успел обшарить. — Зато провожаю хорошо, — в тон ему пошутил Прокофий. — Поздненько являешься. По урману гуляешь? — Волка ноги кормят, Петр Никитич. — Никитович, — заметно посуровел лицом Бандура. — Эх, голова! Забываю. Печка топится, а почему чайник не греется? Вот же вода в ведре. Раз пришел раньше хозяина, то должен сам управляться. Закон тут такой таежный.
«Заговорить надо этот мешок с дерьмом, — торопливо гнал мысли Прокофий. — Чтобы он сам ни о чем не задумывался, шел за моими мыслями. Трудно, ох, трудно! У него опыт, как ловить людей, а у меня — только зверей. Силы неравные». Но в уныние от своих догадок не впал, решил до конца побороться: на карту поставлена жизнь единственного сына. Да, он ошибся, да, виноват, и крепко виноват, но он сын, он в беде, и лучше самому умереть, чем подставить сына под удар. Стал раздеваться, чрезмерно кряхтя, стаскивать с себя брезентовые штаны, надеваемые с напуском на валенки, чтобы не попал в них через голяшки снег. Выкладывал на лавку наскоро ободранные беличьи шкурки, а сам глаз с Бандуры не спускал, забрасывал словами. — Забрел сёдни далеко, припозднился, а дело мое не молодое, ноги уже не те, не хотят быстро ходить, на ровном месте спотыкаются, отдыхать велят. Ох-хо-хо, трудненькая доля охотничья! Сам видишь, как живу: от чего ушел, к тому и пришел. Надо и печь протопить, и пожрать сварганить, и белок этих обиходить. Собак не забыть накормить, они тоже работают. — А где собаки твои? — может, и случайно спросил Бандура. — Тут где-то... Носятся себе по лесу. Может, какого зайца гоняют… — и торопливо: — А ты чего на ночь глядя прикатил, Никитович? — Это мое дело, гражданин Краснухин, и ты мне вопросов не задавай, — ледяным голосом отрезал Бандура. — Я тебя буду спрашивать, понял? А твое дело отвечать. Честно и без утайки. — Чего мне утаивать, Петр Никитович? — очень уж удивился Прокофий. — Вот я тут весь перед тобой. Или ты меня не знаешь? А я, между прочим, охотник знатный — так обо мне в газетке писали. Похвальную грамоту имею от правительства. — Ты здесь один? — Скажешь! — прямо зашелся в смехе Прокофий. — С полюбовницей! С полюбовницей из берлоги. — А чего тогда две подушки? — Для тебя припас. Заране знал, что ты приедешь, — коротко хохотнул. — Жена на коне меня привозила, на промысел, подушку для себя прихватила: уши у нее болят. А забирать не стала. Пусть, говорит, лежит. У нас подушек этих! Все-таки не первый год я охотничаю, дичь бью. А жена опять приедет. Под Новый год. Или сама, или дед Корней. Ты по речке ехал, так? Далеко, она вон какого круголя дает! Напрямки можно, лесом, у меня и затеси по деревьям поделаны. Буску моего с твоим коньком не сравнить. У тебя легкий, выездной, резвый, а мой самой простой породы, крестьянский. Но за день можно добраться. У меня когда-то, при единоличной жизни, тоже конек был! Не конь — мысль! Говорил Прокофий, а сам на месте не стоял. Принес увесистый кусок лосятины, в кастрюлю с водой его и на печь. Приоткрыл топку, березовых дров туда. Они так и занялись пламенем. — Поедешь, я тебе лосятины дам. Лично мне она глянется. Завалил двух. Медвежатины не предлагаю. Сам не ем, потому не предлагаю. Пропастину жрет — ну его к лешему! Вот приедут мои к Новому году, увезут пушнину и мясо: лосятину, медвежатину, косачей, рябчиков. В госпиталь раненым пойдет... А я уж подумал: дома что случилось? — И вот чашки у тебя две, и ложки, и кружки. Будто ты вдвоем живешь, — зорко всматривался в охотника Бандура. — И одежи много для одного. — Ну ты чудак-человек! А если порвутся на мне штаны, об сучья или как я их раздеру, с голым задом, что ли, по урману шлындать? Бандура любил такие шутки, хохотнул. — Или где провалюсь. Известно, какие у нас болота, лишь после рождества некоторые замерзают. Во всех охотничьих зимовьях посуда есть, чашки-ложки. Примером, уйдет охотник далеко, за соболем или лосем, до своего зимовья засветло не дойти и сил уже нет, а мое, положим, вот оно. У меня заночует, или я у него. Неужели будем одной ложкой из одной чашки хлебать? — Допустим, — не сразу согласился Бандура, обдумывая, на чем бы еще подловить Краснухина. На все находит убедительные ответы. Но не бывает так, чтобы нельзя человека поймать на слове. Проговорится. И не таких выводили на чистую воду. Жаль, что не применить пока к нему других способов дознания. Прокоп этот такой мужик, с ним одному не совладать. Еще и пристукнет, чего доброго, и знать никто не будет... Но если ты и вывернешься, — смотрел он пристально на Краснухина, как смотрит, напружинив лапы, кошка на мышь, — то только на этот раз. Вернешься из тайги — арестую тебя, отвезу в КПЗ, а там такие ребята, живо все нужные сведения выбьют. Пожалеешь, что на белый свет народился. Не таких обламывали... — Ты посиди, а я за водой схожу на речку. Эх, парень, беда: топор свой намедни потерял. Придется палкой лед раздалбливать. Вот. А было бы два — завей горе веревочкой! А ты еще спрашиваешь, почему у меня все по два. — Паря по сено поехал, паря вилы потерял, — произнес нараспев Бандура известную в Сибири дразнилку. — В кошевке у меня возьми, — разрешил великодушно. — Можешь себе оставить. Раз ты мне лосятины дашь, я тебя тоже должен отблагодарить. — Дам, Петро Никитович, дорогой! Да у меня и бутылочка есть в потайном месте! — сказал и с облегчением отметил, как быстро стало добреть, распускаться морщинами широкое сальное лицо Бандуры. Он даже с шумом слюни в себя втянул. — Эх, гульнем! Ты же ночевать останешься? Или как? — Ну-у! — удивился Бандура глупому вопросу. — Если не выгонишь. Куда же я на ночь глядя? — Вот я и говорю, — торопливо выскочил в дверь Прокофий. И чуть не бегом к Ефиму. Собаки метнулись навстречу, повизгивая. — Знаю, знаю, что голодные. Потерпите, — и приглушенно подошедшему Ефиму: — Бандура в зимовье. Один. Зачем — не говорит, но вопросы задает с подковыркой. Пронюхал что-то. Придется тебе до утра просидеть у костра. Ничего, не бойся! Главное, веток побольше под себя. И сзади, сзади, чтоб как стенка! Мне приходилось... Утром уедет... — Что так долго? — недовольно спросил Бандура. — Хорошо тебя за смертью посылать. — Говорю, устал на охоте, — поставил ведро с водой на чурку Прокофий. — Вот так ухайдакаешься за день, чуть до зимовья доплетешься. Иногда думаешь: а что если не дойду? — Жить охота, а? Охота! — Жизнь начинаешь ценить только тогда, когда она уходит. — Вер-рно! Верно говоришь! По себе сужу. Эх, по себе! Я тоже. — Пока мясо уварится, давай с тобой за свиданьице, — со стуком поставил Прокофий на стол бутылку спирта. — Прошу к столу? — Но и мебель у тебя! — хохотнул Бандура, усаживаясь на толстую сосновую чурку. — В каком магазине купил? — Мебель что надо, сто лет простоит, — быстро резал Прокофий хлеб и сало. Бандуре навел полный стакан, а себе чуть на донышке, пояснил: — Мне завтра на охоту, сердце будет колотиться, как бараний хвост. Ну, подняли! — Эх, — страдальчески произнес Бандура, — и как только ее коммунисты пьют? Себе он такие шутки позволял, но если бы сказал кто другой, сразу бы арестовал. Пил он медленно, цедил сквозь узкую щель зубов с отвращением, стараясь, чтобы спирт обжег все уголки рта и язык. Ему уже давно пить было приятно и противно одновременно. — Ты посиди, Никитович, — тщательно выговорил Прокофий отчество, — а я схожу коня попроведую. В сени его заведу, постоит до утра. Напою в речке и сена дам. И этот обломался, старается услужить. И всегда так будет, пока ты начальник и люди от тебя зависят. Вернувшись, Прокофий сразу отметил, что Бандура без него повторил и теперь старательно уметает сало. Если ему еще стакан-два, совсем рога в землю. Под лосятину Бандура еще стакан опрокинул, заметно опьянел. — Я знаю, какой ты мужик! — водил он перед носом согнутым пальцем. — Ты еще тот ли! Тебя на кривой кобыле не объедешь. — Все правильно, я такой, — соглашался Прокофий. Как и всем пьющим, Бандуре хотелось что-то кому-то доказывать, спеть, а то и сплясать. От миленочки побои, как с изюмом пироги, — спел он дважды одно и то же, а как дальше — забыл. Провалились слова в тартарары — и только. Нет, не вспоминаются! Но он не расстроился. Встал и, приплясывая, попрыгал на пятачке: По натуре я женился, по натуре бабу брал, по натуре расходился, по натуре в шею гнал. Пусть чудит, пусть тешится, зато никаких вопросов не задает, не подлавливает. Улыбался Прокофий, а у самого на душе росло беспокойство за сына. Как он там один? Если сушины одну на другую уложить и поджечь — всю ночь гореть будут. Но ведь тоже устал, уснуть может, обморозиться, а то и замерзнуть. Все та же смерть. В деревне Ефиму нельзя появляться, здесь тоже. Зимовье Кротова все знают. Это что же, другое строить? Сейчас, зимой? А что, и зимой! Срубить, пока снега немного. А летом на мох поставить. Там, за Кривым озером, куда сегодня лось ушел. Уж там точно никто его не найдет. Бандура уморился, сел на лежанку, свесив голову, потом и вовсе повалился, уснул. И захрапел со стоном, булькая горлом, дребезжа губами, с короткими перерывами на то, чтобы пустить матерок.
«Черт его давит! — понуро сидел Прокофий. — Черпнуть бы тебя поленом по башке да под лед. Жалко реку поганить... Прости меня, Господи, — опомнился он и перекрестился. — Отведи от злых помыслов!» * * * Трудную ночь провел Прокофий. Подбросит полено в печурку и сидит, на мелькающий огонек смотрит. Бандура храпел, не умолкая, противно ложиться с ним рядом. А время плетется вяло-вяло. Вот и Лысанка фыркнул, топнул ногой. Как он на Голубчика похож! И мастью, и повадками, и голова такая же маленькая, и ножки тонкие, точеные. И почему вы достаетесь таким, как Рузай или этот Бандура? У подлых людей и фамилии подло звучат. В зимовье тепло, а как там Ефим у костра? Эх, Ефим, Ефим, несчастный мой сын! Разве думал я, что выпадет тебе такая горькая доля? Всю жизнь носить тебе позорное пятно дезертира. Долго тебе мучиться, может быть, всю жизнь. Почему так жизнь устроена, что не может человек жить, как ему хочется, заниматься делом, которое нравится? Всегда ему приказывали, стращали, принуждали, заставляли. Так отцы наши жили, мы, а теперь и нашим детям довелось. Неужели и внукам достанется? Каким внукам, что ты? Будут ли они? А ведь сын молод, ему и жениться захочется. Да что о том загадывать! Вот кончится война — не будет же она продолжаться вечно — все само образуется. Уедет куда подальше с Дашуткой, заживет, как все. Не украл, не ограбил, не зарезал, не убил, а преступник. Таким он всегда, будет в глазах людей. Люди немилосердны. Что сейчас такие — понятно, но неужели они и потом не переменятся к нему и к таким, как он? Не привыкли у нас прощать. Сейчас он у костра жмется. Какие только мысли не приходят в голову в такие вот минуты! Господи, Боже мой, сына единственного пославший на Голгофу, ты тоже мучился, переживал за него, сам страдал не меньше. Спаси мне сына, обереги от напасти! Своего не спас от мучений, будет ли он спасать чужого, да еще виновного? Столько людей безвинно гибнет — на войне, в тюрьмах да лагерях! И все просят, взывают о помощи, а он глух, слеп, бессилен. Нет, легче самому пойти на муки страшные, чем знать, что твой сын будет мучиться. Не Бог помогает, а вера. И не столько вера в Бога, сколько в себя. Крепись, сынок! Перебьешься эту ночь, и тогда уже ничего не будет страшно. Как он сказал: нет мне места на земле! Как сказал! Винтовка всегда под рукой. Не натворил бы лиха! Прощай тогда белый свет! Незачем станет жить. Так растравил себя Прокофий — хоть бросай все и беги. Нельзя! Вдруг проснется Балдура — сразу догадается, куда уходил. Надо пересидеть. Глядишь, и отстанет этот толстопузый сыщик. Сидя на сосновой чурке, навалившись спиной на стену, дремлет Прокофий, уронив голову на грудь. Забудется на миг, мысли остановятся — и тут же вздрогнет, очнется, вскинет глаза: как можно спать, когда сын на холоде загибается?.. Так и промаялся всю ночь. Потемну он напоил жеребчика, погладил его по крутой шее. Лысанка тихо заржал, радуясь ласке. Обнял его за шею, прижался головой. Прошла молодость удалая, не владеть ему никогда таким конем! Навечно разлучила крестьянина с лошадью советская власть. Крестьянина, значит, решила она извести под корень. Ладно хоть как охотнику дают казенного коня. А не сможет охотничать — придет, скоро придет такое время — и отберут Буску. Как тогда жить? Никак. Неторопливо запряг Лысанку, приговаривая ласковые слова. Большой Ковш на небе совсем перевернулся — скоро рассвет. Как там Ефимка? Привязал коня и пошел Бандуру будить. Уж он и кряхтел, и кашлял, и плевал, но сразу к столу, заводил рукой. — Опохмелиться? — догадался Прокофий, отстраненно глядя на его мучения. Стакан с разведенным спиртом принял обеими руками, пил долго, мучительно, сосал с перерывами. — Погудели вчера, ити его мать, нехай! — перевел он дух, ему явно становилось легче. — И жрать неохота! Вот так вмажешь, потом день не ешь. — Давай, давай, закусывай, — торопил его Прокофий. — Путь дальний. Лысанку я напоил. Домой он побежит еще быстрее. Езжай пораньше, чтобы засветло до дома добраться. — Доеду! — отмахнулся Бандура. Не хотелось ему вставать из-за стола. У куркуля этого еще, может, есть бутылка? — Как бы погода не испортилась, — припугнул его Прокофий. — Пес мой старый на снегу катался. К бурану. — А где он, пес-то? — насторожился Бандура. — Да я ж его не привязываю! Упорол, поди, в лес. Прибежит, как жрать захочет... Я тебе в кошевку лосиную ляжку положил, пусть твоя Ганна Леонтьевна котлетами тебя угощает. Ну, — тряхнул он остатками спирта, — допьешь? На дорожку? На посошок? — Разливай на двоих, — совсем пришел в себя Бандура и говорил ясно. — А то вчера схитрил, обманул меня. — Да я же сам себя наказал, — изо всех сил старался Прокофий быть радушным. — Сердце у меня стало барахлить. А то бы... Давай уж все! А то прокиснет. — Пусть будет по-твоему, — дал себя уговорить Бандура и даже пошутил: — Я всегда говорил: если не пьет — значит, не наш человек. Усаживая гостя в кошевку, Прокофий попросил: — Скажи Анне моей, как сюда поедет, пусть моху привезет в мешках. Она знает, где мох лежит. В зимовье стало холодно, ветром мох из пазов повыдуло. Да скажи, я велел стаканчик тебе налить. — Но ты совсем! Я что, ити его мать, нехай, по дворам рюмки сшибаю? — рассердился Бандура.
«Стаканы ты сшибаешь, а не рюмки», — так и хотелось сказать. — Да я в шутку, в шутку! Она сама догадается. И еще скажу, — решил Прокофий припугнуть незваного гостя, — винтовочку держи возле себя. Где-то тут медведь-шатун бродит. Поостерегись! — Не пугай пужаного. Но, Лысанка, домой, домой!.. Бандура не заехал бы к Краснухиным: задело, что ему вздумали дать поручение; но у деда Селивана Черкасова выпить ничего не оказалось или не захотел угостить, был злой, орал на него, тряся батожком: — Оне ж степняки, калмыки энти, какой дурак посылает их лес валить? Оне ж не знают, с какого боку стать! Тебя ж, к примеру, никто не посылает коней обучать! Вот душегубы, иродово семя! Не сразу из дедовых причитаний удалось узнать, что вчера упавшей сосной придавило насмерть еще одного калмыка. Тут уж Бандуру понесло, всей тушей двинулся на деда: — Совецка власть посылает, понял? Знаешь таку? Ты, ити его мать, нехай, шибко глотку не дери. Мы знаем, что надо делать. Погиб — в журнале отметим. Пусть не лезет, куда не надо! Дед свирепо сплюнул и пошел не в дом, а в хлев. Не идти же следом, не умолять же его! Пришлось отправиться на тощий желудок, а мучительно хотелось и выпить, и пожрать. Гнал Лысанку, не жалея. Ну, дед, доведешь ты меня когда-нибудь! Отправлю тебя, куда Макар телят не пас... Давно бы отправил, не раз приходила такая мысль, но... тут заковыка: самогоночку дед гонит — ах какую! И не жмется, когда угощает. Забери деда — и попить будет негде. Нет, мимо Краснухиных никак нельзя проехать. Какими податливыми стали, а! То ли задобрить хотят, то ли обломались. Не мешает еще раз проверить. — Ой, да как они там? — всплеснула, Анна Корнеевна короткими пухлыми руками. — Кто? — машинально спросил Бандура, и только потом отметил, что спросил правильно, и мысленно себя похвалил. Округлив глаза, еще раз спросил, строже: — Кто — они? — Да как... да как же... да как кто? — растерялась Анна. — Прокофий и эти... собаки. Серко совсем еще молодой, мне его жалко. — Ах, тебе собаку жалко? — задумчиво произнес Бандура. Неужели его смогли обвести вокруг пальца и не зря пьяным напоили? — Хорошее дело! Наказывал твой мужик, чтобы ты, как за ним поедешь, моху в мешках привезла. Холодно, говорит, стало. Хотя — я спал, не замерз. И чтобы ехала на двух подводах. Когда поедешь? — Перед Новым годом — так договаривались. Я ведь лесом ехала в прошлый раз. Ой, страсти! Ведь баба, одна. А все лес и лес. Какие-то серые собаки следом бежали. Уже перед деревней. Буска их напугался, а я нисколько. Бросила им пяток рыбин — отстали. Бандура выпил и поел, а сам все на разговор Анну вызывал: авось проговорится, но никаких ценных сведений для себя так и не добыл. И в доме ничего подозрительного. Сомневаться стал: а может, оговорилась баба? Вот и мох зачем-то понадобился? То ли в самом деле утеплять зимовье, то ли новое в глухом углу строить? В том краю моху много, но теперь под снегом. Верно, не замерз ночью, но был «кривой». Когда за столом сидели — печка топилась, утром глаза продрал — опять топится. Сомнения свои он никогда не отбрасывал — сказывалась многолетняя привычка всех подозревать, никому на слово не верить, потому что честных людей на свете нет. Вот и поговорка такая не глупым человеком сочинена: «Не соврать, так и правому не быть». Весь мир построен на обмане. Нам врут, и мы врем. Нас обманывают, и мы не лучше. Тут кто кого вокруг пальца обведет. И в ошибке своей он сам себе признался: надо было ночью к зимовью подъехать, ночью! Если там посторонний, прихватил бы его, тепленького, прямо в постельке... Но ведь опять же — ночью легко мимо зимовья проехать. А вот как поедут на двух подводах, намнут дорогу — за ними следом, да так подгадать, чтобы, как стемнеет, и заявиться!.. Вот уж они тогда попляшут! * * * Он выехал на второй день после того, как узнал от осведомительницы, что дед Корней отправился на двух подводах в урман. День был ясный, спокойный. Бандура трезв, он уже с неделю ничего спиртного не брал в рот — его организм время от времени сам себе устраивал перерывы. Перед дорогой плотно поел и с собой взял вареного мяса, сала и хлеба, чтобы ничего не просить у этих ненавистных «врагов». Голый лес в сонной задумчивости хорошо просматривался, но когда санный след завилял между укутанных снегом сосен, его стало охватывать беспокойство. Все-то казалось, что вот-вот из-за них выскочит медведь или стая волков. Медведи, допустим, сейчас в берлогах, — успокаивал он сам себя, — но волки могут встретиться. В такое время у них «свадьбы», и они особенно опасны. Вспоминались не раз слышанные рассказы об учительнице (почему-то именно учительницы были во всех таких рассказах), которая ехала вот так одна, а сзади настигли волки, и остались от нее только ноги в валенках. Он пытался отогнать от себя эту вздорную мысль, но она помимо воли снова приходила. Даже валенки стали ему видеться: вон они по воздуху без человека шагают, из голенищ окровавленные кости торчат... Эх, пить надо бы совсем бросить, а то скоро чертики станут казаться! — Но, но, Лысанка! Давай, милый, давай! — подбадривает себя Бандура громким голосом. Такой конек, что его не надо погонять, сам бежит ровной рысью, круто держа голову. Мышцы под кожей так и ходят, так и перекатываются! С ним ничего не страшно, ему нипочем расстояние. В кошевке «мелкашка», у пояса наган — чего бояться? Окованные полозья повизгивают, постанывают на снегу — и спокойно на душе, прошел страх. Все нормально. Повезло в целом ему в жизни. И всю жизнь на руководящих должностях, на почете, от простого народа почет и уважение, и конь у него наилучший в округе. А умный! Бывает, напьется Бандура — ни тяти, ни мамы, уснет в кошевке или ходке — Лысанка все равно его к дому привезет, прямо в ограду въедет да и заржет: выйди, мол, хозяйка, забери моего хозяина, да и меня в хлев к сену отведи. Людей Бандура откровенно не любил и тайны из этого не делал. Не за что. И подлые они, и лживые, и вороватые, каждый хочет на другом проехаться. Все? Почти все. За редким исключением. Не мешало бы всему человечеству чистку устроить, половину с земли убрать, чтобы ими не воняло. Политику партии и правительства он одобрял всем сердцем, ни разу не посетило его ни сомнение, ни жалость. Он даже сочувствовал властям, которым приходилось содержать эту вшивую, лживую, порочную мразь в лагерях, строить для них помещения, обносить колючей проволокой, кормить, содержать охрану. Он, Бандура, поступил бы проще, избавил бы родное государство от дорогостоящих хлопот. Согнать бы всю эту вонючую рвань в одну кучу и пулеметом их, пулеметом порезать, а потом бульдозером в яму. К ближним родственникам Бандура нежных чувств тоже не питал. К жене своей был равнодушен. Варит, топит печь, стирает, дом обихаживает — чего еще? Не она, так другая была бы... Никогда не спрашивал себя, любит ли он единственного сына. Он его кормит — и ладно. Если кого Бандура любил, так это Лысанку. Он даже испытывал угрызения совести, если во время очередных загулов оставлял его ненакормленным и ненапоенным. Зато в другое время не было у него недостатка ни в воде, ни в еде. Люди по карточкам получали стопятидесятиграммовый паек, в деревне хлеба совсем не видели, за пять украденных колосков давали до пяти лет принудительных работ, а его Лысанка ел чистый овес. Бандура коня даже щеткой чистил, чего в этих краях отродясь никто не делал. Вечером, когда нечего делать, а спать еще рано, шел Петро в хлев с «летучей мышью», садился в уголок, курил и любовался жеребчиком. Все в нем нравилось: и как звучно хрумкает сеном, и как звучно переступает с ноги на ногу, и даже запах его пота, а как поведет на него большим влажным глазом — что-то сладкое по горке скатывается в душу. Едет Бандура, по сторонам посматривает. На нем казенный черненный полушубок, на ногах валенки, а в них носки из собачины — тепло и уютно ноге. Еще недавно они по двору бегали в виде звероватого кобеля, угрюмого, как хозяин. Но собак Бандура недолюбливал: гавкают по ночам, спать не дают, даром жрут хлеб. Однажды спьяну трахнул кобелька из «мелкашки» промеж глаз. Дед Селиван шкуру выделал, носки сшил. Сынок, правда, два дня ревел и стал вовсе сторониться отца. Ничего, он другую собаку заведет. Мечта у него: овчарку заиметь, точно такую, с какими в лагерях зэков охраняют. Справа и слева следы звериные и птичьи, неизвестно чьи. Косачи черными головешками окаменело торчат на макушках берез, а станешь подъезжать — срываются и улетают. Одного, зазевавшегося, все же сшиб, но сходить за ним поленился. Это ж надо коня останавливать, привязывать, тулуп сбрасывать, в снегу искать добычу — неохота! Тальник потянулся, кривой, низкорослый, за ним открытая болотина прорезала лес. Жалкие камышинки торчат кое-где, все в густом куржаке. Санный след повернул вправо, зачем-то пошел по устеленному толстым слоем тальнику, обрубленные концы которого торчат из-под снега. Лысанка тоже стал поворачивать вправо, но Бандура резко дернул левой вожжой, направляя его прямо. Жеребчик привычно послушался, но через десяток шагов стал мелко-мелко перебирать ногами, не решаясь идти дальше. — Но, ити его мать, нехай! — потерял терпение Бандура и сильно хлопнул вожжой. Лысанка рванул вперед, но тут же, всхрапнув, резко повернул вправо, к кустам — и на глазах изумленного кучера вдруг провалился обеими задними ногами. Он с силой ударил ими по рыхлой кромке льда, выбросил вперед передние ноги, прыгнул — и провалился весь. С протяжным стоном бился он в коричневом торфяном месиве, все больше и больше в него погружаясь. Скинув тулуп, выскочил из кошевки Бандура, не зная, что делать. Руки его тряслись. Надо бы освободить коня от сбруи, тогда он, без оглобель, может быть, сам вылезет, но ни ножа с собой, ни топора. — Да что же это такое, ити его мать, нехай? — топтался в растерянности Бандура. Решился сунуться поближе, чтобы развозжать и рассупонить коня, и только дернул за супонь, стягивающую хомут, как под ним самим без всякого треска лед просел, и он погрузился по пояс в холодную жижу. Выбросив руки, он ухватился за оглоблю, пытаясь вылезти, но притихший было Лысанка снова забил ногами, рванулся еще правее, наваливаясь крупом на своего хозяина. «Пресвятая богородица... мать... мать... мать..» — попытался было вспомнить Бандура слова забытой молитвы, да так и не вспомнил, его раззявленный в крике рот, даже в эту страшную минуту исторгающий привычную матерщину, тут же забило холодной торфяной жижей. Подкованное копыто зацепило за шубу, легко оторвало руки от обледенелой оглобли. Тут же все четыре конские ноги нащупали что-то твердое и стали вбивать в податливое дно. Но Бандуре уже не было больно, жизнь оставила его. Лысанка, дрожа всем телом, заржал в последний раз так громко и жалобно, что лежащие на дневке в отдаленном лесу волки встали и, ступая след в след, гуськом направились к Провалищу. Холод сковал тело коня, сжал в комок и остановил сердце. Последним усилием положил он голову на лед, веки медленно сомкнулись. Под глазами двумя ледяными дорожками быстро намерзали слезы. * * * Случайно Ефим сделал открытие: из этого обширного озера-болота есть исток по его другую сторону. Еле заметный, но есть. Может, и не заметил бы его, но после дождей, когда уровень в озере заметно поднялся, увидел в тальниках блюдце чистейшей воды. Склонился низко, рассматривал свое отражение, поерошил успевшие отрасти усы и бородку. Волосы у него русые, как у отца, а овал лица материн, мягкий. Лицо смуглое, темное, загорелое. Что ж, каждый день на ветру, на солнце, на дожде да на морозе! Вот оно и задубело. Желтый березовый листок мягко опустился рядом с отражением и едва заметно поплыл, за ним второй — и оба в одну сторону. Прошел Ефим вглубь и понял, что это протока, скрытая засохшим, беспорядочно попадавшим тальником. Выходит, что Ича соединена с озером, и еще одна протока выходит из него, направляясь неизвестно куда, примерно на север. Захотелось обследовать новые места, проплыть на лодке. Был ли кто в этих краях — или он, Ефим, проплывет первым? Самая тут середка глухомани. Плыл на лодке, как всегда, стоя. С ним Серко стоит, замерев. Плыть довелось недолго, снова вылазь и вытаскивай сушняк. Всякий раз выпрыгивал и пес из лодки. В очередной раз, вместо того, чтобы прыгнуть в лодку, Серко насторожился, повел ушами и метнулся за деревья. Вскоре послышался его голос. Странно лает, не так, как на зверя или птицу. Никакой злобности. Замолчал, показался на миг среди талин, гавкнул и снова скрылся, залаял. Ефим пошел следом. Лежит на земле человек в мужской одежде, поджав под себя ноги. Фуфайка рваная запахнута вокруг тела, руки спрятаны под нею. Сквозь дыры в штанах проглядывают синие ноги, из матерчатой шапки серая вата, клочьями. Еще один покойник? Серко лизнул его — живой, значит. Ефим склонился, заглянул в лицо. Бледное, худое, грязное, глаза закрыты. Подросток. Парнишка. — Ты кто? — спросил Ефим. — Ты кто? — повторил громче. Что-то дрогнуло в лице, зашевелились веки, чуть разомкнулись губы. Живой! Истощенный, голодный, усталый, может, и больной, но живой. И тут же Ефим брезгливо отшатнулся: по вороту, по черной от грязи шее ползали вши. Крупные, отвратительные. Только и оставалось ему нахватать чужих вшей! Снял с себя плащ, который захватил на случай дождя, завернул — не то мужика, не то подростка, без труда поднял, понес к лодке. — Есть... хочу, — услышал он слабый шепот. — Сейчас приплывем к зимовью, накормлю. Потерпи, — сказал Ефим, укладывая находку. Назад доплыл быстро — ничто не мешало. Так в плаще и занес в зимовье, положил на землю. По пути подумал, что сначала надо вымыть его в бане, во все чистое переодеть, а уж потом класть на лежанку. Приподнял невесомое тело, прислонил к стене. — Поешь ухи. Пищи тебе пока нельзя, а то, если давно не ел, помрешь. С закрытыми глазами человечек по-птичьи приоткрывал тонкогубый рот, торопливо проглатывал с ложки. — Раз ешь, то не помрешь, — приговаривал Ефим. — Ешь, ешь! Кусочек щуки дам, а больше нельзя. Потом еще покормлю. Глаза чуть-чуть приоткрылись. — Спасибо, — прошептали губы. — Ты кто? — Охотник я. Охотник. Избушка здесь моя. Ты посиди, а я пойду баню затоплю. Помыть тебя надо, на тебе грязи, как на свинье. Все твое рванье только выбросить. Дам тебе свою рубаху и штаны. Затопил баню, маленькую, из тонких бревен срубленную, натаскал побольше воды. Заглянул в зимовье — спит его находка, повалившись набок. Рядом лежит Серко — стережет. Когда вода нагрелась, опять взял его на руки, понес. — Есть хочу, — шевельнулись губы. — Помою, потом покормлю. Изголодался, бедняга. Еще раз взглянул в лицо: нет, не из Тоболки этот человек. К тому же, в его краях все говорят «исть», а не «есть». Откуда он и как здесь появился? В бане положил на широкую лавку, сначала сам разделся, потом стал раздевать свою находку. То, что раньше было шапкой и фуфайкой, сразу выбросил за дверь. Рванье одно. Истлевшую, расползающуюся под руками рубаху снял по частям, засковрелые от грязи штаны легко стянулись с тощего зада — и тоже за дверь. Воды в таз налил, подсел поближе — и отпрянул оторопело. Только теперь дошло, кого он нашел в лесу.
«Женщина!» — ахнуло внутри. Худая, изможденная, все ребра можно пересчитать, груди, как две серые тряпки, зад с кулачок... Зажавшись, выскочил наружу, торопливо натянул трусы. Краска стыда так и бросилась в лицо. Но ведь он не нарочно, так получилось! Да и не видела она ничего, так и лежала с закрытыми (или с полузакрытыми?) глазами. Постоял, на стену навалившись, быстро остывая на осеннем холоде. И снова, пригнувшись, в баню, в тепло. Так и лежит на боку, на месте живота яма, под глазами темные круги. Слабо пошевелила рукой, вторая висит, как плеть. — Мой, раз принес, — сказала еле слышно. Мыл, стараясь не смотреть на потаенные места. Не знал он еще женщин, хотя мысленно они не раз, обнаженные, рисовались в воображении, приходили во сне. Но эта вовсе не походила на тех, что он тайком рассматривал в старых журналах. Тут и смотреть не на что. Она ничуть не возбуждала, не туманила мозг — несчастный, усталый, до предела исхудавший человек. Грязь с нее так и текла, вся вода пошла на нее, себе осталось только ополоснуться. Надел на нее свою рубаху (двух таких можно всунуть), натянул трусы, принес в зимовье, укрыл стеганым одеялом. В железку подбросил дров — пусть просыхает после бани.
«Вот еще мне забота! Не было печали — черти накачали», — вздыхал Ефим, пробираясь с ружьем по лесу. Косача бы застрелить или рябчика, сварить этой бабе — не бабе, девке не такой. Куда проще добыть уток, но, говорят, больным и ослабевшим очень полезен куриный бульон. Как нарочно, косачи не попадались, а если какой и взлетит, то обязательно за разлапистыми соснами и елями, их услышишь, а увидеть не удается. Кедровка летит следом, орет до того противно! Так бы и трахнул, да патрона жалко. Надоела! Вспугнутый глухарь по молодости ли, по глупости ли слету сел на верхушку сосны, заворочался, переступая по ней ногами, шею гнул, разглядывая собаку. Выстрел, хвоя посыпалась, глухарь ринулся вниз, полетел с шумом, мелькая белым подхвостьем между деревьями. «Промазал! Сидячего промазал! Такого большого!» — негодовал на себя Ефим, ведя за ним ружье. Еще выстрел — глухарь в последний раз мелькнул, затих вдали шум его крыльев. «Будто без дроби стрелял!» — огорчился охотник, не понимая, как он мог промахнуться. Руки, что ли, стали дрожать? Или знак дурной: не к добру приведет его сегодняшняя находка? «Где баба, там добра не жди», — уверены в его деревне мужики. На выстрелы прибежал пес, с недоумением уставился на хозяина. «Ищи, Серко, ищи!» — прикрикнул на него Ефим со злым лицом. И вот целый выводок косачей взлетел, уселся на голую березу. Выстрел — упал молоденький петушок, остальные сверху с интересом смотрели, как бьется он на земле, еще выстрел — и второй туда же, задевая сучья. Сорвались тетерева с березы, улетели.
«Ружье бьет что надо!» — воспрянул духом Ефим, неся добычу за шеи. Серко шел сзади, балуясь, хватал зубами косачей за ноги. — Но ты, балда! — рассердился на него хозяин, чуть ногой не пнул. — Все-то у тебя детские привычки! В зимовье сунул косачей в горячую воду, наспех ободрал с них перо вместе с кожей. Пока выпотрошил, в чистой воде промыл — стемнело. Надо бы женщину разбудить да покормить.
«Раньше о тебе заботились, теперь долги отдавай», — прислушался он к ее ровному дыханию. Будить ее не стал. Пусть в тепле спит, отсыпается. Посидел у печки, щелкая кедровые орешки... Можно много лет вот так прожить без горя: он будет добывать пушнину и мясо, отец сдавать как свое, покупать то, без чего Ефиму в тайге не прожить... Ко всему привыкает человек, и он к своей жизни уже привык. И то сказать, мало чем его жизнь в лесу отличается от жизни людей в той же Тоболке... Женщина во сне дышит ровно, без кашля. На сырой земле лежала неизвестно сколько, дождь мочил, по ночам дрожала от холода, а не простыла. Выносливая! Не зря говорят: бабы, как кошки, живучи. Спать пришлось ложиться рядом, потихоньку, чтобы не потревожить, не разбудить. Так в одежде и лег, только сапоги скинул. Ноги засунул в рукава фуфайки. Проверено — не замерзнут. Утром встал еще потемну, сразу печь затопил, кастрюлю с косачом поставил вариться, картошки достал — решил супчиком побаловать ее и себя. Сплавал на озеро, вытащил из сети два десятка карасей — может, рыбы гостья захочет. Приятно делать человеку добро... Вернулся, а женщина сидит на постели, закутавшись в одеяло, одна коротко остриженная голова торчит. — Ну, здравствуй, мой спаситель! Мой могучий избавитель. — Здравствуйте, — поставил он на чурбак ведро с карасями, торопливо вытирая о фуфайку руки. — Ой, живые, — удивилась она. — Только что поймал? — Ну. Из сети выбрал. Меня Ефимом зовут. — Ефим. Е-фим. Странное имя. — Имя как имя, — смерил он ее взглядом. — Нормальное имя, — успокоила она его. — Просто не ожидала встретить здесь человека с таким именем. А я Людмила. — Стало быть, людям милая? Ладно. А где твой Руслан? — Нету моего Руслана. Раз ты меня от смерти спас — ты, выходит, теперь. — Серко говори спасибо. Собаке моей, — пояснил он. — Серко тебя нашел... Сейчас завтракать будем. Смущался ее Ефим. Не выходило из головы, что он вчера голым перед нею маячил в сумрачной бане и ее видел голой. «Неужели я в одежде должен был ее мыть? Или такую грязную класть в постель?» — сердился он неизвестно на кого, другие мужики как-то быстро находят, о чем с бабами говорить, а он не умеет. Что значит сельщина, деревенщина! А неплохо бы стать другим: и умным, и находчивым, и в беседе интересным. — Как же мне быть с одеждой? Мне бы на улицу надо. — Там холодно. Ветер северный. Сивер — говорят у нас. Сиди в тепле. — Ну — мне надо. Не понимаешь, что ли?
«И тут я дурак дураком и уши холодные! — застыдился Ефим. — Почему я такой недотепа?» Поставил рядом с лежанкой свои вторые сапоги, достал из старенького раздавленного чемодана штаны. — Помочь? — Ладно, я сама. Как-нибудь. Вчера ты вон как потрудился!
«Да она не смеется ли надо мной?» — нахмурился Ефим. Рубаха была ей как раз до колен, штаны пришлось поддерживать руками. Когда встала, ее от слабости повело в сторону. Ефим вовремя придержал ее за острый локоть. Назад шла сама, касаясь, стены. — Что там, повар, как дела? — села она боком на лежанку. — Жрать охота. Как из ружья. — Сейчас суп будет готов. Косачишка молоденький, быстро уварился. — А перчику или лаврового листа положил?
«Начинаются заявочки», — прищурился Ефим. — Нету. И никогда не было. У меня и так аппетит будь здоров! Сваренного косача целиком положил на стол, ей налил супу в железную чашку с оббитым дном, самому пришлось хлебать прямо из кастрюли. Уловил ее взгляд, пояснил: — Чашка одна. Ничо, мы люди не гордые. Она задержала ложку у рта. — Такую поговорку я слышала. Здесь, в Сибири. Если это в шутку, то ладно, но если всерьез — очень плохо.
«Теперь она меня будет учить!» — Ты ешь, ешь, наводи тело. — Поддошла я. Отощала. Думала: все мне, кранты! Сил нет, есть нечего, последние дни ничего во рту не держала. Отчаялась. Тайга эта бесконечная. Легла под кустик. Подумала сначала: растащат мое тело волки по кусочкам. А потом: да я такая худая, что никто есть не станет. Когда песик меня нашел, подумала: ну вот и волк! А даже пальцем не могла пошевелить. Такое безразличие... Ничего, ожила. Бабы живучи. — Ты медленно ешь, — удивился Ефим. — А я, как собака, глотаю. — Как надо есть — меня обучили, — заметная тень пробежала по ее лицу. — Обучили пищу тщательно пережевывать, ни капли не пролить, ни крошки не потерять. — Понял больше половины, — то, что хотелось сказать дальше, нельзя без такой вот шутки. — Я понял, откуда ты. Ты из лагеря сбежала. Из какого-то северного лагеря. Она молчала, глядя в стол. — Да не бойся ты меня! Милиции тут нет. Я и сам с нею не в дружбе. Тут, кроме нас двоих, на сто верст никого. — О боже, какая глушь! — Так это хорошо! Никто до нас не доберется... Бери мясо. Сколько хочешь, столько бери. Она отломила крылышко с большим ломтем мяса, стала откусывать по маленькому кусочку. — Желудок стал с кулачок. Уже полный. А все равно есть охота. — Я пойду дрова пилить, а ты, как исть захочешь, растопляй печь, подогревай суп. Если не побрезгуешь после меня. Я не заразный. Карасей можешь поджарить. — Как говорится, зараза к заразе не пристанет. — О, все поговорки наши знаешь! Образовали тебя. — Научили кое-чему в Сибири. А я среди ночи проснулась и пало мне на ум: а что если мужик этот, что с краю похрапывает, свяжет меня по рукам, по ногам и выдаст? Премия полагается за поимку беглых... А потом совестно стало: он меня и на руках нес, и в бане мыл, и с ложки кормил, как маленькую, а ты о нем плохо подумала. Это привычка лагерная: никому не верить, всех подозревать. А, думаю, будь что будет! Доверилась тебе. Встала ночью, до кастрюли доползла, всю уху выхлебала. — Правильно сделала. Я тоже, вроде тебя, судьбой обиженный. Но рассказывать не стал. Не потому, что не доверял. Совестно признаться? Скорее всего. Пока не мог себя переломить. После обеда долго пилил и колол, таскал дрова в зимовье, складывал под лежанкой. Людмила, запахнувшись в телогрейку, сидела у стены, щелкая орехи. Умаялся за день Ефим, присел рядом, остывая. Солнце клонилось к закату, огромное, малиновое, готовое улечься в темно-зеленых кронах сосен и кедров. В густо подсиненном небе в разных направлениях пролетали сотенные утиные стаи. — Красота какая кругом! — нарушил молчание Ефим. — Это... красота… Если ты так считаешь, пусть так и будет. А для меня это еще и дикость. В смысле — дикая природа. Если это красота, то страшная. Настоящая красота не должна пугать человека. Если она пугает, то я ее не воспринимаю как красоту. — Опять же какого человека? Меня вот не пугает. — Ты привык. Ты сам ей подстать. — Такой же страшный? Или такой же дикий? — хмыкнул Ефим. — Я не хотела тебя обидеть. Ты меня спас и, по всему, человек неплохой. Но вот ты живешь здесь месяцами («годами», — мысленно поправил Ефим) и нормально себя чувствуешь. А я не могу. Как проклинала я эту красоту, когда загибалась от голода и холода. Меня в обжитые места тянет, к людям. Или ты думаешь, что в Подмосковье не может быть красивых мест, потому что там повсюду люди? — Так ты из Подмосковья? — Я из Москвы. Но Подмосковье знаю. — Каждый кулик свое болото хвалит — так у нас говорят. В армии вместе со мной служил татарин из Павлодара, он свои степи безлесные нахваливал. А меня почему-то влекут неосвоенные места. Сибиряки всегда стремились к ним, прошли всю страну от Урала до Тихого океана, и даже дальше. Нам в школе толковали, что их гнала жажда наживы. Думаю, не только. Капиталы наживать можно было и в России. И никакого риска. Она не ответила, сидела неподвижно, склонив набок голову. «Вот чем она от наших женщин отличается: у нее тонкие черты лица. Дашутка, допустим, красивее, но у нее как-то всего много: губы пухлые, щеки полные, руки крупные, в плечах широкая. Деревенская женщина. Деревенский тип красоты. А у Людмилы всего понемногу, но всего как раз. Ей можно жить и с тонкими руками, ей не работать физически. Горожанка. Она тяжелее сумки с продуктами ничего не подымала, а Дашутке и мешок с картошкой нипочем». — Что, хозяйка, готовь ужин, а я сплаваю на озеро, уток настреляю, — поднялся Ефим. — Ты громко не стреляй, а то я боюсь, — насмешила она его. Плыл на лодке, улыбка от уха до уха, похохатывал. Ужинали потемну, но лампу не зажигали. Потом сидели возле гудевшей печки, от нечего делать щелкали орехи, изредка перебрасывались словами. Постепенно разговорились. — Если хочешь, живи здесь. Как сестра. Раз ты из лагеря сбежала, тебя будут искать по всей стране. Здесь не найдут. — Спасибо! Добрый ты человек! Мне всегда везло на хороших людей. — Добрым быть приятно. Будет на тебе всех дел — печь протопить, поесть сготовить да посуду помыть. И мне хорошо: приду с охоты — тепло и пожрать готово. Без мяса я не живу. Моя пища бегает по земле и летает по воздуху, — повторил он то ли от кого услышанную, то ли самим придуманную фразу, очень ему понравившуюся. — Тебе, Ефим, легче жить на белом свете. Тебе немного надо. А мне много, очень много! Я хочу жить в городе, разумеется, столичном, ходить в театр, кино, слушать музыку, общаться с людьми, особенно с теми, кто умнее меня. Какое это счастье — общаться с умным, знающим человеком! Хочу ходить по магазинам, покупать вещи. Люблю тратить деньги, люблю покупать, люблю хорошие, красивые вещи. Разве это плохо? — Не плохо. Ты, конечно, выше меня. Я деревенщина, дуб-дерево, лапоть! Разве можно поверить, что мне тоже много надо? Но я обхожусь. — Ты и без этого прекрасно живешь, а я не смогла бы. — У каждого свое. Я в другом вижу красоту. Из ружья сегодня ударил по стае — сразу трех уток выбил. Как красиво они падали! Об воду шлепнулись — аж брызги полетели! Красив соболь в капкане, красиво падает белка с дерева, красиво лось после удара пулей заваливается в снег. В этом есть своя красота, тебе недоступная. Как она посмотрела на него! Глаза удивленные, испуганные. — Если для того, чтобы получить удовольствие, надо кого-то убить, ну... я не знаю... значит, не все в порядке. Деревенская женщина не стала бы спорить с мужчиной, уступила бы, смолчала. А эта нет. Они в городе все такие спорные да поперечные или только эта? — У меня все в порядке. Я не удовольствие получаю от охоты, а мясо и меха. Красота — это попутно, случайно. И почему ты думаешь, что ты права, а я нет? Она промолчала. И усталость навалилась, и понимала: его не переубедить. А очень хотелось. Всегда ей хотелось доказать свою правоту. Но он, кроме охоты, ничего другого и знать не знает. — Журавлиный крик весной, гогот гусиной стаи, токованье косачей, перекличка лебедей в полете меня волнует больше, чем любая музыка. Я по голосу, по крику определю любого зверя, любую птицу, даже не видя их. Как ему доказать, что у него неразвитый вкус? А тем более, что он малоразвитый человек? В том нет его вины, это его беда. Не поймет, обидится. Другой музыки, кроме гармошки да балалайки, он и не слышал. Неохота его обижать, он так много для нее сделал. Мыл вон как старательно, нежно к груди прижимал, когда нес, — улыбалась она в темноте. — Осень в лесу, как видели сегодня, когда березы желтые, осины черные или багряные, сосны и ели зеленые, небо синее-синее, холодное — никакой художник эту красоту на картине не передаст. — Может быть, — тихо сказала она. — Но это природа сотворила стихийно, неосознанно, а художник изображает сознательно, создает картину по законам искусства. Ни с кем не доводилось ему вот так говорить. Не с кем было. И теперь вряд ли удастся. — Я понимаю: ты умнее меня, образованнее… У меня голова так себе работает. Средне. Какое я образование получил в сельской школе? А еще и в глуши приходится жить... Я даже боюсь города. Я все умею делать — здесь. Могу сто человек прокормить: наловить им рыбы, настрелять уток, гусей, лосей. Сто женщин за зиму в меха одену. — Не надо сто. Меня оденешь? — игриво спросила она. — Если останешься. Постараюсь для своей хозяйки.
«Ничего этого не будет», — чуть она не сказала. — Сегодня какое число? — вдруг спросила. — Не знаю. Спутал дни. Октябрь. Зима скоро — это я знаю. — Как думаешь, сколько сейчас времени? Часов девять? — Зачем тебе? Темно — значит, ночь. — Это ужасно, ужасно! — вырвалось у нее. — Как так можно жить? — Живу. Зачем мне календарь, зачем мне часы? — И в самом деле. Зачем? Зачем музыка, театр, кино, литература? У тебя здесь ни одной книжки нет. Зачем? Без этого можно прекрасно прожить! — Можно. А вот, извини за прямоту, не найди я тебя да не накорми — ты бы уже ноги протянула. — Какая логика! Теперь я понимаю вещие слова: «Блаженны нищие духом». Так они сидели и переговаривались в темноте. Она еще не совсем поправилась: говорила тихо, иногда останавливалась на полуслове. Он после обильного и вкусного ужина был благодушен, на ее уколы реагировал слабо. Серко лежал у дверей, изредка повизгивал. Он видел свои собачьи сны: с лаем догонял таежное зверье и никак не мог догнать. — В кастрюле мясо осталось. Можно я доем? — Ну что ты спрашиваешь? Ешь, сколько хочешь и когда хочешь. Будь здесь как хозяйка. Вон сколько уток принес! Готовь и ешь. Что у нас есть, то ешь. — Ну, спасибо! Живот полный, а никак не могу насытиться, — достала кусочек мяса, съела. — Теперь до утра... Ефим, ты устал за день, ложись, отдыхай. А я днем поспала, посижу возле тебя на нарах. Извини, на лежанке. Ефим охотно послушался, лег прямо в одежде, руки за голову. — Ты разденься. Да не стесняйся ты меня, чудак! Я же тебе, сам говорил, сестра. Ну, я отвернулась. Он поспешно разделся, юркнул под одеяло, блаженно вытянулся… Проснулся среди ночи, сунул ноги в сапоги, вышел из зимовья. В темном небе выпи кричали «кау», шумно плескались и клинькали на озере лебеди. Звезды над головой яркие, крупные, холодно мерцают. Вечные светильники! Вернулся, три полена сунул в печку на тлеющие угли. И под одеяло. Прислушался: ровно дышит, спокойно спит рядом с ним женщина. Ей нечего бояться. Он не придурок, чтобы лезть нахалом. Но никогда еще не лежала рядом с ним женщина. Сердце застучало часто-часто, кровь прихлынула, вспыхнуло острое, как нож, желание. Он прильнул ногой к ее ноге, положил руку на грудь. Если возмутится, оттолкнет, можно сделать вид, что вышло нечаянно. Чего, мол, во сне не бывает! Спит. Не девушка — женщина, вечером велела ему раздеться, ее не стесняться. Потому что она старше? Намного ли старше! Рука сама поползла по телу, опускаясь ниже. А на душе сладко-сладко! Такого с ним еще не бывало. Но когда-то должно же произойти!.. Не хочу силой. Надо, чтобы сама захотела». На ней его трусы, ей велики, резинка слабая, чуть держатся. Снялись легко. Она вздохнула, мягко потянулась навстречу, теплая, податливая. Все на свете забыл Ефим в эту минуту, помутился рассудок. Стон вырывался из груди, задрожало тело. — Не спеши, не спеши, — шептала она в перерывах между поцелуями, которыми он покрывал ее лицо, тело, руки. — Зачем торопишься?.. Изголодался тут. Миленький мой... мальчик мой... Будто электрический разряд прокатился по телу, последний стон, и дышать нечем, хватает ртом воздух… — Вот и все. И хорошо, и прекрасно. Не уходи от меня... Какое у тебя горячее тело! Как печка... Полежи со мной, — шептала она. — Ведь это же прекрасно! Тебе хорошо? Тебе хорошо со мной? — Очень, — выдохнул он. — Ты у меня первая. — Правда? — удивилась она. — Невероятно! Вот не знала... Но жалеть не о чем. Ведь я тебе счастье принесла, так? — Да. Мне очень хорошо. Ты мое счастье. — Я вроде Евы, что соблазнила Адама, а он охотно соблазнился. — Ты моя первая женщина. — Милый мой мальчик! Какое у тебя сильное тело! Говорю как медик. Сильное и молодое. И мне приятно, что ты до меня никем не тронутый. Мой, весь мой! Маленькими ладошками она гладила его по спине, по ягодицам. Неудержный восторг распирал его грудь. — Люся, милая, не могу, не могу! У меня сердце вот-вот выскочит. — От этого еще никто не умирал, — тихонько засмеялась она. — Полежи спокойно. Не спеши. Ночь большая — и она наша, наша... Неужели у тебя не было женщин? Неужели я первая? Никак не могу поверить. — Не было, честно. У нас с этим строго. Девушки наши до замужества не позволяют, поганиться о какую-нибудь бабу противно. — Я тоже баба. — Ты совсем другое дело. Ты прекрасна! — Не думала, не гадала, что мне так повезет. А еще вчера умирать собиралась. Напитал ты меня во всех отношениях. — Я такой! — Ты сильный мужчина. Ты теперь не мальчик — мужчина. — И славно. И хорошо. — У тебя девушка есть?
«Зачем тебе знать? Могла бы и не спрашивать. Или не могла?» — Считается, что есть. Хотя никогда мы с нею не встречались. Теперь ты моя девушка. — Была девушка. Давно это было. Очень давно. Я рано свое девичество потеряла. Рано. По глупости. — Не рассказывай. Ничего не хочу знать. — А ты прав, прав! Твоя девушка красивая?
«Ну вот, опять! Ревнует, что ли? Или женское любопытство?» — Красивая. Разве моя девушка может быть некрасивой? Деревенская она. Работящая. Она хорошая. Все, что положено женщине в деревне, умеет делать. — Чего не женишься? Ведь охота жениться? Признайся. — Как тебе сказать? Ночь придет — охота, а день настанет — одному, думается, лучше. Одна голова не бедна, а бедна — так одна. — Тебе обязательно надо жениться. Ты к женитьбе поспел. А то привыкнешь к одинокой жизни, совсем не женишься. Бывает такое с мужиками. — Откуда ты все знаешь? — Знаю. Я в своей жизни много чего повидала. — Сюда мне ее, что ли, везти? — Я не знаю твоих дел, не спрашиваю. Захочешь — сам расскажешь. — Я бы с тобой хотел жить. Поживи здесь. Год, два, три. Пока не надоест. Потом, если захочешь, уйдешь. — Потом не уйду. Привыкну. К жизни такой, к тебе. Особенно ты мне опасен. Прилипну душой. Еще, чего доброго, ребеночка тебе рожу. — Обязательно родишь! Воспитаем. Вырастет! — Вот тебе опять играть захотелось! Ненасытный. А как же твоя невеста? — Да ладно! Нельзя мне являться в деревню. Пока... Живи со мной. Я тебя любить буду. — Будешь. Ты вон какой сильный! Это и есть любовь. — Поймают тебя в твоей Москве, опять в лагерь, а то в тюрьму. Второй раз не сбежишь. — Я уж думала об этом. Будь что будет! — Пожалеешь! Горько пожалеешь. — Ах, не каркай, пожалуйста, не сбивай меня! Я все равно сделаю по-своему. Пусть хуже, но по-своему... Давай будем спать. В сон меня потянуло. — Люся, Людмила, раньше людям милая, а теперь мне. Положи на меня руку. Спасибо. Спи, моя радость! Ведь ты моя радость? — Твоя, твоя. * * * — Давно тебя хочу спросить и не решаюсь. Только не обижайся! Вот ты такой молодой и здоровый, а... почему не на фронте? Он сразу посуровел и отвернулся. — Сказать, что это не этично, значит, ничего не сказать... Ведь война, Ефим, идет. Страшная война! А ты охотой да бабой тешишься! — Я уже там побывал. Тоже стрелял и убивал. Так со мной получилось... Зачем тебе знать? Отошел от нее, стал колоть дрова. В ее сторону даже не взглянул ни разу... Ночь пришла — опять вместе… — Я в тот раз не досказала, ты уснул, послушай сегодня. Старичок один мне здорово помог. «Иди, говорит, дочка, правым берегом Парабели, все на юг да на юг, и так до самого истока. В деревни не заходи, премия за беглых дается — сдадут тебя властям. Иди, говорит, осенью, не то летом гнус заест. Речки мелкие если вброд не перейти, то лучше разденься догола, одежду на голову, перешла — оденься, пробегись, согрейся. Хорошо бы лодку добыть, но не вздумай украсть — догонят и утопят. Народ забыл Бога, озверел. Запаси сухарей и спичек, в лесу всегда есть пища. Если Бог пособит — выйдешь. Там скиты есть староверческие, эти с властями не дружат, тебе пособят. Ты скажи тем, кто постарше: Яков Мезенцев послал меня к вам. Не должны меня забыть. Выйдешь на Омку, а там на плоту можно доплыть до Омского города. Они подскажут. Раз ты такая смелая, иди, благословясь. Верь, Бог поможет!» Перед тем, как идти, я дочку во сне увидела. Такая печальная, ручки ко мне тянет. Тут уж я вовсе решилась. Коробок спичек достала, сухарей немного, соли, палку в руки — и пошла. Прямо с деляны ушла. Иду, зверей боюсь, птица вылетит — чуть не ору с перепугу. В день по сухарику сгрызаю, по пути ем все, что придется. Ягоды, правда, много. И черемухи, и шиповника, и клюквы, и брусники. Ночь застанет — наломаю веток, тряпкой ноги оберну, чтобы не так было холодно, свернусь, как собачонка, и сплю. Иногда в стогу сена переночую. Раз сутки в нем провела — дождь шел. Холодный, нудный. Вот я извелась! Когда идешь — не так тягостно. Деревни обхожу, боюсь. Раз корову встретила, за околицей паслась, смирная такая коровка. Захотелось мне молочка. А доить не умею. Уж я и так, и эдак. Ну — пошло молоко под пальцами, приловчилась. В рот себе доила. Вся обрызгалась. Вот так! Речки где вброд перейду, где догола разденусь. Вода ледяная, да речушки не широкие. Я их махом проскакивала. А сил все меньше, сухари кончились, одной ягодой сыт не будешь. Палкой мышь убила, долго думала, как ее съесть. Так и не смогла. Как первобытный человек стала. Мысль одна: что бы еще проглотить? Набрела на охотничью избушку, вот как твоя. И печка в ней, и нары, и соль, и спички, и дрова, а еды нет. Хоть ложись да помирай. В реке рыбы полно, уток, косачей часто вспугиваю, но голыми руками не поймать. Уже не плакала, слезы, видно, кончились. Только на сердце все тяжелее. Не дойду — останется моя дочка сиротой... Вышла, на тропку пришла, по ней в скит. А там пусто. Домишки стоят, а людей нет. Ни одного. А видно, жили недавно, кошек видела, одичавших и собак. И вспомнился мне чей-то рассказ: скит, мол, разорили энкаведешники, пригнали старообрядцев в лагерь на перевоспитание, дураки! Разве можно людей перевоспитывать силой? Только убеждением... На огородах репы нарвала, моркови, на делянках ржи насобирала — маленько подкрепилась. Печки в домах, посуда, хотя и плохая. Лодки были на берегу, да я плавать на них боюсь. И не речка уже, а протока узкая, ручей, чащей заваленный. Иду, иду, и не знаю, правильно ли. Не думала уже, что куда-нибудь выйду. Кончились мои силы, все! Легла, под кустик: прости-прощай, белый свет, прощай, моя доченька! А тут и тебя Бог навел.
«Наши бабы тоже вот так подробно любят рассказывать», — подумал Ефим. — А я ведь впервые по этой протоке проплыл. В тот день меня будто что подтолкнуло плыть. Судьба! — Такие муки перенесла, а ни разу не пожалела, что пошла. Не для меня неволя. — Я таких лишений не знал. Ты сильная женщина. Жизнь наша — мука. Это не жизнь, а борьба за выживание. Кто сильнее, тот и выживает. Ты все одолела. Смелым Бог владеет. Старичок тот правильно сказал тебе. — Не отговаривай меня больше, ладно? Разжалобишь — останусь. Потом буду всю жизнь себя клясть. И тебя. Я сегодня опять дочку во сне видела. Плохо нам в разлуке. Решила уйти. — Но ты еще слабая, Люся! Поживи! Я тебя не буду отговаривать, но поживи, окрепни, отъешься. Пусть хоть волосы отрастут. Сразу поймут, откуда ты. — А зима наступит? Я хочу по реке на плоту плыть — это долго. Ты мне поможешь плот сделать? — Плотогон из тебя! Уж лучше я лодку дам. Есть у меня маленькая лодка, на ней быстрее доплывешь. Завтра весло вытешу. — Добрая у тебя душа! Дай поцелую... — Плыви не до Омска, это далеко. Плыви до Куйбышева, бывшего Каинска. Там железная дорога близко, уедешь. Но у меня ни денег, ни мехов. Разве что лодку продашь? Немного выручишь. — Что-нибудь придумаю. Как говорится: будет день — будет пища. Еще дня три тут поживу. Орехов возьму, клюквы, уток отварю. Эх, одежды у меня нет подходящей!.. Я бы тебя позвала с собой, но ты, догадываюсь, скрываешься. Не хочешь — не рассказывай. Твое дело. Верю: не совершил ты преступления, не убил человека. Ты не такой. От войны, может, скрываешься? Он молчал. — Я тебе доверилась, а ты не хочешь. В том-то и беда, что мы никому не верим. Он поцеловал ее руку выше локтя, положил на нее горячее лицо. — После войны ты и сам ко мне не захочешь. Ты молодой, красивый, девок молоденьких полным-полно, а я телом уставшая, иногда себя старухой чувствую. И будто я прожила много-много лет. Зачем я тебе такая? Это ты тут в меня вцепился, потому что тебе бабу надо. Только не обижайся! За любовь да за ласку тебе спасибо, век буду помнить друга милого Ефима. — Ты меня не любишь! — Да зачем тебе моя любовь? Сплю с тобой, не отказываю, еще и любовь подавай! А если без любви, просто так, раз друг другу подходим — разве нельзя? Разве мы не свободные люди? А мы тут с тобой одни — тем более. Я в первый же день подумала, что это произойдет. Только молила, чтобы ты сразу не полез. Особенно там, в бане. Мужики такие: им давай, и только. Ты будто мысли мои услышал. За что тебе спасибо. Отстранился от нее Ефим, лег на спину. Вон оно как! А он-то думал! * * * Над всей великой страной Васюганией который уже день валил снег. Он пришел сюда издалека, с севера, со Студеного моря. Разлеглись тучи, темные, непроглядные, над лесами и болотами и сыпали, сыпали мягкими хлопьями. Опять зима. Стал Ефим считать — которая — и со счету сбился. Шестая? Или седьмая? А, не все ли равно? Сколько лет ему самому — тоже путаница. Но тридцати еще нет. Еще примерно столько же впереди. Это много, целая жизнь. С годами путаница из-за контузии. Той, давней, так он думает. Летом с затеей уйти на Парабель и где-нибудь поселиться — ничего не вышло. Плыл по протоке, побывал на том месте, где Людмилку нашел, почему-то захотелось взглянуть. А жаль, что жизнь неповторима... Протока узкая, гнилым тальником завалена, противно скребут ветки по дну. Но вот пошире стала и почище. А глушь какая! Места здесь болотистые, лес растет мелкий, все больше талина, да осина, долго не живет, а умерев, не падает — зависает на пока еще здоровых соседях. Как только шла Людмилка по этим завалам? Тучи комаров поднимались с болот, пауты кружили тысячами, мошка и мокрецы лезли в лицо — и все жаждали крови. Воздух застойный, тяжелый, для человека непригодный. Вода, на торфяниках настоянная, кажется черной, такого же цвета щуки, похожие на замшелые коряги, испуганно ширяли от лодки, которую они, возможно, принимали тоже за щуку, только гигантскую. Встречались лоси. Стоят, бедняги, по самые глаза в воде и время от времени опускают в нее голову, топя напившихся кровососов. Серко сначала грозно рычал на них и лаял, когда же Ефим сердито на него прикрикнул, от лая стал удерживаться, но так и тянулся к ним, глядел злобно. Лоси боятся лодки, боятся человека, боятся собаки, но еще страшнее пауты, крупные, чуть поменьше воробья, готовые тут же наброситься и высосать всю кровь. Уж лучше смерть принять от пули, чем быть заживо съеденным на берегу. Они жмутся к противоположному берегу, но не выскакивают и лишь жмурят глаза, не желая встречаться с тяжелым взглядом человека и собаки. Тяжелый взгляд у всех плотоядных: они смотрят на живое существо как на жертву. Потянулись берега повыше, покруче, и за мыском увидел он порушенный скит старообрядцев. Когда-то голодная, усталая бродила здесь Людмилка. Все поросло бурьяном; дома без людей долго не живут. Посередке чернеет старое кострище. Здесь, наверно, и сжигали энкаведешники древние иконы и книги религиозного содержания. Ефим порылся палкой в золе и выкопал позеленевшие медные застежки от древней книги, почти такие же, как на дедовой библии. Захотелось отыскать хотя бы одну икону, чтобы взять с собой. Обошел все дома — нет, все вымели воинствующие атеисты. Из инструментов тоже нечего взять. Если лопаты, то деревянные, железом окованные, если горшки, то глиняные. Зачем ему деревянные ложки, чашки, костяные гребни, берестяные туеса и солонки, медная чернильница? Попался на глаза деревянный сундук, по углам полосовым железом окованный, но без крышки, а в нем от бумаги одна труха — поработали мыши. Перевернул, а на самом низу в деревянном пенале свиток из тонкой, отбеленной кожи, и что-то написано. Невозможно прочитать. Хотя много знакомых букв, да написано тесно, слова слиты подряд. Ничего не понял и бросил свиток в ящик. Поплыл дальше. Протока стала похожа на речку, даже слабое течение наметилось. К вечеру еще одну деревню увидел на покатом берегу. Но ни лая собак в ней, ни мычания коров, ни визга детворы. Пусто. Бросили дома, уехали. А недавно еще жили. Не полностью заросла гусиной травкой дорога, в маленьких окнах целы стекла, не выдраны полы, не сняты с петель двери, не порушены печи. А это значит, что нет вблизи другой деревни, некому брошенную грабить. А может, и людей в этом краю не стало, вся великая Васюгания обезлюдела? Не захотели люди жить среди бесконечного леса, страдать от беспощадного гнуса, пить пахнущую болотом ржавую воду, дышать гнилым воздухом — дружно снялись и уехали, и весь свой скарб увезли, и скот угнали. Вошел в дом с краю, затопил печь, вскипятил воду в чайнике, поужинал, чем бог послал. Из окна вид красивый открывается: лес без конца, и края, хвойный и лиственный, речка, рыбой богатая, закатное солнце играет, преломляясь в стеклах. Никому не нужна ни красота, ни рыба в речке, ни зверь в лесу. Но почему даже воробьев нет в этих двух деревнях? Или они тоже живут только вместе с человеком? И пол в домах не крашен, и двери, и лавки, и столы. Их смачивали водой и скоблили добела ножом-косарем — доски на сучках заметно бугрятся. Просто, примитивно жили эти люди. Ничем не лучше, чем живет он в своем зимовье. Спал на полатях, некрашеных, неструганых, но гладких. Немало людей спало на них до него, выгладили спинами да боками. Утром попил чаю и поплыл назад. Разведка ничего не дала. Потянуло к оставленному зимовью — там все обжито и удобно. Там воздух свежий, хвоей пахнет, там простор глазу, полно и рыбы, и птицы, и зверя. И есть связь с домом. Сколько он еще вот так проживет: год, два, десять? А может, всю жизнь? Каждый свою жизнь проживает по-своему. Плохо, что родители сильно сдали, особенно мать. А ну как помрут, как тогда он будет? Кто будет меха и мясо сдавать, всем необходимым его обеспечивать? Приходится признать, что без людей прожить трудно, очень трудно, а то и невозможно. Так жизнь устроена, ему ее не переделать. Вот об этом он и думает, привычно заложив руки за голову. Лежит на лосиной шкуре, ноги раскинуты, лохматая борода вверх. Дремота охватывает, сон наваливается — и пусть, все быстрее проходит время, которое не жаль. А что если уехать куда-нибудь? Разве он не вольный человек? Нет, он никуда не уедет — сердцем прикипел к этим местам. Но почему бы и не помечтать, не потешить себя, раз проснулся? Катерина приглашала, бабенка в белой кофточке со станции Беляны. Ничего, что у нее ребенок, что замужем была — он тоже не мальчик. Вот если бы Людмилка позвала — другое дело. Сама приехала или письмо прислала бы. Бросил бы все, уехал. Но она не позовет, о том и мечтать нечего. Давно подмечено: думы с делами не сходятся. Без женщины плохо. Занималась бы своими бабьими делами — и ему бы веселей. Лишь бы хоть немного походила на Людмилку. ...Уснет на короткое время и очень порадуется, если увидит сон. То с родителями поговорит, пожалуется им на свое тоскливое житье-бытье, то — что реже — с Людмилкой постоит, лицо в лицо, глаза в глаза. — Так ты мне и не признался, отчего одиноко живешь в лесу, — печально покачивала она головой. — Уж и не знаю, что думать. А я по тебе скучаю, душой все время в твоем терем-теремке. Присохла к тебе навсегда. А вот Дашутку, невесту свою, не видел ни разу... На охоту Ефим не ходит. Белки нет, соболя нет. Мяса у него достаточно, все равно отец не приедет. Ослабли отец с матерью настолько, что отказались от хозяйства. Буску у него забрали, передали другому охотнику. Валяется Ефим целыми днями на лежанке. Сварит поесть — и опять на боковую. Время тянется ужасно медленно. Тоска! А тут еще напасть: с некоторых пор Ефиму стало казаться, что он не один. Кто-то из лесу подсматривает, глядит и глядит на его зимовье из-за темных ветвей. Дошло до того, что Ефим сходил на лыжах проверить. Да нет же, ни одного следа, кроме случайного заячьего! А вечером сидел у камелька, и покажись, что кто-то через окно смотрит на него. Приблизил свое лицо к стеклу — пусто, одни кедры чернеют. Прилег на лежанку — и снова почудилось, что кто-то на него глядит. Глаза большие, темные, скорбные. Ефим потянул на себя ружье, медленно приподнял его на уровень глаз. То-то напугается! И вправду, исчезли глаза. Ефим усмехнулся и лег спать. Утром вышел — ни одного следочка под окном. Почудилось, значит. Что ж, бывает... Вечером опять такая же чертовщина: стало казаться, что не один он в зимовье, кто-то еще незримо присутствует, старательно прячется. Захотелось обмануть призрак, резко оборачивался, но тот успевал спрятаться. — Да уж не схожу ли я с ума? — вслух спрашивал себя Ефим. На звук его голоса Серко поднял голову и снова улегся. Он стал много спать, больше хозяина. Стареет псина... В голове полный сумбур: ворочаются обрывки мыслей, навязчивые слова, чьи-то голоса, вот и Людмилка что-то бессвязное сказала, и шум в ушах, и кто-то поет. И сил никаких. Может, он заболел? Простудился и заболел? Заболеть недолго. — Заболел, заболел, заболел, — повторял он одно и то же. — Ефим заболел. Людмилка, Людмилка, Людмилка! Помоги! Помоги! Помоги! Открыл глаза и усмехнулся: так вот кто прятался от него! Сидит на чурке у стены скелет, пустыми глазницами смотрит немо. А Серко на него никакого внимания. Как и в прошлый раз. Для него это кости, ни на что не годные. — Зачем приперся? — спросил Ефим. — То во сне приходил, а теперь наяву. Я тебя не звал.
«Но ты же мне сосед! Ты один, и я один. Значит, от одиночества». — Интересно, как ты мог войти, если дверь на крючке?
«Это для нас один пустяк. Мне нипочем ни слой земли, который ты на меня накидал, ни стена. Везде пройду». — Разве я плохо сделал, что предал твои кости земле? Все сделано по-христиански.
«А крест? Забыл? Обещал — и забыл. Или поленился. Без креста — бугорок, с крестом — могила». — Ты прав. Я заболел, но как только поправлюсь, вытешу.
«Вот спасибо! Вот обрадовал! Когда ты помрешь, мы будем лежать рядом. Как два друга. Ведь ты помрешь?» — Помру, как все смертные. Но не завтра. Не знаю, почему тебе хочется моей смерти? Я еще так молод.
«Чем так жить, как ты живешь, лучше на горькой осине удавиться. Отщепенец! Все тянутся к людям, а ты — от людей». — Я ошибку совершил по молодости, по глупости. Ошибку непоправимую. Почему-то это называется преступлением. Но еще преступнее тот, кто войны учиняет, отрывает людей от привычной жизни, заставляет убивать себе подобных. Из меня никудышный солдат. Я, кроме зверей и птиц, никого не хочу убивать. Не мое это дело.
«Другие тоже не хотели, но служили, и стреляли, и умирали за правое дело». — Ты говоришь, как наш политрук. Я невзначай ошибку сделал. Только ошибку. Никто не помог, не подсказал, не упредил.
«Ты оправдываешься — стало быть, виноват». — Ну, виноват, виноват! Легче всем вам стало, что я вину признал? Или я должен все города и деревни обойти и всем объявить: я виноват!.. Да и в чем моя вина? Я воевал не хуже других. Тоска по родине у меня была сильная, очень сильная. Может, преувеличенная. Это меня и погубило.
«Ты все оправдываешься. А ты вину свою признай без оговорок. Ты еще за вину свою не пострадал. А надо». — В тюрьму предлагаешь сесть?
«А хотя бы и в тюрьму. Посиди, пострадай. От страданий человек делается мудрее. Оберегали тебя в юности папа с мамой, а зря. Избаловали они тебя, единственного ребенка. Если бы ты познал жизнь, как другие, не сотворил бы свою... ошибку». — Да как ты смеешь, костяшка, меня обвинять! Ты сам неизвестно что творил и умер без покаяния. А я никому не сделал плохого, никому конкретно. Не нарушил ни одной заповеди». «Я твоя совесть. Ты хитрый: берешь из религии, что тебе подходит. Грехи и ошибки не сыпятся нам на головы, как снег. Мы их сами творим. Они из нас исходят». — Не было бы грехов, не было бы ошибок — скучны были бы правильные люди. Этого ты, балда, никогда не поймешь! Вера и безверие, греховность и святость — как ночь и день, как две руки, вместе живут.
«Ты опять оправдываешься! И так всю жизнь. Вот тут женщина была, она правильно дала тебе понять, что ты человек неразвитый, скучный. Потому и ушла от тебя. А ты ничего не понял. Мог бы быть и умнее». — Есть в мире большой соблазн быть умным, он людьми владеет. Хочется удивлять других умными речами, удивлять и убеждать. Даже в своей неправоте. Умный человек неправдой живет. Не зря в народе не любят слишком умных. Не любят и боятся.
«Женщина твоя что-то тут не осталась, к людям пошла. Знала, что будет трудно, что можно снова угодить в тюрьму, но твоей сытостью не прельстилась. Она умнее тебя во всем». — Эта умная женщина чуть ноги не протянула. Ее спас я, умелый. Умелые, а не умные кормят людей. И ты молчи! Я сам буду себя судить. Если надо, сам распоряжусь своей жизнью. Ты безнадежно отстал, сидя в своем дупле, как сыч. За это время жизнь изменилась до неузнаваемости. Я живу в мире, где понятия совсем другие. Все, надоело! Сгинь с глаз, нечистая сила! Но скелет сидит и ухом не ведет, которого у него нет. Он без понятия. Нечем ему соображать: мозг его по частям вытаскали муравьи. — А, ты не уходишь? Ладно. Я знаю, что с тобой делать. Не спуская с него глаз, вытащил из-под лежанки заряженный карабин. Прицелился. Бить надо точно в череп. Сейчас он, сухой и пустой, разлетится, как стеклянный, на тысячи осколков. Грохнул выстрел. Вскочил, прыгнул на дверь напуганный Серко, упал, метнулся под лежанку, забился в дальний угол. Скелет исчез. — Я знаю, что делаю, — пьяно пробормотал Ефим и повалился на лежанку, окунаясь в тяжелое забытье… Очнулся днем оттого, что Серко, встав лапами на край лежанки, лизал ему лицо и поскуливал. — Что, собаченька, что, милая? — прошептал Ефим. Пес метнулся к двери, просясь выйти. С удивлением увидел Ефим рядом с собой карабин, стал смутно припоминать, что же было вчера. Плохо соображалось. Едва заставил себя встать: слабость, сил нет совсем. Шатаясь, прошел к двери, выпустил пса. Рядом с дверью белела на земле косо отколотая щепка, в бревне свежий след от пули.
«Что же со мной было? Приступ, припадок? Хорошо, что пса не убил. Но напугал сильно. Подумал, поди, что я стрелял в него. Еще убежит с испугу». Не убежал пес, пятнает ногами вокруг зимовья свежевыпавший снег. Скорее бы зима эта кончилась. Да, надо к людям подаваться, а то одному и чокнуться недолго. Сказывается давняя контузия. Все же не медведь — зимовать в такой берлоге, а человек, и положено тебе свыше жить среди людей. А видение это — вещее. И тут одной святой молитвой не отделаться... Два дня из молодого кедра тесал топором крест — захотелось сделать большой, в два человеческих роста, чтобы издалека был виден. А когда вытесал и поперечины врезал, пришло на ум: не на таком ли кресте когда-то давно неразумные люди распяли Сына Человеческого? Полную чашу страданий пришлось Ему испить от тех, кого Он учил добру, любви и смирению. В сравнении с Ним что стоят его собственные страдания, и не слишком ли много уделяет он внимания своей персоне? Пожалел, что земля промерзла, не то крест сразу бы поставил.
«С крестом — могила, а не бугорок, и раз есть кладбище и стоит жилище, то я, выходит, основал деревню. Всегда называли их по первому поселенцу. Стало быть, Краснухино», — горько размышлял Ефим. * * * В тот год, как и во все предшествующие, так же ярко светило солнце и грело землю, шли дожди, когда хотели, дули ветры, перегоняя с места на место бесчисленные облака, но нечто странное и страшное случилось в природе: не росла трава. Она, как и тысячу лет назад, дружно взошла по весне, не оставляя голым ни одного клочка земли, но потом почему-то не хотела идти в рост. Ни в низинах, ни на буграх, ни в лесу, ни на болоте. Людям никто ничего не объяснял и не хотел объяснить, ученые были заняты не проблемами, как накормить человечество и оздоровить, а как эффективнее и эффектнее его уничтожить. Вот и гадай крестьянин, отчего не растет трава. То ли дождичек не прошел вовремя, то ли в нужное время ветер вместо ласкового тепла с юга нагнал холоду с севера, то ли совсем другое принес — ядовитое дыхание с ядерных полигонов в казахской степи. Наступала сенокосная пора — и в отчаяние приходил крестьянин, глядя на реденькую поросль, не сумевшую как следует прикрыть землю. Чтобы хоть как-то прокормить коровенку, свою последнюю надежду перед голодной смертью, обкашивали на болотах кочки, собирали и сушили сорняки на огородах, которые росли все с тем же задором, косили камыш. В совхозах и колхозах стали заготавливать березовые веники, рубили на болотах кочки, силосовали картофельную ботву. От такой скудной кормежки скот дох в угрожающих размерах. И тогда обратили внимание на урман: там, на сырой, не продуваемой ветрами почве все так же бурно росли таежные травы. Поехали за сто и двести километров косари и метчики, а с ними обязательно мальчишки-копновозы и женщины-повара... Ефим возвращался в свое зимовье в подавленном состоянии. Еще бы: все рухнуло... Приплыл он домой и сразу почувствовал: что-то не то. Не встретил его радостным повизгиванием Пират. Подошел к двери — замок. Что за диво? Куда могли на ночь глядя уйти старики? И почему на окнах нет обычных занавесок, почему в ограде мусор и окурки? Почему ворота настежь, на одной петле висят, и калитка оставлена полой? И нет под окном любимых матерью мальв и георгин, зато неутомимо жуют свою жвачку козы? И с какой стати на доме блеклая, косо прибитая вывеска «Правление колхоза имени Жданова»? В полном смятении пошел он к соседке, толкнул незапертую дверь. — Есть кто живой? — Я, я пока еще, родимый, — отозвалась с кровати Надежда Кротова. — Ктой-то меня спрашивает? И-и, плохо я видеть стала. — Где соседи ваши, Краснухины? — И-и, родимый, померли! Померли мои хорошие суседи, сперва Анна, а через день Прокофий. Шибко он по ей горевал, и-и, шибко! Вместе их схоронили, в одной могилке. Они вот померли, счастливые люди, а мне Бог смерти не дает, осерчал чегой-то. — Да как, как же, как случилось? — еле выговорил Ефим. — Сердешники они были, оба сердешники. Как сынок их единственный пропал без вести, так и стали сердцем маяться. Анна-то шибко ко мне добрая была, и-и, шибко! Прокофий посуровее был, мужик всежки, но добрый, и-и, добрый сусед. Царствие им небесное! Сынок, сынок подсек под корень. — А имущество их куда девалось? — И-и, милый, все по себе растащили. Пока Колька Кушаков собирался, все растащили. Собака их не пускала, и-и, старый собака Пират, так его палкой убили. А дом ладный, под контору колхоз взял. Старая совсем развалилась. А ты чей будешь? Я что-то не могу признать. Знакомый им какой? — Ну. Знакомый. На кладбище отыскал свежую двойную могилу, просидел на ней до утра. Сухи были его глаза, замкнулась, окаменела душа. Судьба людьми вертит, как хочет, к нему повернулась спиной. В тупик заходит его жизнь. Ничего у него теперь: ни жены, ни детей, ни родителей. Дома родительского — и того лишили. Пойти да поджечь, чтобы никому не достался! Пусть ветер развеет пепел на всю округу! Это будут лучшие поминки по отцу и матери. Вспыхнул гнев и прошел. Не сделает он этого, уйдет отсюда, может, насовсем, унося на сердце еще одну зарубку. С рассветом неспешно поплыл к своему зимовью, последнему своему пристанищу. Точнее, предпоследнему... Плыл не таясь, не пугаясь встречных лодок и даже не глядя на людей. И они не обращали большого внимания на бородатого мужика — мало ли кто шарится теперь в урмане, путь туда никому не заказан. Больше смотрели на Серко — тут всегда понимали толк в собаках. Не заехать ли попроведать деда Селивана? Приятель был отцу, не раз заезжал к ним, когда Ефим был маленьким. Обещал зимой помереть. Может, жив? Но еще издали увидел выбитые стекла в окнах и все понял. Теперь такой обычай: если нет хозяина, умер или уехал — бей стекла, круши печь, выворачивай полы, срывай с петель двери. Мир стал прост, как кусок железа. Мир прост и убог, как голый человек. Через сутки подплыл к Луке. Берег тут невысокий, с лодки видно, как на лошадях косят траву, в другом месте согребают, а еще дальше уже желтеют стога. У одинокой березы стоит балаган, дымится черная железная печь, вокруг наскоро сбитых под открытым небом столов гоняются друг за дружкой две пестрые собачонки. Можно пойти туда, поужинать вместе с косарями, послушать их болтовню. Но... начнут расспрашивать, кто он и откуда, да чем занимается и куда плывет — а ну их всех! От полевого стана к лесу с ведром, надетым на руку за дужку, шла женщина, видимо, повариха, в черном платье и белой косынке, повязанной по самые глаза. Она шла в лес за смородиной, которой тут всегда было полно. Он знал, что она пройдет к лесу по хлипкому мостику через Омку, и заторопился. Он задумал совершить насилие. Как увидел ее, так и задумал. Хватит жить одному. В зимовье нужна женщина. Хозяйка. Давно нужна. А тут сама идет в руки. Редкая возможность. Глупо ее упустить. Пусть пройдет в лес подальше. Обмануть не получится — запугать, приказать молчать, применить силу, понадобится — связать и в лодку. И к зимовью. Заплыв в Ичу, он загнал лодку в тальник, примкнул к цепи собаку, а сам с ружьем в руках поднялся на берег. И наперерез этой женщине. Ее хорошо видно, а его нет. Раздвинув заросли дикой малины, рассматривал ее Ефим в бинокль. Женщина как женщина. Молодая. Лицо простое, круглое. Не худая. Скорее, полная. Еще бы, у котла стоит. Руки пухлые, короткие. Сломанной веткой отмахивается от назойливых комаров. Семейная и детная не поехала бы в урман поварихой. Значит, холостячка... Вот она вошла в лес. Звякнула дужка ведра. Он следом — не потерять бы из виду… От куста к кусту шла и шла Антонина, наполняя ведро крупной спелой смородиной. Хорошо такую брать! Висит длинными кистями, присядешь к кусту и «доишь» обеими руками. Быстро прибавляется в ведре. Любит она брать смородину. Так увлеклась, что даже песенку вполголоса мурлыкала. А когда опомнилась да оглянулась по сторонам, гадая, куда же теперь идти, то и заметалась в растерянности. Здесь не то, что дома, где округлые околки перемежаются полянами да пашнями. Лес здесь сплошной и никаких ориентиров. Метнулась в одну сторону, затем в другую, а потом и вовсе остановилась в растерянности. А солнце уже садится, едва пробиваясь сквозь густые ветки. Скоро косари явятся на ужин — вот уж будут ругать ее да материть. Хотела вовремя вернуться, до их прихода. Она помнила, что когда заходила в лес, солнце светило ей в затылок. Значит, надо идти на солнце?.. И пропала Антонина Сазонова. Не дождались ее голодные сенокосчики, сами разлили по тарелкам суп с мясом. Поели, покурили, позубоскалили: не иначе как баба с медведем в лесу любовь крутит. Вот и солнце село, а Тоньки все нет. Когда совсем стемнело, забеспокоились. Пошли к Омке, куда она не раз ходила за смородиной, покричали. Нет им ответа. Утром работать не стали, долго ходили по лесу, кричали надсадно, со зла матерились, из ружьишка стреляли. Неужели заблудилась? Лес тут бесконечный, глухой, ни дорог, ни тропинок. На сотню верст нет жилья. И куда ее черт понес? Устанет, голодная, легко одетая, выбьется из сил и умрет. Или зверь прожорливый на нее наткнется, медведь страхолюдный — заест. Еще день прождали, да напрасно. Отправили нарочного в Покровку, откуда они прибыли, с печальным сообщением. Прошел август, сентябрь. Отплакала неутешная мать, смолкли разговоры. Пропала Тоня Сазонова. * * * Она проснулась на рассвете от сильного толчка. Ефим вытаскивал лодку на берег. Вместе с нею. — Вылазь, красавица, приплыли. Здорово дрыхнешь! — Где мы? Ты куда меня завез? Ой, мамочки, боюсь! Место дикое, незнакомое. Деревья стоят с одной стороны огромные, с другой не то болото, не то озеро. И две маленькие избушки в лесу. Взял ее Ефим за руку и повел. Ведро со смородиной она и тут не оставила. Завел в зимовье, затопил печь. Она стояла в растерянности, гадая, что же будет дальше. Покосилась на лежанку: неужели он так далеко ее вез, чтобы здесь совершить свое дело? Подошел пес, обнюхал, ласково ткнул мордой в подол. И она его погладила. Хорошая собачка, ласковая. — Побудь одна, я за рыбой сплаваю. Не вздумай бежать в лес. Там рыси на деревьях, так и норовят сверху наброситься. Волки ходят стаями. Медведи там голодные. — Как же ты ходишь? — выпучила она испуганные глаза. — Я с собакой и ружьем, мне нечего бояться. Потом я тебя на место доставлю. Но сначала надо поесть. Уходя, все же закрыл дверь снаружи. Когда вернулся, неся полведра маленьких щучек, она уже хозяйничала: выхлопала и застелила постель, подмела пол, стала мыть посуду. «Вот и хозяйка в доме!» — усмехнулся Ефим. — Ой, сколько рыбы! — удивилась она. — Будем жарить. Масло постное есть?
«Обломается! — подумал Ефим. — Лошадей вон каких непокорных объезживают». Поели щучек, попили чаю. Тоня со страхом ждала, что же будет дальше. Хоть и сказал, что не убьет, а все равно страшно. Она старалась больше говорить, чтобы размягчить его словами. Уж очень он угрюмый, и все молчит. Голос выдает ее, дрожит. — Избушка у тебя что надо. Если побелить, светлее станет. Хотя бы потолок. Я умею, была бы известь. Окошко надо помыть. А почему пол не настелешь? Наволочки надо постирать, грязные. А почему ты бороду носишь, как старик? Ты же молодой. — Замолкни на минуту! — дрожащую ее ладонь накрыл своей, прижал. — Давай будем знакомиться. Как тебя папа с мамой назвали? — Тонькой. А фамилия наша Сазонова. А живем мы в Покровке. — Не Тонька, а Тоня. Тося. Антонина. Меня зовут Ефимом. Фамилию знать необязательно. Из какой деревни — тоже. Будешь жить, Тоня, здесь. Я так хочу. Мне одному... тошно. Бежать не пытайся. Дорог тут нет, обязательно заблудишься. Догоню с собакой, тогда уж... точно убью. Будешь здесь хозяйкой. Варить ты умеешь, не мне тебя учить. Рыбы и дичи тут полно. Осенью картошки привезу и капусты. Я зимой охотничать буду, тебе печь топить, еду готовить. Все! Что непонятно? Сидел близко, говорил четко, смотрел прямо в глаза. Печальные у него глаза. — Долго я здесь пробуду? А если к маме захочу? — Пока поживи без мамы. — А ты кто мне будешь? Муж? Или просто так? — спросила она и покраснела. — Пусть будет муж. Я холостой. Это точно! — помолчал, рассматривая ее, вздохнул. Стянул с головы платок — она поежилась. — Никого у меня нет. Один я на белом свете. Ждал Ефим, что вот-вот забьется сердце, сладко заноет. Но нет, нет прежнего восторга. Погладил ее по волосам, провел по шее, по спине. Приучал к себе. Или сам к ней приучался. Она вздрагивала под его рукой. — Не бойся. Я не злой — я несчастливый, как моя мама говорила. Я тебя не обижу. Понравилось, что она благодарно пожала ему руку. Даже на сердце отлегло. — Зачем нам жить здеся? Поедем в нашу деревню, будем жить, как все, распишемся. Можно жить у мамы. Она будет радая. — Не теперь... Потом... Возьми ножницы, подстриги мне бороду. Оброс я. Скинул рубашку — ворот от грязи черный. Стянул заношенную майку. — Потом постираешь. — Ой, что за полосы? — провела она пальцем по руке. — Это медведь оставил на память. Пометил меня. Она боязливо щелкала ножницами у его лица, приглаживала волосы короткими толстыми пальцами. — А тебе сколько лет? Тридцать? А мне скоро двадцать пять. Он зажал ее ноги коленками, обнял за бедра, притянул к себе. «Людмилка была худая, а эта необъятная. Отъелась у котла». Тоня покраснела, застыдилась, сразу все поняла. — Пойдем, жена невенчанная, — повел он ее к лежанке. Она шла покорно, голова опущена. — Ложись. Отдыхать будем после дальней дороги. Ты чего? Раздевайся и ложись! — повысил голос. — Я стесняюсь. Тебя. И собака тут. Выведи ее, — прошептала чуть слышно. — Дверь на крючок не забудь. — Не бойся, кроме медведя, к нам никто не зайдет. Когда он вернулся, она уже лежала, натянув одеяло по самый подбородок и отвернув лицо к стене. Он лег рядом, не касаясь ее. Молчание затягивалось. Он отыскал ее руку, положил себе на грудь. Ее рука лежала как неживая. — Ты девушка? Или женщина? У нее дернулось горло, и раз, и другой. — Это так важно? — Ладно, — все понял Ефим. — Я тоже не мальчик, — приподнял одеяло, повернул ее голову к себе. — Сними рубашку. — Мне стыдно, — прошептала она. — Ты сам. Не так-то просто снять с ее плотного тела. Она села и сняла сама, повернувшись к нему спиной. — Лифчик сними, — сказал он упавшим голосом. — Зачем? — не поняла она. Никто не заставлял ее раньше. — Не спрашивай! О, черт, и трусы на веревочке! — Я виновата, что резинки в продаже нет?.. Глаза в потолок, рука досадливо ерошит бороду… Не то, не то! Лежала, как колода, никакого интереса, никакого чувства. Как хорошо было с Людмилкой и как обыденно, равнодушно вот с этой! Но почему, почему? Выходит, не все женщины одинаковы? С Людмилкой было по обоюдному желанию, по любви, а с этой просто так, развлечения ради. Стоило рисковать, везти ее в такую даль, открывать постороннему человеку свое тайное убежище? И сразу понял: не будет к ней такого чувства, как к Людмилке, не будет он ни пылать, ни дрожать, ни трепетать от восторга. «Жизнь интересна своей непредсказуемостью», — вспомнились ее слова. Чего уж интересного? Скучно. Тоня прильнула к нему большим мягким животом, шумно задышала в ухо, что было неприятно. Вот и у нее мужик! И с руками, и с ногами, и молодой, и сильный. Пока неизвестно: то ли на время, то ли насовсем. — Забыл еще одно сделать, — прошептала она. — Что? — повел он бровью. — Ты забыл меня поцеловать. Губы у нее толстые и жирные, скользят. — Ты выспалась в лодке, а я спать хочу. * * * — Обещал картошки привезти, а где она? Картошки хочу-у! Луку надо, капусты. Ни морковки, ни свеколки, ни огурчика. — Завтра, так и быть, поплыву. Все привезу. Тебе и одежду надо купить. — Ты мне уток настреляй. Долго тебя не будет? — В четыре-пять дней уложусь. Серко с тобой останется, чтобы не было одной страшно. Не скучай, орешки щелкай, наводи тело. — Смеешься! Лучше бы вместе отсюда уплыть. Давай, а? — Ну, вот опять за деньги рыба! — рассердился он. — Сказано тебе — потом. Весной. Вот поохочусь, мехов наготовлю побольше и уплывем. Меха продам, в деревне можно будет дом купить и все обзаведение. Не мог понять: верит ему или нет? Но слушает внимательно.
«Черт возьми, а может, и в самом деле так сделать? Паспортов у деревенских нет. Жил бы, как все, работал бы... Ладно, там видно будет». Тоня в последнюю ночь была ласковее обычного. «Может, привыкну со временем?» — подумал Ефим, засыпая… Приплыл, как и рассчитывал, на пятый день. Все деньги, что были, потратил не только на обещанные продукты, но и на одежду ей. Полностью нагруженная лодка шла тяжело, вот уж пришлось ему помахать попиралом! Но настроение хорошее: в деревне его никто не признал, заготовленная ложь, что из дальнего села и плывет в тайгу охотиться, так и осталась невостребованной. Когда приплывал с охоты, Тоня обычно встречала, а тут почему-то не выходит. А уж он бы ее обрадовал! Стал привыкать, думал о ней часто, представлял, как она будет радоваться обновкам, примерять их. «Спит, что ли, квашня?»— сердито взглянул он на зимовье. И Серко не слышит. Стар стал, псина! Открыл дверь в зимовье — и долго стоял окаменело. Ушла! Ушла вместе с собакой. Взяла его телогрейку, ведро свое тоже не оставила. Не побоялась ни заблудиться, ни его рассказов о кровожадных зверях. Ушла! Бросила его! Да нет, нет же! Не может быть! Она где-то по лесу ходит, шишки кедровые подбирает... Схватил ружье, выстрелил. Серко услышит, прибежит. Подождал — и еще раз выстрелил. Сел на чурку у двери, устало привалившись к стене. Долго так сидел, глядя в лес. Не бежит к нему Серко. И не прибежит. Выходит, он уплыл, а она воспользовалась и ушла. Даже дверь не закрыла. И Серко увязался за нею. И эта не захотела здесь жить. Неужели она ушла в тот же день, как он уплыл? За эти дни далеко можно уйти. А можно и недалеко. Тогда, собирая смородину, она легко заблудилась, а отошла всего ничего. А тут напрямую верст пятьдесят. Черт мерил эти земли! Заблудилась, сидит где-нибудь под сосенкой и уревывается, как корова. Сама погибнет и собаку погубит. Серко ее не оставит. Людмилка не заблудилась, до последнего шла, и шла правильно. А там дебри какие страшенные, непроходимые! Там даже солнце плохо видно. Не то что этот лес. Будь зима, кинулся бы по следу, догнал, вернул. Привел бы в зимовье, отлупил по-мужицки: сиди дома, точи веретена! Слышал еще парнем от мужиков: есть такие бабы, которых надо хоть раз в жизни отлупить. Они так думают: раз муж не бьет, значит, не любит. Тонька, видно, из таких. А он ее даже пальцем не тронул. Ну, ссорились и ругались, но ведь и мирились. И обнимались потом. Не было большой любви — так она редко бывает, не каждой семейной паре выпадает такое счастье. В большинстве семей не по любви живут, а по обязанности да по привычке. Если бы зима! А так куда пойдешь? У нее тысяча дорог, у него одна. До самой темноты просидел Ефим у зимовья, опустив голову. Опять он один. * * * Весть о том, что из урмана после долгих скитаний вышла женщина с собакой, пронеслась по деревне со скоростью ветра. Все дела были забыты, разговоры только о ней. Все валили в дом к Василию Савкину, куда волею случая зашла Тоня. В его маленьком домике так тесно, что люди стояли, плотно сбившись, и смотрели на молодую женщину, с аппетитом уминавшую картошку. Ожидали увидеть ее исхудавшей, кости да кожа, а она вон какая справная! Чем же ее там кормили медведь и дикий мужик? Тоня скорбным голосом в десятый раз рассказывала о своих страданиях. Она и не заметила, как от рассказа к рассказу стала расцвечивать свою историю все новыми и новыми подробностями. Поведать все так, как было, ей казалось неинтересным. Она плакала самыми неподдельными слезами, рассказывая, как в лесу, когда она собирала смородину, напал на нее дикого вида мужик, весь заросший волосом, насильничать сразу не стал, а связал, унес в лодку и приказал даже не сметь пикнуть, не то он ее убьет и бросит в воду. Привез в избушку у черта на куличках, куда пешим не дойти — вода, на лодке не доплыть — болото, и лишь он один знает узкий проход в камышах, на лошади не проехать — трясина, на лыжах зимой не дойти — далеко. Стоит эта избушка под кедрами да соснами — ни сверху не видно, ни сбоку. Обитает в тех кедрах чудище, по ночам орет так страшно, что мороз по коже пробегает. Мужик в той избушке живет давно: на стенах вместо ковров с лебедями шкуры лосиные. Одичал тот мужик, не хочет с людьми жить. Превратил он ее в рабу несчастную, заставлял целыми днями печь топить, варить, жарить и стирать. Тоня не врала, как не врет ребенок. Она фантазировала. Ей нравилось, что смотрят жалостливо, у баб слезы на глазах, что ни скажи — верят, рты раскрыв от изумления. Ей стало так жалко себя, свою участь, что она плакала самыми настоящими слезами. Но скептики всегда находятся, вот и тут одна встряла: — Мы всю жизнь такие рабы. И дома, и на работе. И никому не жалимся. Если я стану свою работу описывать — никакой бумаги не хватит. Переглянулись бабы: а верно! Такая у них горькая доля. — Он, может, пил, тебя вкруг избы палкой гонял, посуду колотил, лицо в кровь разбивал, кнутом хлестал, хатенку поджигал, что на бутылку не дала, как наши мужики долбанные? — Н-нет, — не могла соврать Тоня. — Он, может, с тобой не спал, по ночам неизвестно где шарился, кулаком под дых давал, что в постели не угодила? — Нет, — съежилась Тоня за столом. — Так какую тебе едрену мать надо было? Жила бы да жила. Мужики теперь на вес золота. Мы их скоро на божничку будем садить. У нас вон один Васька-хромой на развод остался! Василий Савкин на правах хозяина сидел за столом, похохатывал, довольный. Такая новость — и в его доме! Женщины дружно взяли Тоню под защиту: не могли позволить, чтобы на их глазах рухнула такая душещипательная история. Пришел Николай Кушаков, пустой рукав пришпилен булавкой к милицейскому мундиру. Поздоровавшись, от боли поморщившись, он сказал, чтобы посторонние очистили помещение, и хотя сказал негромко, все тотчас вышли. — Рассказывать все по порядку, — строго смотрел он одним глазом. — Ничего не врать. Все заносится в протокол допроса потерпевшего. Предупреждаю об ответственности за дачу ложных показаний. Все художественные домыслы пришлось опустить. Это было трудно: она сама успела в них поверить. Говорила медленно, запинаясь, без прежнего увлечения. — Так вы утверждаете, что его зовут Ефимом, а фамилию не знаете? Как же так? — Он не велел спрашивать. — У нас тут был один Ефим — Краснухин, — даже подпрыгнул на месте от осенившей его догадки Савкин. — Я собственными глазами видел извещение. Он пропал без вести еще в сорок втором году. — Он из вашей деревни, сам мне говорил, — озадачила их Тоня. — Неужели он? — изумился Николай. — Вот это да-а! — Он должен был на днях покупать картошку на зиму, — старалась Тоня доказать, что говорит чистую правду. — Был, был, покупал, — соскочил Василий с лавки. — Картошку, лук, капусту, даже грибы. Одежу женскую брал в магазине. Мы еще подумали: что за смешной мужик, бабе штаны покупает. Даже нижнее белье, хи-хи! — Он, выходит, мне брал, — растерялась Тоня. — Мне, дуре глупой! А я ведь даже не просила, он сам. Что же я наделала? Я выдала его! — Неужели столько лет он прожил один в лесу? — недоумевал Николай. — Зачем? Дезертировал? Побоялся смерти? Были и такие на фронте. Там, конечно, страшно, но ведь не бежали! — А Прокофий-то, Прокофий! — захлебывался словами Василий Савкин. — Пушнины всегда больше всех сдавал. Старый стал и больной, а поедет в урман — глядишь, везет уже пушнину и лосятину. Это ж сын там охотничал! Хитро! Но сколь обезьяна ни вертится — все равно у нее жопа красная! — Ты, Василий, не выражайся при женщине. Некультурно! Как ты фронтовик и лицо уважаемое, не теряй авторитета. А вы, гражданка Сазонова, переночуйте хоть здесь, хоть у меня, утром я сообщу в милицию, переговорю с начальником о совместных действиях. Ты, Василий, кобелька привяжи. Он как вещественное доказательство. — Да что тут думать! — поспешил высказать свои мысли Василий, легкий на подъем человек. — Завтра же поехать, заарестовать — и в кутузку, под суд! — Много ты понимаешь, Василий! Больше начальника милиции. Ты знаешь, где его зимовье? Разве гражданка Сазонова найдет туда путь? Сомневаюсь. Участковый Бандура в войну коня утопил в трясине и сам погиб. Его, видать, искал. Будем ждать зимы. Нет, раньше зимы найти невозможно. Тоня не вслушивалась в их слова, из ее глаз текли слезы. «Зачем я выдала тебя, Ефим? — спрашивала она себя и не находила ответа. — Какая мне корысть, что тебя арестуют и посадят в тюрьму? Глупая я, глупая баба!» Утром участковый Кушаков позвонил своему начальнику о происшествии на вверенном ему участке и высказал мнение, что сейчас найти зимовье, где скрывается неизвестный гражданин, скорее всего дезертир, затруднительно, придется ждать зимы. Начальник пробурчал в ответ, что он созвонится с областным начальством, там решат, что делать. Исполнив свой долг, Николай посидел в задумчивости в бывшем краснухинском доме. Вот ведь как бывает! А Дашутка по нему так сохла! Думала, что милый ее где-то далеко, а он был, считай, рядом. Скрывался, таился... Эх! Недавно ездил в госпиталь, зашел к сестре — первый же вопрос о нем. Не нашелся ли, не слыхать ли чего? Даже слезы на глазах блеснули. Столько лет прошло, а не может забыть. Что с нею будет, когда узнает правду? Не от него, так от кого другого. А бабеночку эту надо до выяснения всех обстоятельств взять к себе. У Василия такая семьища, дай бог самим прокормиться. И собаку — тоже. Хорошая лаечка! Не походить ему по тайге с ружьишком — чертовы раны замучили. Да с одной-то рукой, да с одним глазом! А хочется. Мужики в конторе целыми днями толковали о происшествии, всякие предположения строили. Забросили работу, не до нее. Случайно зашел сюда покурить на даровщинку старичок, из тех, что всегда обо всем знают. Долго слушал, не встревая, а потом и сказал: — Вот вы гадаете, где скрывается молодой Краснухин. Судя по рассказам — у Кривого озера. Раньше мы так его называли. Раз он бабенку на лодке оттортал к самому зимовью и плыл вверх по Иче, то он через проход в камышах с реки попадал на озеро. Там кедры и в старые годы стояли огромадные. Василий Савкин тут же подобрал добровольцев, согласных немедленно плыть на лодках. Хоть и не бывали там, а должны найти. И к Николаю со своим предложением. Чтобы принял участие. — Я жду команду от начальника, — охладил он их пыл. — В отделе, может, сами этим делом займутся. Без команды я никуда. — Мы одне тогда поплывем! — Вот мне и непонятно: какая лично тебе прибыль плыть незнамо куда, отрывать людей от работы? — Как я есть сознательный советский гражданин и обязанный помогать, — петушился Савкин. — Не там твоя сознательность проявляется. Зима вот-вот, а ты дров не наготовил. Свиньи за лето дом подрыли — хоть бы завалинку сделал. Сознательный! — Общественное дело для меня преж всего, — стоял на своем неутомимый активист. Участковый Кушаков не знал и не мог знать, что решение из областного управления о поимке дезертира потому так долго не поступало, что «несчастливый» Ефим Краснухин, сам того не ведая, портил хорошие показатели. Уже давно доложено в столицу, что все дезертиры выявлены и арестованы. И вот еще один сыскался. И выходит, что прежний отчет — липа. Но потом стало известно, что такие же дезертиры были и в других областях и краях, их выявляли и отправляли прямым ходом в лагеря, за что правоохранительные органы были отмечены особо. Сразу же начальнику районного отдела последовал грозный звонок: почему до сих пор ваш дезертир на свободе? Что за безответственность! Немедленно принять меры! Начальник раскидывать мыслями не стал и примерно в такой же форме разнес по телефону ни в чем не повинного Кушакова. Ржавое бюрократическое колесо со скрипом совершило еще один поворот. * * * Ефим дремал на лежанке, лохматая борода в потолок, ноги свободно раскинуты, руки заложены за голову. Ни о чем не думалось. Охотиться без собаки — только зря бить ноги. Вчера весь день проходил по тайге, застрелил одну белку. Только-то. А следов полно. Без собаки нет охоты. Без собаки лес пустыня. Эх, Тоня, Тоня! Куда тебя сдуру понесло? Сама погибла и собаку погубила. Не было и не будет такой, как Серко. Пропала в этом году его охота. И зачем охотиться? Пушнину сбывать все равно некуда. Все необходимое у него есть, а деньги ему не нужны. Здесь они бумажки, не имеющие цены. Он сейчас в лесу, как Робинзон Крузо на острове. Деньги, деньги бегают живьем по снегу, лазают по деревьям! Все эти белки, соболи, норки, лисы, куницы, рыси, лоси, медведи — все деньги! Для человека жадного, накопляющего богатства, не щадящего ни зверей, ни себя. Но он, Ефим, не такой. Азарт, когда он охотился ради охоты, в нем уже прошел. Сам прошел со временем. Так со всеми бывает, но под старость. У Ефима рано — к тридцати годам. Но, кажется, не тридцать лет он прожил, а сто тридцать. И не все ли равно, где помирать? В деревне или здесь, в лесу, в одиночестве? Кто-нибудь случайно найдет его кости и похоронит, как похоронил он скелет… Радостный собачий визг, царапанье когтями в дверь — дремоты как не бывало. Подскочил Ефим: неужели Серко вернулся? Открыл дверь — и чуть с ног не сбил его пес. Визжит, ластится, руки лижет. — Вернулся! Серко, милый, дорогая моя собаченька! — со слезами на глазах приговаривал Ефим. — Где же ты был? Где пропадал? Знал бы ты, как мне без тебя плохо! Но что за скрип, что за стук, и будто лошадь фыркнула. Взглянул в окошечко: три подводы с людьми, и кто-то в милицейской форме. За ним? Все-таки нашли! Но не так-то просто его взять! Тверда его рука, точен глаз, стреляет без промаха, а в магазине полная обойма. С карабином в руках выскочил Ефим из зимовья, готовый слать пулю за пулей. Увидев его, добровольцы попадали в снег за сани. Стоит перед ним... однорукий милиционер Николай Кушаков. Вовремя узнал. — Стреляй, да не промахнись, Ефим Краснухин! Немец не убил, так, может, ты дострелишь? И сразу во всем теле вялость. Опустились руки. Карабин едва не упал на снег. — Это я... нечаянно. Спросонок. Заходи, Николай... Андреич! — Зайду. Обязательно зайду. Как долг службы велит. Взгляну на твои хоромы. Иди первым, хозяин. В избушке Кушаков сел на чурбак у стола, уныло посмотрел на односельчанина и несостоявшегося зятя. Стоял перед ним Ефим Краснухин, безвольно уронив руки. Помолчали. — Разряди карабин, уважь. Неловко мне одной рукой. Ефим протянул ему патроны, взгляды их встретились. — Что ж так-то, а? Сколько лет здесь провел? — Не знаю. Сбился со счету... Пускай! Не жалко. — И как — без людей жить? — Без людей жить... просто. Никаких хлопот. Хотелось Николаю рассказать, как он, парнишкой, лип к Ефиму, как тосковала и сейчас тоскует по нему Дашутка, — и не стал. Все слова казались ненужными. — Ты понимаешь, что я должен тебя задержать? — Ну. Я давно этого ждал. — Там разберутся. Я тебя судить не собираюсь. Про твою выходку с карабином в протоколе отражать не стану. Напишу, что сопротивления не оказал.
«А ведь я после фронта из карабина ни разу не выстрелил, — сам себе удивился Ефим. — И зачем его тащил?» — Оружие, какое есть, предъяви. — Ружье у меня и «мелкашка». Забирай. Вот этот бинокль в бою добыл, с немецкого офицера снял. Трофей. Возьми на память. Все равно для меня пропащий. — Ладно. Вернешься с отсидки, заберешь. Что за крест стоит? — Какой-то бедолага умер давным-давно. Я кости нашел, похоронил без гроба. Тут вины моей нет... Меня не расстреляют? — Не должны бы. В мирное-то время. Но осудят. Обязательно. Нельзя такое оставлять безнаказанным. К тому же тут женщина замешана. Ты ее силой увел? — Так она живая? — вскинулся Ефим. — Живая. Бабы живучи. Их природа такими специально создала. — Хоть на один грех меньше! — перекрестился Ефим, душой и телом распускаясь. — Собачка вывела. Хорошая у тебя собачка. Ах, хороша! Умная. Умнее хозяина... Боеприпасы где? — Вот в этом ящике... Просьба к тебе, Николай. Как к человеку. Фотокарточку вот эту, мальчика, сохрани у себя. Пропадет на этапах. Дорога она мне! — Ладно. Раз просишь... Ты на меня зла не держи, Ефим. Приходится по службе. А так-то я бы никогда не поехал. — Да я ничуть не обижаюсь. Все хорошо. Ефим говорил правду. Вот и кончилось его добровольное заточение, добровольная тюрьма! Теперь уж он точно будет с людьми. Вот он и определился! Николай с сомнением покачал головой. Трудно в такое поверить... Или он не понимает, что его ждет? — Сейчас понятых позову. Женщину эту, Тоню... Антонину Сазонову... Чтоб без оскорблений! Очень прошу. — Я ей и слова в упрек не скажу. Не она, я виноват. — Ну-ну! Николай резко встал и тут же охнул, с оскаленными зубами, закрыв глаза, стал растирать культю, постанывая. — Болит? — Спасу нет, — произнес шепотом. — Опять рана открылась... Тебе что, у тебя не заболит. Тоня, как вошла, так и осталась у дверей, опустив глаза. Стыдно было перед Ефимом, стыдно и боязно. А когда насмелилась и взглянула — удивилась. Светлым был его взгляд, смотрел на нее ласково. Никакой на нее обиды. Радость в глазах. Чему он радуется, дурачок? — Тоня! Я перед тобой особо виноват… Добровольные помощники старались не пропустить ни одного слова: будет что в деревне рассказать. — Ты меня прости. Прости и не поминай лихом. Я на тебя зла не держу. Этот узел с одеждой — твой. И еще — возьми себе собаку. Она тебя любит. Прощай, Серко! Прощай, славная моя собаченька! Ты лучше всех. Слезы навернулись на глаза, спазмы рвали слова. И Тоня охотно всплакнула. Без всяких слов. Так сказать она не смогла бы, но понять, почувствовать ей было дано. * * * — Ай, дура ты, Тоська! — упрекала ее младшая сестра, в речах и суждениях резкая. — Дура, что не стала жить со своим Ефимом! Хоть мужик у тебя был. А тут кто на тебя позарится, на квашню такую? Тут и получше есть без мужиков. Тебя и на раз никто не захочет. Сама не схотела, мне бы сказала, я бы туда бегом побежала. Проходят мои молодые годы ни за что! Я замуж хочу, чтоб семья была, ребенка хочу! Мужика доброго хочу! Хоть какого — пусть однорукого, пусть одноногого. Я бы его обиходила, все за него делала бы, мухе сесть на него не дала. Как тошнехонько одной! По недлинной улице Покровки много раз на дню пробегал крупный, угрюмого вида, кобель-лайка. Местные дурашливые псы попробовали взять над ним верх, но пес без труда раскидал их, добыв себе право беспрепятственно бегать по улице. При виде его они бросаются в подворотню, исходя пустым брехом, но он в их сторону даже головы не повернет. Он занят другим. Целыми днями, опустив морду к земле, бегает он по деревне и все нюхает, нюхает, отыскивает чей-то след. И зимой, и летом безостановочно кого-то ищет, ищет… Его видели и в соседних деревнях. Отощав до того, что ребра обозначатся на шкуре, отчего он становится не светло-серым, а будто полосатым, возвращается он к своей хозяйке, отлеживается, отъедается, а потом снова исчезает. А однажды ушел Серко и не вернулся. Под машину ли угодил, под ружейный ли выстрел недоброго человека, возмечтавшего сделать из его шкуры роскошные унты, подох ли где или куда ушел — неизвестно, но только никто больше его не видел. Хозяйка не только не переживала, но даже вздохнула облегченно. Вместе с пропажей нелюдимого пса стерлась до предела память о недавнем прошлом…
|
© "СИБИРСКИЕ ОГНИ", 2004 |
|
|
Оригинальный сайт журналаwww.sibogni.ruWEB-редактор Вячеслав Румянцев |