|
КУПРИНКИ
ДЫШИ — НЕ ДЫШИ
Однажды, когда мы с Мариной гуляли, за нами увязалась Олька. Она залезала
на все заборы и рассказывала, что видит оттуда. Она видела Москву, как тетя
Маня колотит дядю Пашу, и как тетя Полина превратилась в жабу и присосалась
к вымени соседской коровы.
— Вон баба Параша, шуруя, колун схватила, да как дала! Вон у жабы лапа-то
отлетела! Теперь Полинка охромела либо!
Вечером к нашей бабушке зашла тетя Полина. Она опиралась на палку, и тапок
был не обут, а привязан веревочкой к ее распухшей забинтованной ноге.
С тех пор мы подружились с Олькой.
Мы сидели на ступеньках магазина и слушали Олькины рассказы о поселковых
бабках, столпившихся под липой в ожидании машины с хлебом. Все они были
ведьмы.
К нам подошла Юлечка, наша ровесница, но до того хорошенькая, что на нее
заглядывались и взрослые. Она была в гольфах и с дамским лакированным
кошельком под мышкой.
— Идет, чулида, — сказала Олька.
— Здравствуйте, девочки, — Юля не села на пыльное крыльцо, а встала поодаль
и, зажав кошелек коленками, стала переплетать косичку.
— Юлькина бабка нашу кобылу испортила, — рассказала Олька. — Плюнула ей под
хвост — и все.
— Хватя болтать! У вас и кобылы-то никогда не было. Папка твой всю жизнь на
мерине ездит.
— А почему наша кобыла мерином стала? Потому, что твоя бабка-ведьма ей под
хвост плюнула. Не знаешь ничего — и молчи.
— Я не знаю ничего? Вон ведьма идет настоящая — Дышиха, она по руке гадает
как цыганка, не знаю я прямо ничего.
По дороге маленькими шагами шла женщина. Это была Дыши — не дыши,
фельдшерица на пенсии, но назвать ее старухой было бы трудно. Рыжие косы с
сединой она уложила корзиночкой, очень модное в городе лет десять назад
платье было утянуто в талии узорным пояском, каблуки вихлялись, и ноги Дыши
— не дыши все время подворачивались на комьях засохшей грязи.
— Добрый день, Антонина Ивановна! — закричала Юлечка.
— Привет, — сказала Дышиха.
Она не подошла поздороваться к замолчавшим бабкам, а достала из кармана
пачку папирос и закурила.
— Юль, пусть она нам погадает, — сказала Марина.
Я сказала:
— Пожалуйста.
Стало так интересно, что по спине побежали холодные мурашки.
— Что она, при всех, что ли, будет? Чтобы все узнали? — Юлечка таращила
глазки, и это ей очень шло.
Мы договорились купить хлеб, отнести его домой и встретиться у Дышихиного
дома.
Мы с Мариной пришли первые, но боялись выйти под Дышихины окна и стояли в
проулке, между двух глухих стен соседних домов. Там было эхо — и поэтому мы
уже не сомневались, что Дышиха нагадает нам правду. Мы говорили шепотом, и
наши тени на белой облупившейся стене были какие-то необыкновенно-черные.
Наконец мы увидели, как по дороге идут Олька и Юлечка. Юлечка переоделась, а
Олька специально шаркала, чтобы пылить ей на гольфы.
Мы медленно подошли к дому.
Одинаковые цветы росли в палисаднике и в горшках на окнах.
— Иди, шумни своей подружке, — сказала Олька.
— Ага, умная, я зайду, а там Володька.
Юля пошла вперед, но не приблизилась к крыльцу, и закричала:
— Тетя Тоня! Тетя Тоня! Тетенька Тонечка!
— Дышиха, выходи, хрычовка! — крикнула Олька.
Дверь распахнулась, и, резко откинув занавесь, появилась Дыши — не дыши.
Марина завизжала, я испугалась ее визга, мы хотели бежать, но остались.
— Ну что орете? Что вам приспичило? — громко говорила Дышиха, быстро
спускаясь с крыльца.
Лицо и руки у нее были в лепехах рыжих веснушек.
— Погадайте нам, тетя Тонечка, пожалуйста.
— Не могу и не могу. Нашли гадалку.
Дышиха нашла в траве веник и пошла с ним к дому.
— Ну, пожалуйста, вы же можете, вы же Лидке Орловой всю правду сказали, —
просила Юлечка.
— Дышиха, гадай давай, карга, набреши чего-ничего! — крикнула Олька, как
только Дышиха закрыла за собой дверь.
Дышиха тотчас вернулась на крыльцо.
— Погадаю. Иди сюда, кошечка.
Мы сразу поняли, что кошечка — это Юля.
Юля боязливо взбежала на крыльцо и подала ладошку.
— Жизнь у тебя будет ровная и спокойная, — сказала Дышиха. — Замуж выйдешь в
восемнадцать лет, через год разведешься и опять выйдешь, за мужчину старше
тебя, богатого. Родишь ему двойню, мальчика и девочку. Жить будешь счастливо
и лет до восьмидесяти.
Дверь опять открылась, и в темноте коридора появился юноша, бледный, с
впалой грудью. Лицо его напоминало череп. Он собрал занавеску и держал ее в
руке на отлете.
Олька и Марина завизжали, Юля опрометью бросилась с крыльца и чуть не сбила
меня с ног.
Это был сын Дышихи, Володька, наркоман и лунатик.
Про Володьку нам рассказал Гриша, как-то ночью он встретил Володьку в саду и
следил за ним. А тот бродил с невидящими глазами, потом забрел в детский сад
и качался на качелях — да так, что несколько раз сделал солнышко. Луна
отражалась в его неподвижных, широко раскрытых глазах.
Второй раз я увидела Володю через десять лет.
Полгода назад он вернулся из тюрьмы.
Это было ночью, на пустыре. Вдалеке от костра, на бревне, сильно согнувшись,
сидел худой изможденный человек.
К тому времени почти все пророчества Дышихи исполнились.
Кто-то из ребят у костра крикнул Володе:
— Расскажи про Есенина!
Володя медленно поднял голову, и я увидела, что на коленях у него ежик.
Он тихо стал рассказывать:
— Вот идет он по улице, набежали, куртку снимают. “Вы чего, ребята, я —
Есенин!” — “Так чего же ты сразу не сказал!” И на руках отнесли его домой.
Он был женат на этой, на Дункан, вот идет он по Америке, видит — в газете
свой портрет напечатан. Накупил штук пятьдесят, он сам парень был рязанский,
думает: своим всем, в деревню. А Дункан прочитала, там не по-нашему чего
написано было — вот, пьянь из России приехала и пьет здесь. Он осерчал и
разорвал все газеты на кусочки, вот так.
Парень, который просил про Есенина, принялся ломать сучья для костра. Сухие,
они щелкали, и парень тихо матерился и щурился.
Володя замолчал и снова опустил голову.
Приехал Гриша. Огонь костра осветил его длинные скулы и отразился в
бензобаке его мотоцикла.
— Володьк, поехали, прости, что задержался, непутевый я, — сказал Гриша.
Володя медленно поднялся, выпустил ежика в черную траву, сел позади Гриши и
обнял его бледными дрожащими руками. Пепельная ветхость была в его пальцах,
длинных и худых, как кости.
Я подошла к Грише, чтобы передать зеркальце, которое возвращала ему Марина,
и ощутила запах гнилого рта Володи.
Он сидел за поножовщину. Осудили многих, но самый большой срок дали Володе.
В этой драке зарезали старшего Гришиного брата.
СЕРЕЖЕНЬКА
Зимой, когда нельзя было ходить, жили в Шовском, у бабок. У Бабченки было
хорошо, она жалела, садилась и играла на баяне, а внуки и кого взяла нянчить
ползали, мокрые, у ее слоновьих ног: “дома, авось, тяпло”, зато весело. Лицо
у нее было как яблоко — ни морщинки, лоснилось и блестело в темноте.
А у бабки Косых, например, было так себе — на кухню не пускала, кормила раз,
вместе с собой, вареной картошкой — картошины были на вид как выточенные из
кости. И были холодные щи из кислой капусты — от них пахло больницей. Бабка
Косых смотрела, скрипела и говорила матери, что не учат уроки.
Но хуже всего было у учительницы Клавдии Степановны. Иногда она проверяла
тетради, но вместо того, чтобы помочь, сразу ставила тройку. Видела, что не
делают, — и спрашивала в школе. Если и выучивали какие стихи, рассказывали
их плачущими голосами — так как заставляла Клавдия Степановна. Однажды
заставила Васю учить стих вместе с Ритой, какой ему задан не был. Пережив
такое насилие, Вася ночью плакал.
В шкафике у Клавдии Степановны были наливочки. Каждый день она бралась
вытирать пыль, иногда и по три раза, и все вытирала в шкафике, переставляла
наливки и радостно вскрикивала: “Ой, батюшки, пролила! Ах, пролила, старая!”
И так все проливала и спала крепко, даже не замечая, как кошка с худым
хвостом ходит по кровати и наступает ей на грудь и лицо.
Заходил сын. Он был столяр, пьяница, и носил очки. Пока учительница была
где-то, ее Сереженька давал Ваське трепать себя, и после долгих уговоров
побороться борол одной дрожащей рукой.
Рита смотрела в окно — идет, нет. Когда шел, бросалась за стол, садилась
спиной к двери. Сереженька не видел лица девушки — отворачивалась,
закрывалась кулаками, подпирая щеки, но, как если бы он видел, Рита делала
умное выражение — красиво морщила лоб, хмурилась, вскидывала бровь, шевелила
губами — читает, считает, рисует, — какая умница.
Сереженька все замечал — красные уши, хриплый голос, следы от мокрых
ладоней.
Мать деньги давала или не давала. После шкафика почти всегда давала. То
гнала, толкала кулаком в лицо, то обнимала, усаживала. Однажды Сереженька
слабым, невнятным голосом пел: “Ох, умру я, умру я, похоронят меня, и родные
не узнают, где могилка моя. Только ранней весною соловей пропоет. Пропоет и
просвищет, и назад улетит... Лет семнадцати мальчишка в сырой земле
лежит...”
От этой пьяной песни у Риты сладко заболело сердце. Она мечтала, что
Сереженька умирает. Все умирает, умирает, а Рита плачет, плачет, не может
остановиться, а Сереженька все не может и не может умереть.
Рита грызла ручку, думала о Сереженьке. Приглушенно, прищемив занавесь,
хлопнула дверь. “Вась!” Васька молчал, играя. “Вася! Я снеслася!” Брат не
засмеялся. Рита обернулась — на стуле сидел и беззвучно смеялся пьяный
Сереженька.
Рита отвернулась, уронила голову на стол — позор, девчонка, ребенок, дура.
— Рит, а Рит, — сказал Сереженька.
— Чего вам?
— Мамка где моя, не знаешь?
— Пошла дрова выписывать.
— А Васька где?
— С мальчишками гоняет.
— К вам в Курпинки и не пройти, снегу небось по крышу намело.
— Да.
— Волки-то к дому не подходят?
— Да.
— Что да?
— Подходят. Папка их из ружья пугает.
— Ты взрослая девчонка-то?
— Да.
— Сколько годов?
— Трина.. Пятнадцать. Ну, пятнадцатый.
— Деньги— то дает тебе мамка?
— Дает.
— Так. Ну ладно, а тратишь ты их на что?
— Ни на что.
— Не тратишь?
— Не-а.
— А чего так?
— Так.
— А сколько есть-то их у тебя?
У Риты не было.
Она была взрослая, строгая, сердитая и сказала:
— А тебе-то что?
Ее детский голос был жалок и беспомощен. Сереженька понял.
— Так. А мамка-то твоя от тебя деньги прячет?
— Нет.
— А куда ложит, знаешь?
— Знаю, в сундук.
— Так. А моя мамка? Вы ей за квартиру плотите, куда ложит?
— На кухне, на полке, в хохломе. Да она от нас не прячет, мы же не возьмем.
— Да на вас и не подумает никто.
Они замолчали. Рита подняла остывающее лицо и посмотрела в окно. Угольная
ворона прыгнула на подоконник и клюнула в стекло. Рита увидела, как тяжело
она слетела — будто отвалилась, и как пошел снег.
— Снег-то какой — лопухами, — сказал Сереженька, приближаясь. У него были
мокрые зеленые глаза — в них как студень дрожали слезы.
— Рит, сбегай за Васькой-то, мне он нужон, я ему патрон обещал, — сказал
Сереженька так близко к Ритиному уху, что уху стало горячо и приятно.
Рита, глядя в неметеную дорожку, прошла в коридор. Хотя Сереженька и не
видел, она не надела валенки — детские.
Резиновые сапоги были отлиты изо льда. Рита обежала село, и когда вернулась
с братом, ей казалось, что ноги у нее в кровь изрезаны.
У калитки встретили Клавдию, сразу заметила сапоги: “С ума сошла! Бегом
домой! Бегом! Ну, нет ума у девки, вырядилась она! А, явился руля! Глазки
свои залил!” — С крыльца спускался Сереженька, шапкой играя с собакой в
прошлогодних репьях на морде.
Он сказал брату:
— Патрон-то я обещал тебе, а забыл. — И пошел за сараи.
Рита надела валенки, тоже пошла, снег хрустел как капуста, высунула язык,
ловила на язык кисловатые снежинки.
Из проулка вышел Сереженька. Он сказал: “Спасибо тебе, Рит” — и поцеловал в
губы.
Сначала Рита плакала от счастья — в первый раз, в губы, прямо посреди улицы,
он, потом плакала, наоборот — посмеялся, обманул, позор какой, теперь не
заходит, потому что добился своего, хвалится, небось, в столярке.
Началась оттепель, сосульки и сугробы мерли, ледяная горка оказалась
навозной кучей, Клавдия Степановна заявила на сына, был товарищеский суд,
Сереженькину зарплату отдавали теперь ей, Клавдия Степановна ночевала в
школе, на уроках плакала, полоскала рот одеколоном перед уроками. Оказалось,
совсем другое ему надо было, ему одно надо было — деньги на водку.
“Он бы не пил у меня, а носил бы меня на руках”, — думала Рита, идя в школу.
В конце апреля в школу уже ходили из Курпинки. Во всю дорогу бежал один
ручей — весь горбатый и шипел. Рита разбивала его позвонки, а они
срастались. С такой радостью Рита никогда не ходила в Шовское — то у
магазина со спины, то голос в столярке. Потом стал провожать Володька, и
забыла.
В мае ходила в Старом Саду, все ходила нарисовать, разрывала
нераспустившиеся, розово-белые бутоны яблонь. Оторванные лепестки были
похожи на веки с прожилками. Услышала шаги, прижалась к дереву. Вышел
Сереженька, пьяный, срывающий и жующий молодые листья.
— Рита, ты?
Рита молчала.
— Я ведь не из-за денег тогда. Я так, Рит.
Пошел дальше, по прозрачному еще Саду, и оттого, что ветер качал деревья,
Сереженька казался пьянее, чем был на самом деле.
ЗОЛА
Рита выписала по почте “Академический рисунок русских художников”. Прислали
обнаженную натуру Иванова. Подружка видела — не показывала, случайно, брат
хвалился, почтальонша спросила — и узнали все. В школе подходили: “Правда у
тебя есть голые бабы, мужики?” — “Отстаньте, нет у меня ничего!” Один
прибежал из Шовского, глаза и прыщи у него пылали. “Продай!” Рита и
показывать не стала.
Она прятала от брата свои карандаши, заворачивала в шерстяные лоскуты, чтобы
не отсырели, но брат находил, рисовал на кирпичах, чтобы из кирпичей
получались машины, и Рита его била. Вася не жаловался, но жаловался его
обиженный вид. Мать шлепала дочь полотенцем. Еще она растапливала печь
старыми тетрадями. Иногда попадались книги — отец узнавал их по треску
корешков, клея, лопающихся ниток. Дети рыдали, если терялись рисунки, —
особенно жалко было, когда в золе находили несгоревшие обрывки, и были видны
глаз, кусочек неба, колесо…
Рита научилась прятать — мать жгла только то, что само попадалось под руку.
Когда пропал Иванов, Рита думала, что украли. Она заподозрила Васю и трясла
его за грудки. Брат не знал, куда делось, сопротивлялся, чувствуя, что все
еще слабее сестры. “Да не брал я!” Грустно и быстро осматривал комнату, где
все было серо и неподвижно, двигалось только дождевое окно, падая вниз и
оставаясь на месте, вдруг узнал комок плотной бумаги в мусорном углу, под
совком для золы: “Вон он, твой Иван!”
Рита развернула набросок — заштрихованное, словно покрытое шелком тело
безликой женщины было изуродовано, смято. Рита заглянула в печку, посмотрела
на долину золы, долину тени смертной, и возненавидела мать. “Что ты
придумала — художником быть. Это мужская работа. Вон все смеются. Иди-ка ты
на бухгалтера или на швею”.
Рита собрала вещи в чемодан, как обычно на квартиру, потом наоборот — книги
и рисунки в чемодан, вещи в мешок, резиновые сапоги, плащ.
— Куда тебя понесло?
— К Наташке на “Искру”. Погощу несколько дней.
Жалко было папу. “Буду присылать ему деньги”.
Мокрая трава скрипела под резиновыми подошвами, как будто Рита ее мыла. Она
шла, и ей было тепло от ненависти. Дождь и лес качали друг друга, Рита не
могла посмотреть вверх — тотчас ей на глаза ложились большие капли.
У Наташки сушили вещи, ночью постель пахла сыростью кладовки, Рита плакала,
спрашивала в конторе, не нужна ли кому домработница. Через день приехали
отец и мама, отец не зашел, остался на телеге, а мама поздоровалась с
Наташкиной бабкой, которая все время в тапках лежала на кровати, но не
спала, а не моргая смотрела на девочек, и шепотом, чтобы не заплакать,
сказала: “Доченька, поехали домой”.
Рита бросилась собираться, быстро и молча, чтобы заплакать только на улице.
Мама накрыла Риту телогрейкой и обняла так, как будто боялась, что Рита
упадет.
— Ты прости меня, доченька.
Рита подумала: “И ты меня прости”, но сказать не смогла. Они ехали, плакали,
отец улыбался.
Написать
отзыв в гостевую книгу Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |