№ 01'04 |
Вячеслав ДЁГТЕВ |
|
|
XPOHOC
Русское поле:СИБИРСКИЕ ОГНИМОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫПОДЪЕМСЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"ПОДВИГОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова
|
ПРЕВРАТНОСТИ ЛЮБВИРассказы и повесть ЗЕЛЕНЫЙ МУСТАНГ Рассказ
Этот шикарный кабриолет с откидным верхом, ядовитого, иссиня-зеленого цвета, подарил эрцгерцогу Фердинанду полковник Гаррах. Фердинанд сразу же дал автомобилю имя — Амазон. Потому что был он похож на любимых попугаев Его Высочества. Кабриолет построили по спецзаказу: бронированные днище и двери, пуленепробиваемые стекла, двигатель повышенной мощности и надежности, салон с изысканнейшими бархатными креслами. Перед тем как сесть в машину, эрцгерцог, по морской традиции, решил разбить о борт автомобиля бутылку шампанского. Увы, бутылка не разбилась. Попробовали еще — тот же результат. Тогда молоденькая, смазливая жена Фердинанда, желая сгладить инцидент, игриво сказала мужу, который держал в руках большую, отделанную серебром, кружку богемского стекла и ножку жареного вальдшнепа, — она сказала, что если не бьется шампанское, тогда облей, милый, его хотя бы пивом. Что Фердинанд и проделал: оросил из своей гербовой кружки капот Амазона добрым английским элем. Вскоре они с женой были застрелены в этом автомобиле Гаврилой Принципом. С началом первой мировой войны автомобиль реквизировали для нужд армии, и на нем стал ездить генерал Потьорек, который всем сортам пива предпочитал гамбургское «Имбирное». Вскоре он проиграл несколько сражений, был на грани самоубийства, его отстранили от командования соединением и отправили в бесславную отставку. Автомобиль попал к штабному полковнику Шлегелю, который, как всякий истинный баварец, был любителем сосисок с тушеной капустой и темного баварского. Вскоре после получения под свое начало Амазона полковник, налившись горьковато-хмельным напитком по самые, как он выражался, петлицы, налетел на дерево и погиб, а автомобиль, у которого оказались повреждены всего лишь фара да зеркало заднего вида, перешел к коменданту береговой крепости. Комендант крепости-форта ездил на нем три месяца. Был он эльзасец с непроизносимой фамилией, лихач и бретер, потому и не поднялся в военной карьере выше майора, любил охотничьи колбаски, крепкий «Портер» № 3 и певичек с пятым размером груди. За время эксплуатации кабриолета он попал в четыре аварии, потеряв в последней из них левую руку. После чего был награжден Железным Крестом II степени и уволен из действующей армии как герой войны. Злосчастный кабриолет продали с аукциона. Купил его почти за символическую цену какой-то доктор Шмедт. Доктор был по-саксонски очень аккуратен и осторожен. Если выпивал хотя бы рюмку бренди или шнапса, за руль в этот день уже не садился. Так длилось около года. Через год доктор как-то расслабился и под селедочный форшмак хлопнул несколько рюмашек доброй русской водки из военных трофеев. И — о чудо! — обошлось. Он благополучно доехал домой. Доктор «расслабился» еще разок. И опять все сошло как нельзя лучше. Тогда доктор вконец потерял бдительность и стал гонять на Амазоне, не разбирая особенно дорог, погоды и времени суток. И все было хорошо. Просто отлично. Но однажды, под горячие, жаренные во фритюре цыплячьи крылышки, он употребил кельнского светлого, верхового брожения, и наутро его холодный труп обнаружили под лежащим вверх колесами автомобилем. Вдова доктора поспешила подарить машину знакомому колбаснику-пруссаку, который вел примерный образ жизни, посещал кирху, подавал бедным, был отличным семьянином, и лишь раз в месяц, в последнее воскресенье, разрешал себе пропустить кружечку сладкого «карамельного» пивка «Кайзер Вильгельм». Но и тот через некоторое время неожиданно разорился и, вопреки христианскому учению, наложил на себя руки. Автомобиль по наследству достался его племяннику, отставному унтеру. Жена племянника-унтера, панически боявшаяся машины-убийцы, уговорила своего семипудового мужа продать ее, не втискиваясь, даже ради интереса, в салон. Муж внял ее совету и дожил до седин. Машину же удалось «впарить» одному швейцарцу-гонщику, который то и дело устанавливал на «Мерседесах», «Фордах» и «Пежо» мировые и европейские рекорды. Тот, лишь только попробовал машину, сразу же пришел от нее в восторг и тут же заявил, что теперь все оставшиеся рекорды, безусловно, его. Однажды утром, выпив, как всегда, литр своего любимого «Альпийского» крепкого, выдержанного, выехал со двора, чтоб установить какой-нибудь новый рекорд, но не установил, так как врезался в придорожный столб и погиб. Через три дня семья гонщика очень осторожно и медленно ехала на кладбище в этом проклятом Амазоне, и все видели, что у него лишь слегка помято правое крыло да немного треснуло лобовое стекло. От автомобиля убитой горем семье все-таки удалось избавиться. Его приобрела группа коротко стриженных молодчиков в коричневых рубахах. И вскоре к одной мюнхенской пивной на Амазоне был доставлен с вокзала их вождь, отставной ефрейтор с пижонскими усиками. Поначалу они вполне мирно пили баварское с вареными раками и солеными сырными галетами, но потом произошли события, которые зафиксированы в истории как «Пивной путч», где во время перестрелки погибло двадцать восемь человек, а фюрер загремел на нары. Кабриолет же был арестован и в очередной раз продан с аукциона. Купил его какой-то бедный фермер-тиролец, державший в Альпах овцеводческую ферму. Газет он не читал по причине малограмотности. Поэтому и прельстился этой злосчастной машиной. Но претензий к работе автомобиля у него не было никаких. Лишь однажды у него заглох мотор. Мимо проезжал сосед, такой же темный фермер, на паре лошадей. Наш фермер, хозяин машины, попросил отбуксировать Амазона с помощью лошадей на его ферму. Сосед согласился. Они сели под кустик, выпили и закусили — хозяин налегал на вино и брынзу, а сосед — на самодельное тирольское пиво и холодную мусаку из овощей. Во время буксировки мотор у машины неожиданно завелся — и несчастный добросердечный возница был задавлен Амазоном насмерть. Следующий владелец, какой-то разбитной вестфалец цыганского происхождения, ехал на кабриолете на свадьбу племянницы; салон под завяз был набит его горластыми соплеменниками. Перед тем они хорошенько «посидели» в придорожной харчевне и под кровяную колбасу, зельц и жареные бараньи мозги осушили несколько кружек дешевого прованского полпива, которое французы называют «свинячьим пойлом», разумея под этим немцев. На повороте водитель не справился с управлением, и машина опрокинулась в кювет — добавилось еще четыре трупа. В тридцатых годах машина, на счету которой было такое невероятное количество смертей, стала экспонатом городского музея в Вене. Наряду с копьем Лонгина, которым на кресте когда-то протыкался бок Христа, это был один из наиболее зловещих и жутких музейных экспонатов. Когда посетители подходили к автомобилю, разговоры среди них сразу затихали. Но время шло, и постепенно жуткие легенды об автомобиле-убийце стали восприниматься как забавные анекдоты. И скоро даже служители музея при упоминании о кабриолете лишь снисходительно ухмылялись. А один молодой охранник даже приспособился по ночам водить на мягкий бархат салона свою девушку. Однажды — уже во всю шла вторая мировая война, — когда охранник развлекался со своей пассией на мягких подушках Амазона, чей все еще нежный бархат помнил высокородные ягодицы эрцгерцога Фердинанда и его супруги (и не только их!), когда охранник лежал в неге, одной рукой обнимая обнаженное плечо своей возлюбленной, а другой держа бутылку пражского «Пильснера», особого, лагерного брожения, вдруг налетели английские бомбардировщики и стали бомбить Вену. Одна из бомб угодила прямехонько в музей. Музей был разрушен, погибли или сгорели все экспонаты, кроме копья и неистребимого кабриолета, в салоне которого осколком был смертельно ранен охранник, а его подружка, испуганная, заплаканная, но живая, встретила-таки рассвет. Когда закончилась война, кабриолет, после ряда перепродаж, снова попал в частные руки. И опять скорбный список обновился. Одним из владельцев был вор-карманник, который уже через неделю после покупки погиб в пьяной драке. В полицейском протоколе была указана причина драки: в пивной не поделили с дружком жареные судетские шпикачки. Другой, тоже гангстер, установив на машину более мощный движок, что давало ему возможность легко отрываться от погони, сбил мирного прохожего, возвращавшегося из пивнушки-гаштета, где к каждой кружке «Миллера» по традиции подавали белую баварскую колбаску. При снятии Амазона с железнодорожной платформы в Мийнце автомобильным крылом был задет рабочий, который упал на рельсы и ударился головой о пивную бочку с надписью «Бисмарк». Исход несчастного случая нетрудно предугадать... Наконец, уже в начале семидесятых, парочка каких-то лохматых хиппи нетрадиционной ориентации, увлекавшихся коллекционированием всякого рода старья, мчалась на только что купленном кабриолете по горному серпантину в сторону теплой Адриатики. Навстречу им вывернулся грузовик с цистерной, на которой была намалевана кружка в барашках пены и написано — «Хольстен». И тут что-то странное произошло с древней машиной: она перестала слушаться руля, и у нечесаных, но химически завитых геев появилось ощущение, что это вовсе и не автомобиль, а старый глупый мерин или норовистый упрямый мул. Кабриолет, как осел, своенравно вильнул, прыгнул, как шаловливый жеребчик, встал на дыбы, как дикий мустанг, и опрокинулся. Пассажиры были выброшены из кабины, однако отделались синяками и шишками; Амазон же — полетел. Полетел, но вскоре упал. Упал в глубокую пропасть, где — вы не поверите, но это медицинский запротоколированный факт! — наконец-таки взорвался. Взорвался и сгорел! Мораль: машину с неукротимой душой мустанга нельзя красить в ядовито-зеленый цвет и называть именем глупой птицы, даже если та птица и красива. А также нельзя слушать глупых баб и благородному шампанскому предпочитать вонючее пойло, даже если те бабы — эрцгерцогини!
СОЛДАТ ЛЮБВИ Пастораль Мать называет его — Бисер; отец — Одер, и пророчит ему бесславный конец в лапше на Пасху. Но петух не обращает на эти пророчества внимания — у него есть заботы поважнее. Надменный, важный, с гвардейской выправкой, расхаживает он по отцовскому варку, щелкая огромными загнутыми шпорами, строго поглядывая по сторонам — на домашних жирных индоуток, на пегий выводок гончаков, выгрызающих, как по команде, из шерсти репьи, готовый как к нападению с целью защиты кур от любого произвола, так и к исполнению прочих своих многочисленных обязанностей. Вот... стоило только упомянуть об обязанностях, как петух срывается с места и стремительно, пригнув голову, как ястреб, как «як-истребитель», несется за пестрой в буро-красную крапинку (особая, выведенная матерью «бисерная» порода), приземистой, довольно жирной курицей, вот.. погнал, погнал, да так стремительно и сноровисто, будто всю жизнь только тем и занимался, что устраивал спринтерские пробежки. Она ж и не думала сбавлять темпа, бежала, как летела, неслась от него, как голубица быстрокрылая, невинная, мчалась вроде как обреченно, несчастная жертва чужой, преступной, неудержимой страсти, эдакая униженная и оскорбленная невинность, неслась, квохча, вроде как испуганно, с придыханьями возмущенными, в которых, тем не менее, опытный слух мог уловить нескрываемое торжество над товарками. Да, она была далеко не так юна и простодушна, какой хотела казаться, она весьма сноровисто петляла вокруг тележных колес, изгрызенных ясель и навозных куч, на которых стояли другие куры, рыжие, пестрые, белые, с голыми розоватыми гузками, но в основном — «бисерные», ее сестры и тетушки; а также с неприкрытым любопытством следили за этими гонками романовские овцы, мелкие, но весьма плодовитые — «сам-третей», а то и «сам-пять» — чудом сохранившиеся в наших палестинах, пережившие всяческие генетические гонения и именно на отцовском варке выжившие в количестве двух десятков, хотя раньше их было по России без счету, в каждом, почитай, дворе, вся русская армия одевалась в «романовские» полушубки; а также проявляли плохо скрываемый интерес к гонкам пуховые «придонские» козы, материны любимицы, очень выносливые, в отличие от «оренбургских», и неприхотливые, которых отец называет «чертями рогатыми»; пеструха между тем неслась, виляя и хитря, будто дразня своей жирной, на отлете, немного выщипанной, словно выбритой (по последней куриной моде, что ли?), пухленькой нежной гузкой, тем самым разжигая в петухе основные инстинкты. Представляю, как заводил его этот доморощенный «разогревный» стриптиз! Тут поневоле по-мужски посочувствуешь несчастному петушку. Но он был тоже весьма опытен в амурных делах и по-петушиному силен, он находился в самом петушином, как говорится, соку, — он гнал и гнал, настойчиво и молча, гнал, не тратя попусту сил на клекот и хлопанье крыльями, — он мчался пестрым метеором, желтые глаза навыкат, клюв плотно сжат, весь его облик выражал негодование: ах так! позорить меня вздумала! догоню и накажу! — но она не очень-то боялась его, она и не думала сдаваться, она по своей куриной внезапной прихоти, видно, пыталась хоть разок убежать от него, в ее куриные мозги вошла эдакая фантазия — убежать на самом деле, всерьез, пусть потом и пожалеет об этом, совсем немножко пожалеет, и даже посетует потом на свой куриный умишко, но сейчас ей хотелось хоть разок показать норов и гонор и оставить петуха с носом, чтоб потом похваляться перед товарками: вот, дескать, какая, не то что некоторые, пернатые... Отец, опершись о вилы, подбадривал петуха: — Ну! Ну! Наддай еще! Дого-онит! Мать, опустив подойник с белой ватой молочной пены, перечила хозяину: — Нет, не догонит. Не на ту напал. Моя порода — кочетов не понимают. Автор на этих словах подумал: вывела, черт возьми, каких-то феминисток!.. А петуху было глубоко плевать на наши возгласы и размышления — он знал свое дело, гнал ее и гнал, гнал упорно и не сбавляя темпа. Сказывалась кровь: в предках у него были «короли птичьего двора» — орловские кочета, морозостойкие, могущие ночевать под открытым небом, и никакие гребни у них не отмерзают, присутствовали также юрловские голосистые, у которых песня мощного, шаляпинского звучания, длительностью до пятнадцати секунд (раньше петушиное пение отсчитывали пядями на палке — так в предках у него был «восьмичетвертной»), и вот такой петух гнал пеструху, и гнал упорно. Гнал до победного конца. Уже несколько минут носились они по скотному двору, по варку — пыль, мусор, перья, гогот и кряканье, квохт и кудахтанье, собачий лай... Корова с телкой изумленно пялили свои лиловые влажные глаза на эту беготню; привязанный, на цепи, бык-трехлеток вожделенно пускал слюни, он тоже кое-кого погонял бы с удовольствием... Собаки, особенно щенки-первогодки, бурно сопереживали гонкам, подавали ломающиеся голоса, бараны сбились в кучу и топотали ногами, как они делают при опасности, когда, например, чуют волка, а старая коза-дереза Зина взбежала на прикладок прошлогоднего полынистого и бурьянистого сена и следила за погоней с выражением заядлого футбольного болельщика. Даже уработанный, заезженный отцов чалый мерин по кличке Бунчук, и тот восхищенно отвесил нижнюю губу, похожую на старую порыжелую калошу, как будто чего-то понимал в амурах, тем более — куриных. Но вот петух догнал, догнал наконец курицу и наскочил, издав победный клекот — орел ты наш! — да только не тут-то было, строптивая пеструха и не думала подчиняться самодержавной власти каких-то там мелких самодеятельных самодуров, которым, видите ли, чего-то там захотелось — прямо счас, вынь да положь, — она вывернулась, сбросив петуха, и опять попыталась улизнуть. — Ушла! Ушла! — подала голос мать. — Черта с два! От этого не уйдешь! — а это, конечно же, отец. Да, петух был начеку. Тут же догнал и задал неразумной хорошую взбучку, чтоб не бегала от собственного счастья. Он налетел на нее, как орлан-балобан, как коршун краснозобый, как гриф-могильник, как кондор-беркут, как «мессершмитт», фашист проклятый, налетел на нее, несчастную, глупую курицу, не понимающую своего же блага, налетел и ну учить уму-разуму, терзать ее, невинную, юную и непорочную. За что? За что? — кудахтала она, не понимая, видать, науки. Жалко было курицу. За нее даже возвысил голос белый молодой петушок яйценосной владимирской породы, который жил где-то полулегально за сараем и голоса никогда не смел подать, а тут вдруг объявился: ко-ко-ко! а ну перестань, дескать, измываться, фулюган! Но Бисер продолжал учить неразумную, он клевал ее, словно съесть хотел, прямо тут растерзать, расчленить посреди двора, на глазах у всех собравшихся на зрелище, которых он оторвал от важных дел своими несдержанными амурами, он топтал, давил, подпрыгивал, шумя крыльями и сережками тряся. Терзал когтьми и шпорами трещал. А гребень, красный, налитой, как перец, прямо-таки торчком стоял... — Ну дорвался! Дорвался! — крякнул отец, выдергивая и вскидывая на плечо четырехрожковые вилы. — Не кочет — солдат любви! — Разбойник прямо какой-то... — сказала мать и подняла подойник с осевшей белоснежной шапкой молочной пены. А петух неистовствовал. Как будто в самом деле первый раз... И как он ей, слабенькой, несмелой, как он ей, робкой и покорной, хребет-то нежный не сломал, как глазки перламутровые не выклевал, не выдрал, как головку ей, верной женушке, не свернул ненароком?.. О, ужас, ужас, ужас! Упаси Господи родиться курицей бесправной! Да, видать, конец настал несчастной пеструхе! Так и загнется, поди, возле сарая, на старом сгоревшемся навозе... Ан нет! Лишь только сатрап жестокий с победным криком в «восемь четвертей» сойти изволил на твердь земную, она паузу недолгую для приличия выдержала, полежав на боку немного, вроде как в изнеможении иль в неге, потом вдруг, словно очнувшись в изумлении, скромненько поднялась, отряхнулась обескураженно и стала тут же, как ни в чем ни бывало, чего-то там клевать у себя под ногами. Бисер же тем временем задал хорошенькую трепку молодому белому петушку, погонял его для острастки, чтоб знал, кто тут хозяин, и не смел больше голос свой поганый, мерзкий и весьма немузыкальный подавать в чью бы то ни было защиту — аблакат-защитничек нашелся! — загнал его, трусливого, нестойкого, на крышу сарая, где старый шифер давно порос уж мохом, после чего, победоносно проголосив, с клекотом орлиным подбежал к кучке кукурузы, которая накануне была насыпана из плетеного лукошка, изрядно погрызенного «чертями рогатыми», чьи предки в свое время уничтожили всю растительность в Северной Африке, Малой Азии, Испании и Греции, превратив некогда цветущие, утопающие в зелени страны в каменистые полупустыни, — петух отогнал от зерна давешнюю пеструху и стал созывать к кукурузе других кур от других кучек. И они не заставили себя долго ждать, тут же радостно набежали-налетели к своему ласковому, заботливому повелителю, словно он нашел какое-то иное, необычное, высококалорийное и высокопитательное зерно. Иль, например, сладкого червячка откопал... Петух их потчевал, потчевал весьма учтиво и галантно, а потом вдруг вздрогнул, встрепенулся, прижал гребень, подобрал сережки и ринулся за рыжей курицей. А та от него припустила, совсем не считаясь с его усталостью. И все началось сызнова. Он гнался за ней резво, словно бы со свежими силами, будто и не было недавней едва ли не пятиминутной пробежки. Вот ведь, в самом деле, неутомимый! С каких же, черт возьми, харчей? — ведь даже и зерна-то не поклевал. Да, похоже, петух был из тех, для кого долг — превыше всего. Глядя на него, думалось о себе, многогрешном, обремененном многочисленными обязанностями: не такая уж у нас легкая служба...
БЕЛАЯ НЕВЕСТА Романтическая повесть 1 Кому приходилось бывать в Геленджике, тот рано или поздно узнает о дольменах в горах, о том, что в этом городе подолгу жил когда-то писатель Короленко, даже насажал для своего туберкулезного брата длинноиглой пицундской сосны, что сейчас в нем проживает сын Левы Задова, отставной полковник Вадим Зиньковский, а также актер-карлик, снимавшийся в фильме «Асса», и что на набережной в любую погоду стоит летом индеец Коля. Индеец настоящий, из Бразилии, с Амазонки. Осень-зиму Коля где-нибудь что-нибудь сторожит, а весну-лето неизменно стоит на набережной, фотографируется с отдыхающими... Но не всякий слышал про его отца, который как раз и привез Колю в Россию. А вот мне так посчастливилось с его отцом даже познакомиться и подружиться. Случилось это совершенно неожиданно. Я прогуливался по набережной, и вдруг из одного приморского ресторанчика с экзотическим названием «Влюбленная анаконда» услышал рвущие душу слова полузабытой песни: И окурки я за борт бросал в океан, Проклинал красоту островов и морей, И бразильских болот малярийный туман, И вино кабаков, и тоску лагерей... Это пел моложавый, подтянутый, совершенно седой старик, и я не смог пройти мимо, зашел, присел, заказал пиво, и сидел под матерчатым тентом, нежился в солоноватом, теплом морском ветерке, что веял-сочился с залива и, потягивая темное «Сталинградское», слушал выступление весьма недурного ансамбля из молодых девчат — они пели по очереди старинные русские романсы. Аккомпанировал им давешний старикан с породистым, чисто выбритым лицом и манерами аристократа, он, поставив ногу на стул, играл на семиструнной гитаре, необычной «приталенной» формы (в прошлом веке такие гитары делал мастер Краснощеков) и глубокого чистого звучания. В перерыве я подошел к маэстро, поблагодарил за игру, за старые, печальные, полузабытые песни, спросил, чей инструмент — он оказался мастера Безгина, моего земляка, — мы разговорились об особенностях гитар, о всяких мелких нюансах, и в конце концов я подарил ему свою книжку «Русская душа», в которой заглавный рассказ именно о русской семиструнной гитаре, а прототипом главного героя является Иван Егорович Безгин, а также упоминается и Краснощеков с его инструментами. На радостях музыкант выпил со мной пива, хотя доктора давно уже не рекомендуют, и вдруг стал рассказывать настолько удивительную и экзотическую историю, в которую поначалу совершенно не верилось. Да и как тут поверить — просто Стивенсон какой-то! Впрочем, судите сами... Он рассказал, что происходит из русских эмигрантов первой волны — его мать была дочерью последнего киевского губернатора по фамилии Околотков. Отец происходил из мелкопоместных, незнатных дворян Бартеньевых. Во время гражданской войны родители его оказались в Харбине, где в двадцатых годах он и родился. Там же окрестили его Вадимом, там же пошел в реальное училище. Учился, честно говоря, не ахти, точные науки не давались, зато любил, как ни странно, латынь, естествознание, столярное дело, музыку и гимнастику. Модест Наркисович Завалишин — учитель латыни, краснодеревщик и гитарист-любитель, игравший «на слух» — был первым его музыкальным наставником. Потом, по случаю, пришлось поучиться какое-то время и у самого Алеши Димитриевича, знаменитого уже тогда цыганского певца и гитариста, который собирал полные залы публики, которого лично знали Шаляпин и Вертинский; но учеба была недолгой — вскоре цыгане подхватились и чуть ли не в один день откочевали в Индию, на свою, как они сами выражались, прапрародину. Потом, стороной, удалось узнать, что Димитриевич жил в Бразилии, Аргентине и Испании, а в шестидесятых годах перебрался в Париж, где и обретался в ресторане «Золотая рыбка» до самой своей смерти в восемьдесят шестом году. Им восхищался Высоцкий, выступал с ним вместе, они мечтали о совместной пластинке — да не судьба. В Аргентине одна монаршая особа удостоила Димитриевича титула «барона» (оттуда и пошло это звание среди цыган), в Париже его называли «Королем цыганского романса». Вот у него-то и пришлось немножко поучиться моему визави. В тридцатых, когда в Харбине активизировался НКВД, когда людей стали хватать чуть ли не на улицах, средь бела дня, народ русский валом повалил из Маньчжурии. Вместе с остатками семеновского воинства, с казаками-гуранами барона фон Унгера, попали его родители сперва в Австралию, оттуда часть русских уехала в Парагвай, Аргентину и Бразилию. Семья Бартеньевых обосновалась в Бразилии, сначала в городе Белен, который стоит при впадении в океан реки Пара, а потом перебрались в порт Макапа — этот город находится в самом устье Амазонки. Река там — как море, приливная волна поднимается вверх по течению чуть ли не на тысячу километров, в хорошую погоду даже в цейсовский бинокль другого берега не рассмотришь, и вместе с рукавами наберутся все двести верст. Недаром в старину ее называли — Южноамериканское Средиземное море. В порту Макапа была небольшая русская колония, очень бедная и совсем невлиятельная. Там-то и встретил ту, которая помогла ему пережить весь тот ад, что выпало увидеть и через который довелось пройти. Да! Она была типичной девицей из романов Тургенева. Она и выглядела как типичная тургеневская барышня, белокурая, с томным взглядом голубых очей. Правда, барышня вовсе не кисейная, так как работать приходилось и посудомойкой, и официанткой, и кассиршей. Нужда научила делать все. Звали ее — Елена. По крови она происходила из князей Сандыревских — это младшая, вымирающая, пресекающаяся ветвь князей Темносиних и Щетининых. Так вот, эта княжна, в жилах которой текла кровь Рюриковичей и Чингизидов, мыла посуду в портовом кабаке и убирала объедки за каким-нибудь шоколадным мулатом, потомком раба, привезенного в трюмах лет сто назад из Африки. Но что поделаешь — нужда! А тут — война, жизнь стала еще тяжелей. И вот прошел слух, что власти набирают добровольцев для сбора каучука в сельве Амазонии. Молодежь заволновалась. Появилась реальная возможность хорошенько поправить свои материальные дела. Американцам после Перл-Харбора пути в Малайзию напрочь были закрыты, их оборонная промышленность стала остро нуждаться в каучуке. Они решили возродить бразильские, заброшенные в двадцатых годах Фордом, старые плантации каучуконосов. Были выделены под это дело громадные деньги, на которые правительство Бразилии обязывалось навербовать сорок тысяч молодых мужчин от восемнадцати до тридцати пяти лет. Контора называлась «Агентство суперинтендантства Амазонии» (АСА). Жить им с Еленой было не на что, перспектив впереди не маячило никаких. И он решил завербоваться, решил попытать счастья. Елена проплакала всю ночь, но наутро сказала: езжай! Она же будет ждать. Столько, сколько нужно. И протянула блокнот из девяноста шести листов в клетку. Сказала: будешь писать письма с таким расчетом, чтоб последнее письмо, девяносто шестое, пришло за несколько дней до твоего возвращения. Он тогда еще пошутил: мол, если не будет возможности посылать по почте, значит, станет бросать письма в Амазонку, а она пусть, дескать, тут их ловит... Но Елена, похоже, шутку не поняла. Последний перед отъездом день они решили провести вдали от города, на берегу океана. Пили вино, жарили на углях мясо, дурачились и целовались. Он сплел для нее венок из диких подсолнухов — увы, русские ромашки в Бразилии не растут, зато растут дикие подсолнухи, размером, как крупные ромашки, — вот из них-то он и сплел ей венок. Так она в памяти у него и осталась: белокурые волосы, голубые глазищи, и на голове — огромный венок из диких подсолнухов, которые издали выглядели как огромные ромашки; слева — зеленое море бразильского леса, а справа — стоящий стеной Атлантический океан, где далеко-далеко за этой пропастью соленой воды есть на свете заснеженная Россия... На следующий день, когда они разместились на старинном колесном пароходе, — Елена стояла на пристани и смотрела на него заплаканными глазами, — он вырвал из блокнота листок, написал на нем, что любит ее, что она для него самый дорогой и близкий на свете человек, свернул из листка кораблик и бросил в воду. Волна прибила кораблик к берегу, Елена достала его с помощью какой-то палки, прочитала, прижала к груди и закивала головой. Глядя на него, еще кто-то из новобранцев послал такой же кораблик своей любимой... — Да, это был мой первый кораблик. Но, увы, не последний... — с этими словами собеседник поднялся и, прямой, седовласый, отошел от столика к стойке бармена. На аквамариновом горбу моря маячил какой-то белый теплоход. Море вздыхало. С простора, со стороны Толстого Мыса, тянул легкий ветерок, кружили чайки, касались крыльями белых гребешков волн, которые ласково перешептывались с прибрежной галькой. Я сидел, щурился солнцу, ветер теребил волосы в кристалликах морской соли, ласкал кожу, и не верилось, что где-то есть какие-то далекие заморские страны, какие-то другие люди, чужая жизнь и чужие страдания. Мой собеседник сыграл несколько довольно сложных и очень мелодичных композиций и вскоре вернулся с высоким стаканом, в котором плескался оранжевый апельсиновый сок. Присел к столику, кивнул как старому знакомому и, отхлебнув из стакана, заговорил, словно и не было никакого перерыва. 2 — Так вот, с этим блокнотом, теперь уже из девяноста пяти листов, с рюкзаком, где лежала смена белья да кое-какие гигиенические принадлежности, я и отправился вверх по Амазонке, навстречу своей судьбе. Плыли на старых, колесных, как уже говорил, пароходах, с песнями, с шутками. Нас провожали речные белые и почти слепые амазонские дельфины-инии — а это у индейцев дурной знак. Но мы были молоды, легкомысленны, мы много пили бразильского рома-кашасы и водки-гуаро из сахарного тростника и хорохорились друг перед другом. В этом я не отставал от товарищей, грозился привезти мешок крузейро, причем в крупных купюрах, и разорить к чертовой матери все рестораны Атлантического побережья. Да, я сделался одним из сорока тысяч солдат «Каучуковой армии», которой сам черт не брат. На пароходе оказалось очень много всевозможных гитар, и я вскоре пожалел, что не захватил своей русской семиструнки, привезенной еще из Харбина. Были тут кубинские «тресы», венесуэльские «куатро», колумбийские «типле», были испанские и мексиканские басовые «гитароны», были по-особому звучавшие «сонанты», на которых креолы шпарили исключительно фламенко. Этих было, пожалуй, больше всего, даже с некоторым избытком. Стиль фламенко меня тогда страшно раздражал; нет, этот варварский стиль меня просто возмущал, особенно их дикие выкрики во время игры: вау, вай-вай, ай-яй-яй-яу! А их постукивания по деке, по специальной пластинке из черепашьей кости — гольпэадор — меня просто выводили из себя: стучали бы тогда уж на бубне! Или себе по башке. Но пока доплыли до Манауса, столицы «Амазонского края», который называют еще воротами в страну сказочных сокровищ, я как-то притерпелся к этой ежедневной, ежеминутной какофонии, а может, к концу плаванья их нескончаемый гул и гром несколько попритих, так как едва ли не половина наших искателей приключений валялась в малярийной лихорадке. Лазареты в Манаусе были переполнены. Но и там — вы не поверите! — и там изо всех углов то и дело раздавались звуки ненавистного мне фламенко. И помимо воли вспоминались слова одного апологета фламенко: гитара должна звенеть, как оружие, бряцать воинственно и сурово, как затвор, она не должна ни лепетать, ни ворковать, ни плакать, для этого есть скрипка, ни сюсюкать, ни тренькать, как мандолина, она должна звенеть, как тугая тетива, гулко рокотать, как боевой тамтам, греметь, как железный щит, ибо гитара — это мужественный, бурный, безумный инструмент. Может, он был и прав, не знаю... Весь Манаус находится на каких-то бесчисленных плотах, которые, казалось нам, медленно погружаются в мутную воду под тяжестью многочисленного населения. Амазонку местные индейцы называют «Великой Пальмовой Рекой», потому что берега сплошь в зарослях гигантских, до сорока метров, пальм различных видов; есть вездесущие кокосовые пальмы, «хлеб индейцев», есть веерные пальмы, есть даже пальмы-лианы; особенно же запомнились пальмы, у которых на самой макушке находится «почка роста», эдакое пальмовое сердце, пальмито. Индейцы и местные метисы мамелюку вырезают эту почку, размером с кочан капусты и с таким же примерно вкусом, и делают из нее «салат миллионеров». Пальма после такой операции, естественно, гибнет. Говорят, что губят эдак до трех миллионов деревьев в год... В Манаусе, в лагере, оцепленном колючей проволокой, мы пробыли несколько дней. Кое-кто попытался бежать, но их поймали, жестоко избили на глазах у всех, и больше мы тех парней не видели. Нас же загнали в бараки, под вооруженную охрану. Нам недвусмысленно давали понять, что мы теперь на военной службе, и что в дальнейшем с нами не будут разводить излишнего либерализма. Но не это больше всего возмутило моих спутников, а то, что никого из них не отпустили, сколько ни просили, на футбольный матч, который проходил в это время на местном стадионе, — для бразильцев это было верхом произвола. Да, шутки кончились! Из Манауса я отправил свое первое письмо Елене — единственное письмо в конверте, брошенное в почтовый ящик. Вскоре нас погрузили на огромные индейские куверты и игариты и отправили еще дальше вверх по Амазонке. Не помню, сколько дней мы плыли по реке, все еще похожей на море — ширина реки там километров двадцать, не меньше, — почти весь путь я провалялся в жесточайшей лихорадке. Болея, я все время испытывал тошнотворный ужас, перед глазами стояла увиденная накануне дикая картина: одного из наших, умершего от малярии, бросили на стоянке в реку, и тут же пара огромных, откуда-то взявшихся аллигаторов кинулась к нему и разодрала на части; и потому я очень боялся умереть, боялся, что и меня так же выбросят в мутную воду на съедение крокодилам. Поэтому, наверное, и сумел выжить. Когда высадились на берег — был он пустынный и дикий, лишь несколько жалких хижин какого-то неизвестного ситиу кособоко стояло на глинистом берегу, возле которых, на пустыре, туземные мальчишки играли в футбол, — кто-то крикнул: «Смотрите, водяная мама!» — и указал на самку ламантина, которая безмятежно плескалась невдалеке; у этой речной сирены были груди, как у кормящей женщины. Индейцы их не трогают, считая животных «священными». Наш сержант прицелился в нее из карабина, выстрелил и убил доверчивое животное. «Будет вам и мама, будет вам и папа!» — зловеще буркнул он под нос, выбрасывая затвором дымящуюся гильзу, а мы все отчего-то притихли, как провинившиеся школьники. Мясо у ламантина, кстати, оказалось похожим на грубую свинину, с зеленоватым жиром, отдающим рыбой... Нас разбили на команды и повели в такие заросли, что вскоре тот прибрежный ситиу показался городом. На «точку» пришли через трое суток, там первым же делом устроили показательный суд над одним недотепой, который с непривычки растер ноги и отстал по дороге, — его объявили дезертиром и перед строем расстреляли. В назидание остальным. Я понял, что живым, похоже, мне отсюда не выйти. 3 ...И вот я — в каучуковом аду. У меня свой участок сельвы. Норма — восьмидесятикилограммовый шар из сока каучуконоса-гевеи в месяц. Тогда мне выдают продукты на месяц вперед и раз в три месяца — пару башмаков из свиной кожи и соломенную шляпу. Хотя в рекламных проспектах сулили форму морпехов США, а на голову обещали перуанскую шляпу-сомбреро из волокон шишек кубинской сосны, которую можно смять в комок, можно даже топтать ногами, но стоит лишь встряхнуть ее — и она становится прежней, без единой морщинки. Но об этом лучше не заикаться. Также лучше не заикаться о том, какое количество крузейро ушло на мой счет. Впрочем, через некоторое время об этой «мелочи» как бы и вовсе забыли, хотя работать заставляли ничуть не меньше. Вскоре среди наших прошел слух, что американцы расторгли договор с АСА, так как они в спешном порядке создали у себя промышленность синтетического каучука, и наш труд стал не нужен. Но наши «патроны» забрали деньги вперед и теперь не хотели расставаться с дармовой рабсилой. Тем более что примерно половина «Каучуковой армии» к тому времени уже вымерла, и деньги мертвецов остались невостребованными, людей же просто-напросто списали на войну. Условия стали еще более суровыми — наши «патроны» теперь уже боялись, что кто-нибудь из нас сможет вернуться в цивилизованный мир и рассказать о тех ужасах, что пришлось тут пережить. Всякого, кто пытался оказывать хоть какое-то сопротивление и даже неповиновение, расстреливали на месте. Однако народ продолжал разбегаться. Бежали в основном на север, в сторону Колумбии и Венесуэлы, там была железная дорога и строилась шоссейная. Беглецов ловили с собаками и безжалостно убивали. Я забросил даже мысль о побеге. Нужно было не лезть на рожон, а пытаться выживать как-то по-иному. Я решил подождать. И потому тупо влачил свою судьбину, надеясь на лучшие времена. Сколько так прошло времени, я уже не мог бы сказать. Там не было ни зимы, ни весны, ни осени — там было круглогодичное лето. Единственное, по чему можно было хотя бы приблизительно ориентироваться во времени, так это речные паводки. Дело в том, что в Амазонку впадают тысячи притоков с юга и с севера. Южные притоки разливаются с декабря по март, а северные, наши, разливались с июня по сентябрь. Вот и все! В остальном природа неизменна круглый год. Весь год одно и то же: жара, тропические ливни после обеда, очень короткие сумерки и почти мгновенные рассветы, цветы цветут круглый год, один вид растений отцветает, рядом зацветает другой, есть птицы, как бабочки, и бабочки, как птицы, есть насекомые, которые питаются птицами... Короче, натуральный зеленый ад. Каждое утро еще до восхода солнца я покидал свою хижину, сооруженную из ветвей веерной пальмы, брал нож-факу для надрезания стволов гевеи и шел в сельву, на свой участок. В пол-шестого еще совершенно темно, затем то там, то тут тишина нарушается криками птиц, меланхоличными взвизгами козодоев, кваканьем лягушек, верещаньем обезьян, и вдруг начинает светать — да так быстро и стремительно, словно кто-то невидимый очень резко раздергивает шторы, и все быстрее и быстрее, и вот только без четверти семь, а видно уже как днем. Вовсю гомонят птицы, особенно амазоны, кричат обезьяны-ревуны, обезьяны поменьше, дурукули, про которых говорят, что это помесь совы и ягуара, очень друг к другу ласковые, сидят попарно, обнимаясь и беспрестанно целуясь, маленькие обезьянки-капуцины верещат по-птичьи, бесшумно летают колибри всех размеров, порхают бабочки всех цветов радуги, некоторые с тюбетейку; вдруг пронесется стая амазонов, громко каркая, как вороны, и, сев на дерево, мгновенно станет невидимой. Они сразу же замолкают, но их присутствие выдает скорлупа орехов, дождем сыплющаяся сверху. Ах, какой суп получался из попугаев!.. Молодые листочки и почки распускаются буквально на глазах, а свежесть воздуха, напоенного ночной прохладой и тропическими ароматами, вообще не поддается описанию. До обеда я беспрерывно делал флажкообразные насечки на двух сотнях гевей. Затем возвращался в хижину и жарил пирог из рыбы, которая попалась за ночь в вентерь, пек сладкий картофель-батат или варил суп из черепах или попугаев, которых научился довольно ловко стрелять из духового ружья. Обычно попугаев выдает яркий хвост, который торчит из дупла — значит, самка насиживает яйца. Пустишь в него стрелку, смазанную ядом урари, и обед обеспечен. Одного сине-алого амазона я даже приручил, причем всего лишь за неделю, используя индейский способ — я кормил его своими жвачками — и через неделю попугай сделался совершенно ручной... Отдохнув, отправлялся собирать латекс, который за это время натекал в чашки, прикрепленные к стволам. Бродя по сельве, приходилось быть очень осторожным, лес буквально кишел всякими ядовитыми тварями. Особенно много было всевозможных змей. Вот на мясистом листе, как огромные зеленые черви, извиваются ядовитые плетевидки, а тут полосатый коралловый аспид, дремлет, свернувшись восьмеркой; но наиболее ядовиты и опасны зеленовато-бурые ямкоголовые гадюки-жарараки, которые неподвижно лежат на опавшей листве, сливаясь с ней по цвету, и приходится с ужасом и внутренним содроганием отшатываться, едва прикоснувшись носком башмака к шершавой отвратительной коже, — они же с изумительной легкостью и быстротой скрываются в траве. Прошибает холодный пот, когда огромный и страшно ядовитый бушмейстер, длиною метра в четыре, неспешно уползает с того места, куда ты только что хотел поставить ногу. Иногда останавливает продолжительное зловещее «шшурр» — и видишь змею толщиной в собственное бедро, незнамо сколько веса и какого вида, и понимаешь, что едва не наступил на нее. Однажды пришлось видеть дохлую анаконду, проглотившую какую-то зверюгу, забравшуюся на дерево и там сдохшую — не смогла переварить, — шкура у нее лопнула, и в прорехе заметна была оскаленная морда. А у пятнистого удава боа сквозь натянутую кожу явственно проступали чьи-то рога, которые чуть не прокололи его собственную шкуру. Туземцы не боятся удавов, нередко боа живут в хижинах и ловят крыс. Очень часто, ночуя у индейцев, приходилось слышать от них, что на чердаке, мол, живет старый змей, потому, дескать, не извольте беспокоиться, когда услышите, как он гоняется за добычей. Вообще в туземных деревнях, у босоногой детворы, каких только «домашних» животных не бывает: паукам-птицеловам обвязывают вокруг «талии» веревочки и водят их, как собачек, есть всевозможные удавы и удавчики (а также бушмейстеры и жарараки с выбитыми ядовитыми зубами), попугаи и обезьяны (особенно забавны маленькие «игрунки»), агути и капибары (даже тапиры!), а также хищные гарпии, грифы-урубу и гокко, оцелоты и опоссумы, которые на чужих разевают по-собачьи пасти, полные острых и мелких зубов, и вместо лая — шипят, напоминая косматых крокодильчиков. Все это «игрушки», которые в случае голодухи можно и съесть. Всевозможные лягушки и жабы живут в каждой подходящей луже, одни из них квакают, другие лают, третьи по-птичьи щебечут или звенят, как цикады. По дорогам разгуливают исполинские жабы размером с суповую тарелку. Есть и ядовитые. Эти — красивого яркого цвета или с желтыми полосками, бывают и красно-оранжевые с синими ногами. Да-а, насмотрелся я там всякой нечисти... Вечером, пока не наступила темнота, начинал лепить шар из латекса. Подвешивал его над костром, в котором горели плоды пальмы урукури, и медленно поворачивал. Дым от этих орехов содержит креозот, в котором много серы, и потому латекс Амазонии считается лучшим в мире. Темнота наступала почти мгновенно: вот только что солнце касалось верхушек леса, золотило их, и вдруг, в течение какой-то минуты-другой, макушки деревьев из багровых делаются синими, потом лиловыми, темно-фиолетовыми, темно-бурыми, с каждой секундой тьма сгущается прямо на глазах, и вот через пять минут становится так темно — хоть режь ту густую темноту ножом. Уставший до изнеможения, валился я на свою соломенную циновку, пропахшую креозотом, и засыпал как убитый... И если б меня спросили и тогда, и сейчас, сколько пролетело так времени, я бы затруднился ответить. Чтобы хоть как-то скрасить свое убогое житье-бытье, я соорудил себе гитару: кузов сделал из панциря броненосца, гриф из какого-то твердого черного дерева, похожего на эбеновое, колки из карапакса, верхнего панциря черепахи, а струны — из проволоки. Для этого распустил несколько тросов с различным сечением проволоки. Гитара получилась с очень низким, «мясистым» тембром, прямо-таки контрабас какой-то, звучание у нее было настолько экзотическое и необычное, но до того душевное, что поначалу, играя, я плакал от умиления. Потом мне знающие люди сказали, что, сам того не ведая, я изготовил почти классическую гитару-виолану, их делают в индейской деревушке-ситиу Парачо, население которой занимается исключительно этим ремеслом, и довольно успешно, жители продают свои инструменты, как амазонскую экзотику, по всему миру, особенно много уходит этих гитар в США. Я настроил гитару как семиструнную, и вечерами самозабвенно музицировал. Ко мне стали собираться индейцы из близлежащих ситиу. Занимались они в основном тем, что собирали, как и я, каучук, масличные орехи, ароматические и лекарственные травы, разводили нутрий и белых горбатых быков. Но в основном жили с охоты и рыбной ловли. Они обсаживались кружком и слушали. Мужчины потягивали горячий мате: у каждого была высушенная тыквочка, в которую клались листья вечнозеленого кустарника — падуба парагвайского, листья заливались кипятком, напиток получался горьковато-сладкий, вяжущий; потягивали они его через трубочку-бомбилью. Дети слушали, открыв рот, для них это было нечто вроде праздника. В основном это были индейцы местного племени мура, у которых почти отсутствует тяга к музыкальным инструментам, как, впрочем, у большинства индейцев, хотя слушать музыку они любят; но иногда «на огонек» забредали несколько метисов, которых тут называли — кабокло. Эти, как все креолы, были горячими поклонниками фламенко и мою игру презирали, потому что не понимали. Индейцам же моя музыка нравилась. Про мура соседи злословили, что племя, мол, дикое, ленивое и грязное, жестокое, носит ожерелья не из обезьяньих зубов, а из человечьих; у мужчин верхняя губа проколота в двух местах, куда вставляются клыки пекари, и вставляют их будто бы не только, когда случается война... Со мной же они были кротки, как ягнята. Я быстро выучил их язык. Говорили они на так называемом «общем языке» (линкуя-жерал), на бразильском наречии португальского языка с вкраплением нескольких тысяч индейских слов. Для человека, изучавшего когда-то латынь, освоить его было куда легче, чем даже, например, итальянский. Я ощущал себя эдаким Миклухо-Маклаем. Они полюбили меня, как может полюбить простая, незамутненная «цивилизацией» душа. Особенно неравнодушна оказалась одна старая сморщенная пардо-мулатка, которую уважительно звали Паже, то есть колдунья, знахарка, она частенько приносила на мои «концерты» какие-нибудь подарки: то тыковку пальмовой водки-чичи, то кусок копченого каймана, или баклажку черепахового масла, которое они добывают из черепаховых яиц. Однажды принесла странное мясо, похожее и на каймана, и немного на рыбье. «Что это?» — вопросил я, жмурясь от удовольствия. «Сукуружу, — отозвалась коричневая колдунья. — По-вашему, водяная змея, анаконда». У меня и аппетит пропал. Впрочем, ненадолго... Помню, сыграл я им один старинный романс: «Падай, падай, снег. Падай, как во сне. Пусть любовь седая мой след заметает...» И когда перевел, старая мулатка заплакала, а молодежь цокала языками и восхищенно фыркала, что было у них воплощением высшей похвалы. Да, вы только представьте: кругом москиты, жара, как в бане, летучие мыши-вампиры, кайманы и анаконды, попугаи всех цветов радуги, обезьяны-ревуны, а я по-русски, на семиструнной гитаре, старинный романс про снег! Я пел им «Ручеек», «Коробочку», «Махорку», «Тройку», «Сосницу», «Тараканов», «Староверочку». Но больше всего им нравились удалые казачьи песни, вроде «Браво-браво, Катерина!», «Ты ж минэ пидманула», или блатные, вроде «Мама, я жулика люблю!». От этих песен они шалели и начинали просто визжать от восторга. Непритворно дивились: странная манера игры, странный, необычный настрой гитары, неслыханный, ни на какой другой не похожий, мелодичный язык. А что такое — снег? Что такое — тройка? Что такое — лампасы? Как им было это объяснить? Время от времени я писал письма Елене, сворачивал из бумаги кораблик, обмазывал тот кораблик свежим латексом и бросал в ближайшую безымянную речушку, воды которой впадали в конце концов в Амазонку. Другого способа передать о себе весточку у меня не было. Да и за этот способ, узнай мой капрал, мне бы крепко не поздоровилось. Но другого выхода не было. Я надеялся на чудо. А на что еще было надеяться в моем положении?.. — Вот такое тогда у меня было существование. Так и проходили мои молодые, самые прекрасные годы жизни... — с этими словами старый музыкант отошел от столика и вскоре заиграл какую-то мелодию, в которой я без труда угадал романс про падающий снег. Мне показалось, что сегодня не нужно больше ни о чем расспрашивать. Поднявшись, я расплатился и откланялся. 4 Появился в том ресторане через день. Перед тем встретил на набережной индейца Колю. Кто бывал в Геленджике, тот знает, где неизменно стоит этот человек с иссиня-черной косой, с перьями, босиком и в набедренной повязке. Осень, как было сказано, он отдыхает, зиму трудится где придется, а с весны до октября «работает индейцем» на набережной. Летом по набережной курсируют толпы отдыхающих — наступает его время «рубить капусту», время бесконечного карнавала. Если с ним заговорить, он несет всякую чушь, что-то бессвязное и глупое, но, странно, весь его бред воспринимается совершенно нормально. Каждый похлопывает его по плечу, кто-то наливает вина, он всем улыбается, со всяким выпьет и поговорит — «как простой инженер». Когда он пьянеет, что-то в нем меняется, он становится рассеян, он начинает переставлять в своей речи слова и предлоги. Он может, например, сказать: «Пойди ним с вином за еще». Народ переглядывается в недоумении, но всегда найдется умник, который пояснит, что это, дескать, сказывается его индейское, настоящее индейское происхождение, и что он слышал, будто у некоторых примитивных племен случается такая странная, необычная организация речи. А какая-нибудь весьма ученая дамочка добавит, что во многих индейских диалектах и наречиях не предлоги, а «после-логи». И, конечно же, непременно найдется такой, который перескажет то, что знает всякий житель Геленджика: что когда-то этого Колю (тогда, правда, его звали Колье) дали белому человеку в качестве проводника, и что перед расставанием вождь сказал будто бы тому белому человеку, мол, если совсем уж будет тяжело, можешь, дескать, мальчонку и скушать. И сказал это при нем, при мальчонке, и ни один мускул не дрогнул на детском лице. Кто знает, насколько это близко к истине, но легенда такая в Геленджике существует. Вот стоит он у парапета, высокий, коричневатый, с приплюснутым носом, безбородый, как все индейцы, разрисованный татуировкой — волнистые полосы, вьющиеся от углов рта к ушам, с большими кольцами на щеках, — с иссиня-черной косой толстых жестких волос, что как конская грива, в набедренной повязке, с ожерельем из каких-то странных желтоватых зубов, похожих на человечьи... С моря тянет легким ветерком, волны накатывают на серую гальку, по набережной разгуливает разодетая публика. Я подхожу к нему, прошу закурить. Он угощает. Оказывается, самые настоящие индейцы курят обыкновенную «Приму» Краснодарской фабрики. Поговорили лениво ни о чем. Ничем не смог я его задеть. Ну что ж, может, в другой раз?.. — Говорят, вы имеете отношение к пожилому музыканту, который играет в «Анаконде»? — спрашиваю на прощанье. — Во «Влюбленной-то»? Это мой отец. — Отец? — сам почувствовал, что прозвучало это у меня уж очень как-то бестактно. — Да. Он усыновил меня, когда мы выходили с ним из дебрей Амазонской сельвы. Я покидал его с каким-то странным, двойственным чувством... Лишь только переступил порог «Влюбленной анаконды», как старый музыкант прервал игру и подошел ко мне. Был он на этот раз в какой-то экзотической шляпе (я понял, что это, по-видимому, и есть знаменитое бразильское сомбреро из волокон кубинской сосны), на шее у него алел атласный платок, на плече сидел огромный и, видно, очень старый попугай-ара, который время от времени щелкал клювом и бормотал на каком-то странном наречии... Музыкант провел меня за «наш столик», сделал знак официанту, и тут же появилось мое любимое пиво. Порасспрашивав, как отдыхается, он сказал несколько лестных слов о моем рассказе «Русская душа», где речь шла о семиструнной гитаре, о гитарном мастере Безгине, очень удивился, услышав, что на гитаре я не играю вовсе, даже пресловутых «трех аккордов» взять не смогу. «Да вы что?» — непритворно изумился собеседник. Тут опять забормотал попугай, и я поспешил перевести разговор с себя на него: на каком это языке попугай шпарит? На что музыкант ответил, что и сам толком не знает. Ему подарили этого попугая в одной индейской деревушке-ситиу, сказав, что бормочет птица на забытом наречии некогда вымершего племени. Племя вымерло лет сто назад, а попугай, знай себе, выражается на забытом том языке... После чего собеседник отхлебнул из бокала оранжевого апельсинового сока и без всякого перехода стал рассказывать прерванную историю. …Однажды он не на шутку заболел. Невозможно было подняться, ноги не слушались, совсем не держали. Кожа на ногах натянулась, высохла, сделалась прозрачной и хрупкой, от любой пустяковой царапины выступала кровь. Индейцы называют эту таинственную болезнь — «Страшные куриные лапы». Он несколько дней лежал пластом в своей хижине и приготовился уже умирать. Зашел как-то капрал, осмотрел больные ноги, поковырял их грязными ногтями, хмыкнул и стал бесцеремонно выбирать себе вещи, давая понять, что хозяин уже не жилец и больше они ему не понадобятся. Но ночью, крадучись, пришла колдунья-мулатка и принесла какого-то отвара. Через силу пришлось выпить целую чашку, хотя вкус был препротивный. Она рассказала, что послал ее высший демон Журупари, которого боятся все остальные духи, и что этот отвар из определенного вида грибов — они растут исключительно на гнилых пнях пальмы мурумуру, с добавлением порошка коки, диких ананасов величиной с яблоко, у которых внутри одни семечки, и толченых сверчков-танана, и что впредь я должен научиться лечить себя сам, иначе у нее могут возникнуть неприятности с местным начальством, поэтому должен запомнить, из чего следует делать отвар, ей же, мол, лечить белых, тем более солдат «Каучуковой армии», строжайше запрещено. — Я благодарен той женщине до сих пор, — сказал рассказчик с чувством. — Ведь был на краю могилы. Если бы не она... Записал тот рецепт в блокнот и с тех пор стал записывать туда всевозможные рецепты и приметы. Со временем их набралось не одна страница: от укусов пауков и змей, от дизентерии и лихорадки; кстати, от малярии существовала одна фиолетовая плесень, помогавшая лучше хинина... Когда окончательно выздоровел, понял, что нужно уходить. Иначе не удастся выйти отсюда никогда. Стал методично и основательно готовиться к побегу. Выменял у одного тапуйо, «цивилизованного индейца», помощника лесника, почти новые армейские ботинки, соорудил из куска пробки и намагниченной иголки примитивный, но весьма надежный компас, захватил мачете, мешок муки из фариньи, порядочный кус сушеного мяса каймана и стопку сухих листьев коки, отличного тонизирующего средства, поколебавшись, прихватил и гитару, жаль было ее бросать, — и однажды не вернулся в свою хижину из сельвы. В запасе было трое суток; через трое суток хватятся и станут искать, чтобы убить... Из оружия у меня было духовое ружье, то есть бамбуковая трубка с несколькими отравленными стрелками. В умелых руках это весьма грозное и надежное оружие. Я шел, стараясь не думать о возможных последствиях, однако от волнения почти сутки ничего не ел. Шел на юг, так как уходить на север было равносильно самоубийству. Впрочем, то же самое можно было сказать и про путь на юг: передо мной лежал безбрежный девственный лес в две тысячи километров, но я старался не думать, что со мной будет завтра или через неделю, я шел и шел вперед, вглубь сельвы. Первые двое суток почти не останавливался. Утопил в болоте кое-какие вещи, хотел выбросить и гитару, но посмотрел на нее, повертел в руках и оставил. Шел почти без сна, боялся погони, потому использовал всякую речушку, чтобы пройти по воде и максимально запутать следы. На земле ночевать было опасно, на дерево залезать трудно, а сооружать шалаш долго. Поэтому ночи проводил, сидя на пеньке, укрывшись куском брезента. Слышал, как топал в нескольких шагах гокко, квохтал, совсем как индюк: пит-пит-пит! — как спросонья ссорились меж собой попугаи; слава Богу, ягуара на меня не вынесло. Потом приспособился ночевать у подножия огромных «шелковых деревьев». Они отличаются исполинскими размерами и у них на высоте примерно трех-четырех метров в стороны расходятся дополнительные корни в виде плоских досок, наподобие контрфорсов готического собора. Достаточно было покрыть эти «контрфорсы» пальмовыми ветвями или какой-нибудь травой, и получалась отличная хижина; на все это строительство уходило не более часа, но они спасали и от утренних тропических ливней, и от всевозможных змей, ядовитых пауков и лягушек, от любопытных надоедливых обезьян-ревунов и, естественно, от царя сельвы — безжалостного ягуара. Правда, от летучих мышей-вампиров они не спасали. Однажды я был укушен вампиром за палец ноги, и наутро из маленькой, но глубокой круглой ранки долго сочилась кровь, которую трудно было унять. В другой раз, когда я тщательно укрыл ноги, был укушен за кончик носа, и проснулся, весь залитый кровью. Вампиры предпочитают кровь определенных групп, некоторых людей не кусают вовсе, другим же от них нет никакой жизни, приходится спать, совершенно закутавшись; моя кровь, видимо, не являлась для них деликатесом, меня кусали не часто, хоть в этом повезло... Говорят, вампир «протирает» отверстие в коже жертвы языком, на конце которого имеются две роговые «бородавки», находясь при этом в воздухе, хотя, может, это и не так, потому что никто не видел, как это происходит — жертва никогда не просыпается во время кровопускания. Лошадей и мулов они кусают или в районе бабок, или в шею, на ладонь от холки. Много было также клещей-карапуту и сухопутных пиявок, которые падали с веток весьма прицельно, но после мышей-вампиров это казалось совершеннейшими пустяками, лишь бы был под рукой табачный сок... На пиявок также недурно действовал огонь или моча. По утрам будили ревуны и паукообразные обезьяны, у которых хвост выполняет роль пятой руки, они могут хватать хвостом палки или плоды: они визжали спозаранку, как избалованные дети. Я на них охотился с помощью духового ружья — мясо их было до того вкусное, такого мяса я не едал никогда ни раньше, ни позже, но не отпускала мысль о каннибализме. Ревуны — яркая смесь медного и винно-красного с блестящим металлическим отливом — издают такой страшный рев, от которого буквально стынет кровь в жилах, знатоки утверждают, что он громче и мощнее, чем рык льва и рев рассерженного буйвола. Индейцы говорят, что этот ужасный рев обезьяна издает благодаря полой кости, расположенной в гортани — не знаю, так ли это, но рев в самом деле ужасающий, мертвого поднимет, поэтому в своих импровизированных временных жилищах я по утрам особо не залеживался. На пятый день вышел к какой-то большой реке. Но это была явно не Амазонка. Соорудил из сушняка плот. Ночью отплыл. Утром проснулся среди безбрежной воды. Поначалу даже испугался: неужто вынесло в море? Нет, это как раз и была Амазонка. Весь день я греб что было сил, тревожно вглядываясь вдаль, пугаясь малейших звуков. На мое счастье весь день не появилось ни одного парохода. Даже индейских мантарий и марант не было, а также не наблюдалось и креольских кубарт. Я греб и греб — весь день и всю ночь, стараясь как можно скорее приблизиться к южному берегу реки. Ночью вдалеке прогрохотал какой-то пароход, с которого доносилась музыка — креолы вовсю шпарили фламенко. А наутро увидел в дымке тумана противоположный берег. Из последних сил догреб до берега, покрытого мангровыми зарослями, отошел от него, насколько хватило сил. Через сутки после переправы в густом лесу соорудил хижину и завалился спать. Тут наконец-то почувствовал себя в относительной безопасности. Снилась мне, помнится, белокурая девушка в венке из диких подсолнухов... Однако отдохнуть как следует не удалось. Рано утром разбудил индеец с миловидным, почти европейским лицом. Когда пришли с ним в ситиу, выяснилось, что нахожусь я во владениях племени мундуруку, которое говорило на языке тупи. Это значило, что отклонился я на юго-восток километров эдак на триста... С этими словами рассказчик поднялся — попугай у него на плече от неожиданности взмахнул крыльями и, кажется, выругался на забытом индейском наречии, — нахлобучил шляпу, взял гитару, давая понять, что пора ему и поработать, и, видя, что я лихорадочно продолжаю записывать, повторил: — Народ «мундуруку», а язык — «тупи». На этом языке в прошлом веке говорило большинство туземных племен Амазонии, которые назывались тогда тупи-тапуйо. Поначалу я совершенно не понимал этот язык — из португальского в нем присутствовала едва ли сотня заимствованных слов. Но, впрочем, научился болтать довольно быстро, ведь все туземные языки во всем мире весьма примитивны, по сложности они напоминают наши тюркские, в них так же не бывает ни падежей, ни родов, ни склонений, ни спряжений, нет ни единственных, ни множественных чисел. Да и словарный запас настолько бедный, что достаточно выучить за неделю две сотни слов, чтобы бегло общаться на бытовом уровне... Правда, потом я только одних оттенков зеленого цвета насчитал у них аж семнадцать наименований. 5 Он отошел к эстраде и стал играть, опершись ногой на табуретку, а молодая девушка в цветастой шали запела хорошо поставленным голосом старинный романс про поминки любви, про васильковые глаза и губы, что как цветущие маки, и у самой у нее были глаза как васильки и губы-маки, и этот старый романс, в ре-миноре, с простыми, искренними словами в простонародной манере исполнения, похожей на манеру Евгении Смольяниновой, совсем непохожей на пропагандируемых ныне псевдонародных, пошлейших бабкиных и кадышевых, с милыми «неправильностями», вроде «на що», «чого», «дюжей шумнул», «у темном лесе», которые совершенно не гармонировали с причудливым, экзотическим, каким-то вымученным — эдаким! — названием ресторанчика, с аквамариновым морем, пускающим беззаботных зайчиков по изнанке матерчатого потолка, с аккомпаниатором в латиноамериканской шляпе, но в то же время было, было в этом что-то, какая-то неясная связь, присутствовало что-то больное, изломанное, непонятное, а потому и щемящее, болезненное чувство было, словно в самом деле отпевалась на безвременных поминках нераспустившаяся любовь, связывалось странным образом горько-сладкое с терпко-хмельным, до слез родимым, и словно тоска была перемешана с восторгом гибельным, а радость с печалью и ностальгией, и саднила какая-то досада от нелепой, неясной потери, но в то же время мерцала надежда, вера во что-то неясное, несбыточное и оттого еще более притягательное, запретное и сладкое. Хотелось безмятежно петь, пить, рвать на себе рубаху и сладостно, самозабвенно плакать. Да, было, было в этом что-то отчаянное, избыточно русское... Особенно в похмельной, забытой, старинной махновской песне, что пошла следом: Товарич, товарич, болять мои раны, Болять мои раны глубоке. Одная заживаеть, другая нарываеть, А третья открывается в боке... С такими растрепанными мыслями, с таким взъерошенным настроением сидел я и рассеянно смотрел на море, на гуляющую публику, и мне вспоминались мои родители. Милые наивные крестьяне... «За що вы проливали кровь свою?..» Никогда не бывали они там, где довелось побывать непутевому их сыну. Родители всю жизнь провозились в земле и навозе, провели при скотине. Не видели они теплых, сиреневых, пахнущих йодом морей, не валялись на экзотических пляжах, не слушали среди бархатных ночей расслабляющих мелодий приморских кабаков, не фланировали в толпе праздношатающейся публики по набережным, еще теплым от летнего зноя, не загорали во время летней страды, в разгар хлебородного сезона. У них на все на это никогда не было ни денег, ни времени, ни желания. Но даже если б все это и было — вряд ли позволили бы они себе такое безделье. Я же получил такую возможность «отдыхать» лишь после сорока. Когда «удовольствие» это стало вроде как уже и ни к чему. Когда вроде как и поздновато. Да, поздно, поздно. Молодость прошла в трудах беспрестанных и заботах бесконечных. Жизнь неумолимо подползает к закату. Увы, медленно, но неотвратимо.
«Отвяжися, тоска. Пылью поразвейся! Что за грусть, коли жив? И сквозь слезы смейся!» Да, что еще остается? Только смеяться — сквозь слезы. В последний раз ездил на юг я лет в тридцать — тогда это было в радость, тогда это было в кайф. Я был молодой, красивый той простой красотой здорового мужчины, который вырвался впервые на юг, к морю, у которого глаза светились ошалелым счастьем — это видно было за версту. Я подходил к девушкам — да что там, они сами строили глазки и зазывно махали ручкой: ах, мужчина, помогите! Сейчас же совсем не то. Сейчас девушки мной откровенно манкируют, не действует на них ничто: ни награды, ни звания, ни черт знает что еще. Действуют пока лишь деньги... И то на особ известного сорта, которые меня как раз и не интересуют. Ведь в любом возрасте хочется настоящего чувства... А награды и звания — это предсмертные утехи стариков. До чего они были бы к месту в молодости и до чего неуместны и просто до издевательства смешны в старости. Черт возьми, совсем уж сделался как незабвенный Паниковский, который, как известно, год не был в бане, и которого тоже перестали любить девушки — вот трагедия-то!.. А вокруг плещется странная, вывихнутая какая-то жизнь. По пляжу разгуливают загорелые женщины неславянской внешности с коробами всякой всячины: — Каму трубачки хрустящия, чурчхела, рибы. Кто жилает? — Хлебушек, молочко, сметанка, сырочки, хачапурики с сыром — хто жилает? — вторит казачка с глазами, как выгоревшее, вылинявшее над морем небушко. Неподалеку общественный туалет, у входа молодая женщина, продающая билеты, читает евангелие. В соседнем ресторане какой-то армянин поет под караоке народную украинскую песню про распрягание коней, с таким ужасающим акцентом, что не отпускает ощущение, что поет он на итальянском. Вдали на заборе белеет объявление, на котором есть надпись, не перестающая меня умилять: «Сдается комнати с дюши». А когда ехал сюда, заметил в какой-то станице колхозный элеватор, который был выполнен в виде Спасской башни, правда, была та колхозная башня раз в пять меньше оригинала, а так все — один к одному... Как странно все и как смешно. В детстве я летал во сне, в молодости — на самолетах. Сейчас осталось летать лишь в мечтах. Однако знающие, пожившие люди говорят, что скоро пройдет и это. Я стараюсь с ними не спорить, в спорах, как известно, не рождается никакая истина, в спорах один — дурак, другой — подлец...
«Жизнь прошла, жизнь прошла, скоро старость...» Да, скоро старость. А я будто и не жил еще толком. Как это банально. И как страшно. «Как страшно уходить во тьму...» Эх, жизнь, не сладка ты была поначалу, вся сладость, выходит, к старости собралась — кто это сказал? Не помню. Да и какое, в конце концов, это имеет значение? Я с удовольствием прожил бы еще три чужие судьбы, но если вдуматься, то до чего ж дикая нелепица — наша жизнь. Пред лицом смерти наше прозябание — полная бессмыслица. Ничтожно все, за исключением, пожалуй, возможности думать, мечтать, смотреть на восход и закат, любить, слушать музыку, писать стихи... Сколько бессмыслицы в повседневной жизни обычного человека, сколько нелепой суеты. Вот стоит за стойкой бармен, на бумажке подсчитывает озабоченно какие-то ненужные ему цифры, считает чужие деньги, за которые отвечает, вся жизнь его — соблюдение вздорных условностей, он так сутками и торчит за стойкой, причем за гроши; вот полез под стойку, стал что-то там перекладывать, гремел минут пять, вылез — лицо озабоченное, красное, злое, а ведь все его действия — полнейшая суета. Я смотрел, смотрел на это и увидел себя со стороны, свое дурацкое, бессмысленное сидение за столиком, свое «отдыхание», и сделалось до того тоскливо, до того не по себе, что жить расхотелось... Но тут вновь вернулся маэстро. Присел ко мне. И без всяких долгих предисловий и «склеек» стал рассказывать, как со своим провожатым пришел он в индейскую деревню — и жизнь моя опять качнулась вправо, пред тем слегка качнувшись влево, — где несколько человек лежали, пораженные той самой болезнью «Страшные куриные лапы», от которой Вадим чуть не умер накануне. Только тут она называлась почему-то «Стеклянная кожа». Среди больных был сам вождь и один недавно приблудившийся к ситиу белый. Который, похоже, и притащил инфекцию. У него был, между прочим, армейский карабин. Всего больных оказалось одиннадцать человек. В соседнем ситиу жил паже, который, по слухам, мог бы их вылечить, но он требовал за лечение ведро меда. Поблизости было «священное» дерево, там в дупле жили пчелы. Последнюю неделю все мужчины деревни заняты были обсуждением этой весьма серьезной проблемы: стоит ли рубить дерево, в дупле которого живут дикие пчелы? Часть была уверена, что мед в дупле есть, часть сомневалась, меньшинство отрицало. Впрочем, решение было уже не за горами. Больные же, между тем, потихоньку «доплывали». Вадим вдруг с полной отчетливостью понял, почему индейцы до сих пор живут в каменном веке... Он вызвался помочь больным. Сказав при этом, что каждый из них, конечно же, вправе отказаться. Белый сразу согласился. Был он испанец, примерно ровесник Вадима, тоже, видно, из «Каучуковой армии». До самых глаз он зарос дикой бурой бородищей... Вадим пошел в лес, собрал нужные компоненты для отвара и стал лечить больных. Через неделю все они оклемались, кроме вождя. Слишком стар он был, да и болезнь у него оказалась запущена сильнее других. Вождь умер. Его украсили шапкой из перьев ара, на руки и ноги надели браслеты из перьев тукана, обрядили в длинный плащ, спускавшийся до колен, сделанный из лыка какого-то дерева, волокна которого переплетены были так искусно, что рогожа эта казалась тканью. Слепили и обожгли огромный кувшин, туда, на благовонные травы, и положили тело вождя, подогнув у него ноги; горловину кувшина залепили глиняной затычкой, могилу вырыли прямо в его жилище — это была так называемая «хижина вождей» — в ней и погребли, рядом с двумя другими позеленелыми от древности кувшинами. После этого все напились кайзуимы, курили табак и нюхали порошок парика, который они делали из высушенных листьев коки. Кайзуиму приготовляли так: женщины пережевывали сладкий картофель и выплевывали жвачки в большой долбленый чан. Через день эта каша начинала бродить, туда добавляли порубленные ананасы и сахарный тростник; на третий день напиток бывал готов к употреблению. Пиршество продолжалось неделю. Все работы, понятное дело, были заброшены. О работе не велось даже разговоров, это считалось дурным тоном. Поминки плавно перешли в празднования, в костюмированный бесконечный карнавал по поводу избрания нового вождя. Вадим в том карнавале был центром внимания, его раз по пять в день наряжали во всевозможные костюмы, и то носили в носилках, то возили на расфуфыренных мулах. Новый вождь считал себя обязанным ему, он был уверен, что Вадим отравил старого и тем самым способствовал его приходу к власти. Недовольны были лишь вдова старого вождя, его сын да один лукавый паже, которого Вадим разоблачил, сам того не желая. Колдун утверждал, что всякая болезнь происходит оттого, что в больном месте заводится червяк. И потому он, после окуриваний дымом из сушеных грибов-галлюциногенов, после долгих заклинаний, бормотаний и плясок, начинал высасывать из больного места того «червяка». Однажды Вадим схватил его за руку, в которой он торжественно показывал нечто белое, похожее на червя, — то оказался корешок какого-то растения. После чего колдун был изгнан с позором из деревни, а авторитет Вадима поднялся до того, что он посмел покуситься на «священное» дерево, в котором жили дикие пчелы. Взял мачете, подошел к дереву, постучал обухом по комлю, пчелы вылетели, а он тем временем срубил дерево. Меда оказалось совсем немного, да и тот был пополам с пергой и деткой. Но и этот мед размели в течение минуты. И чего тут было обсуждать целую неделю? Сама жизнь натолкнула Вадима на мысль сделаться заправским знахарем. Теперь уже целенаправленно стал он собирать проверенные временем и практикой рецепты отваров и мазей от всевозможных болезней. Записывал рецепты и методы лечения в блокнот и применял на практике. И скоро о нем стали ходить легенды, как о великом колдуне-целителе. 6 — Что касается белого, то звали его Педро Габриэль Санчес, он был испанец, из Кастильи. В первые же дни, как он оклемался и стал ходить, мы с ним подружились, он оказался прямой, открытый человек. Он рассказал, что участвовал в испанской гражданской войне на стороне республиканцев. Попал в плен к солдатам генерала Франко. Пленили его, как ни странно, русские казаки — то был отдельный казачий легион личной охраны Франко. Он даже запомнил несколько русских слов: «ничего», «давай-давай», «бистро-бистро», «короче» — и что-то еще, что уже забыл. Когда генерал стал побеждать, он дал приказ уничтожить русских, те оказали сопротивление, началась перестрелка, и в этой суматохе Педро удалось сбежать. Он уплыл в Бразилию на первом же пароходе, в Рио и Сан-Паулу пришлось познать суровую нужду, оттого и вынужден был завербоваться в «Каучуковую армию», откуда все-таки удалось благополучно уйти, придушив сержанта и захватив его карабин. И вот он тут, среди этих индейцев. Когда закончились празднества по поводу утверждения нового вождя, мы решили уходить. Но вождь, который чувствовал себя обязанным мне, не отпускал. Оттягивал наш уход под разными, весьма благовидными, предлогами. Может, в самом деле им руководили исключительно дружеские чувства, а может, с помощью нашего авторитета он хотел упрочить свое шаткое пока что положение? Во всяком случае, он уговорил нас остаться хотя бы на месяц, насушить маниоковых лепешек, поднабраться силенок. Мы согласились. Отдыхали, бездельничали, ловили рыбу и черепах, музицировали. Педро (я иногда звал его в шутку Петром Гаврилычем Санченко — ему это нравилось) оказался отличным музыкантом. Он был учеником Доминго Прато, тогда уже старика. А самым первым его музыкальным учителем был сторож мелочной лавки, отставной сержант Жуан, а жена грузчика, черноглазая Мария, прекрасно пела под его гитару. Он на всю жизнь запомнил первые уроки сторожа: поза гитариста во время исполнения должна быть прежде всего грациозна и должна являть собой выражение достоинства; и что слишком частое использование большого пальца левой руки расценивается как шарлатанство и дурной тон. Он брал уроки гитарной игры также и у Сеговии. Того при одном слове «фламенко» начинало корежить, как эпилептика; он считал, что фламенко — музыкальное вольнодумство и социализм. Но вскоре маэстро уехал почему-то именно в Бразилию, в логово, можно сказать, фламенкийцев. Не в испаноговорящую Аргентину и не в Парагвай, а именно в Бразилию! Странно... Может, потому, что именно тут, в Бразилии, в Сан-Паулу, проживает знаменитый гитарный композитор — Эйтор Вила Лобос, с которым Педро удалось пару раз встретиться и даже поговорить — в те несколько лет, наполненных бесконечными мытарствами, пока он не сделался солдатом «Каучуковой армии». Что сказать о Лобосе? Одно слово — гитарный Моцарт! Вот с таким человеком мы ловили водяных черепах, которые целым стадом плавали на мелководье, в тени, под опущенными ветвями прибрежных кустов. Они задирали свои длинные морщинистые шеи и открывали старушечьи рты — неужто болезнь какая черепашья приключилась? Неожиданно в воду бултыхнулся перезрелый яркий плод авокадо. Черепахи накинулись на него, вырывая друг у друга и по-собачьи грызясь, но в замедленном, «черепашьем» темпе, — это были водяные плодоядные черепахи, — мы ловили их примитивной сетью, сплетенной из грубых пальмовых веревок, похожей на волейбольную сетку. Однажды вместе с черепахами поймали каймана. Он был отчего-то очень пузат. Мы с Педро застрелили его из карабина, что возмутило индейцев: они убили бы его дубинкой, зачем портить патрон? Когда распороли его отвисшее брюхо, там оказалось с десяток черепах, пара-тройка еще были, кажется, живы. Потом меня не раз удивляла смелость индейских мальчишек и трусость крокодилов; кайманы никогда не нападали на людей, которые без всякого страха вытаскивали этих зубастых рептилий прямо за хвост на берег — они всякий раз трусливо пытались убежать, испуганно при этом похрюкивая. Мальчишки, даже женщины, совершенно безбоязненно купались в реке, в пяти метрах от огромного аллигатора, и ни один не посмел на них напасть. Рыбу тут ловили тоже своеобразным способом. Перегораживали небольшую протоку загородкой из кольев, на берегу, на камнях, мочалили стебли ядовитой «сонной травы» и бросали их в воду. Вскоре рыба всплывала вверх брюхом. Она была как бы слегка оглушенная. Ее быстро собирали сачком, иначе через несколько минут действие дурмана кончалось, и рыба уходила на глубину. Вечерами мы играли с Педро на моей гитаре. Когда испанец впервые взял семиструнку и попробовал, он чуть не отбросил ее с негодованием: что за варварский строй, на ней же ничего невозможно исполнить путного? Но «попробовав» несколько минут, вошел во вкус и, к своему удивлению и удовольствию, уже через полчаса играл этюды Каркасси и щелкал от восхищения языком. Как необычно и легко играть! А когда я сыграл некоторые вещички Брамса, Педро был просто в восторге. Я изготовил ему гитару из панциря броненосца, колки сделал из рогов антилопы. Индейцы называют такие инструменты чаранго. А ансамбли из этих инструментов — марьячис. Струны на его гитару изготовили из сухожилий, и поставил я их семь! Потом мы проиграли с ним полюбившиеся вещички Брамса по нескольку раз, все двадцать пять «венгерских танцев», а индейские детишки плясали вокруг нас, поднимая клубы пыли... Вождь, глядя на это, лишь улыбался. Вскоре мы поняли, что вождь и не думает отпускать нас. Мы жили на всем готовом, всякий член племени старался выполнить любое наше желание. Нас уважали. Кстати, Педро, заметил я, пользовался уважением гораздо большим, чем я (особенно среди дам), так как борода у него была более густая и длинная. Среди безбородых индейцев — борода знак особого почета. Мы лечили их, учили детей испанскому и лингуя жерал («общему языку»), на котором разговаривает в Амазонии большинство бразильских индейцев и метисов. В Амазонии есть деревни, населенные неграми и потомками индейцев и негров — пардо, где сохранились даже африканские наречия, правда, нам такие деревни не попались, и слава Богу, так как и негры, и пардо, утверждала молва, не оставляют в живых ни белых землемеров, ни геологов, ни охотников — жарят на кострах всех подряд, тем самым выражая застарелый протест против давно исчезнувшей работорговли. Мы жили, не напоминая вождю о нашем уговоре. По-видимому, его такое положение вещей устраивало, и он даже начал намекать, что недурно бы нам и семьями обзавестись. А однажды, видя, как я бросаю в речку бумажный кораблик, поинтересовался: зачем? для чего? что сие означает? — и когда я объяснил, что у истоков Великой Пальмовой Реки меня ожидает белокурая, голубоглазая девушка, ходит к реке, высматривает в воде кораблики и вылавливает их, вождь рассмеялся, хватая себя за бока, посмеялся вволю, как над сумасшедшим, и сказал, вытирая слезы, чтоб я забыл свою бледнолицую, которая уже наверняка похоронила меня, и предложил мне в жены самую красивую девушку племени, если угодно — самую бледнокожую. А коль уж так хочется, можно ее осветлить соком одного растения, волосы у нее станут еще более светлые, чем у тебя... Мальчишкам, как стороной впоследствии до меня дошло, приказал зорко следить за каждым моим шагом, вылавливать из реки кораблики и сжигать их. Я понял, что надо бежать. Тем более что у нас с Педро зародилось еще одно подозрение: а не для того ли вождь задерживает нас, чтоб сдать, в случае чего, властям? Уж больно ласков и предупредителен он. А это не в обычаях индейцев, не в их характере, у них, как у всяких примитивных народов, не было понятия о благородстве. И однажды мы с Педро ушли в сельву и не вернулись. Оставили даже карабин — все равно он в лесу был бесполезен, с духовым ружьем и тише, и надежней, и мороки меньше. Ушли в сторону племени арара, которым нас постоянно пугали, выставляя их кровожадными убийцами, — вот к ним-то мы и направили свои стопы, надеясь, что на их территории нас как раз искать и не будут. Через сутки, около причудливо выветренных скал, похожих на огромные статуи окаменевших великанов, встретили людей с красными подбородками; от углов рта к вискам у них тянулись черные татуированные линии — мы поняли, что это и есть грозные арара. Увидев нас, эти «кровожадные головорезы» разбежались и попрятались в кустах. Педро хмыкнул и сказал, что нерешительность — главный недостаток индейцев, потому они и колонизированы. Впрочем, североамериканские туземцы, всякие там ирокезы, апачи и сиу, более решительны и воинственны, потому они и уничтожены... Да, он был ко всему прочему еще и философ, мой друг Педро Санчес. 7 Геленджик — пошлейшее место на свете. Раньше, говорят, тут был большой невольничий рынок, главный поставщик белокурых рабынь для турецких гаремов. Третьеразрядный, с грязным морем, «курорт», населенный греками, адыгами, армянами и крымскими татарами. Мэр Геленджика ездит отдыхать на Кипр, а сюда приезжают в основном нацмены-торгаши, приезжают они все исключительно с русскими девками, превращенными с помощью перекиси водорода в скуластых курносых «блондинок». Со мной из Воронежа ехал какой-то азер, владелец нескольких привокзальных киосков, который хвалился потом, что «поимел» за свою сорокалетнюю жизнь пятьсот русских женщин (пусть приврал, пусть не пятьсот, а пятьдесят — разве мало?) и только в этом году, впервые в жизни, переспал с азербайджанкой. Для кого как, а для меня это о многом говорит. И мы хотим, чтоб они нас после этого уважали?.. С ним ехала его продавщица, русская, осветленная перекисью, глупая, подловатая шлюшка, имеющая нагулянного с грузином сына. Которая там разругалась с азером и попыталась зарабатывать деньги с какими-то иными нацменами. Не знаю, удалось ей это или нет, но вскоре щеголяла она в обновках. У множества отдыхающих на грудях могучих цепи из «рыжья», на холеных пальцах массивные «болты», полотенца в виде огромного доллара, плавки в расцветках государственного флага США. Всюду, во всем агрессивный культ денег, успеха любой ценой, бездумности, инфантильности, бездуховности. Из книг на развалах и в руках — самая попсовейшая попса. Даже «культовых» Пелевина с Акуниным — даже этих деятелей не видно. Куда этих — нет даже Марининой! Газеты — «Оракул», «Спид-инфо», «Тайная жизнь», «Интим». Даже желтейшая «Комсомолка» тут «не катит». Про «Завтра» киоскеры слыхом не слыхали. И угораздило же меня забраться в этакую дыру! И вдруг в приморском занюханном ресторанчике, со странным, уж очень экзотическим названием — «Влюбленная анаконда» (какая еще анаконда? и в кого это она «влюблена»?), вдруг в одной из сотен прибрежных, заштатных, рядовых харчевен с пошловатым названием — вдруг старинные, русские, классические романсы! Да притом — под «живую музыку»! Под семиструнную гитару! Бывают же на свете чудеса. Репертуар Вертинского, Петра Лещенко, Вадима Козина и Алеши Димитриевича. На агрессивном фоне безликой и бесполой американизированной поп-культуры для «хавающего пипла» — вдруг неизвестно где и незнамо откуда — яркие осколки былого величия русской культуры и русского духа. Да, для меня это было по меньшей мере странно. Наутро я пошел в библиотеку и прочитал все, что было о гитарных школах, о всех видах гитар, в частности, об испанской и о всех ее разновидностях, прочитал все о фламенко, узнал все виды фламенко. Узнал про итальянского композитора, который жил в Аргентине, по фамилии Берутти, у которого есть опера «Тарас Бульба» (кстати, еще у него есть опера о памперо, которая называется «Пампа»). Узнал, что в России живет композитор по фамилии Кортес, у которого написан балет «Последний инка». Узнал также, что в Испании считается непозволительным играть классические произведения в стиле фламенко, такому музыканту объявляют бойкот и не подают руки. А вот в Латинской Америке стилем фламенко играют совершенно всё, вплоть до Моцарта и Бетховена, которых узнать без привычки, конечно же, трудновато. Оказалось, у фламенко несколько самостоятельных стилей-разновидностей. Это солеарис с разновидностями: марабас, караколес, белериас; сигирийяс с разновидностями; фандангос и тангос с разновидностями, среди которых румба хитана и самбра гарандина. И что чуть ли не в каждом регионе Латинской Америки существуют свои стили фламенко... И еще. Говоря о фламенко, один видный специалист отметил, что это по сути своей варварские аккорды, но в то же время — «удивительные открытия никогда не предполагавшихся возможностей». После библиотеки я в очередной раз испытал чувство тоски от своего невежества. Сколько есть на свете еще такого, о чем я — ни сном, ни духом. И все это лежит-пылится в какой-то заштатной районной библиотеке, а рядом, в сотне шагов, на пляжах развалились тысячи распаренных тел, поглощенных чтением всяческой макулатуры. О, до чего ж еще несовершенен человек! С такими мыслями дошел я до знакомого кабачка. На моем столике увидел табличку — «забронирован». Уже хотел было поискать другой столик, как вдруг официант, бросив на ходу мне «здрасьте», убрал у меня перед носом табличку и поставил бокал моего любимого «Сталинградского» темного. Мелочь, как говорится, пустячок... Старого музыканта не было на месте. Я сидел за «своим» столиком, смотрел в даль синего моря, на зеленоватые покатые волны, на паруса одиноких яхт, которые, как легкокрылые птицы, чертили вдали ясный горизонт, кроили лазурный окоем, который казался только что созданным, до того неправдоподобно-чисты и ярки были краски, — и что-то рыдающее звучало во мне, что-то давешнее, восторженно-болезненное, некая старинная, возвышенная музыка, меланхоличная, до спазмов знакомая, чарующая мелодия полнила душу, какое-то странное, болезненное чувство не давало расслабиться и бездумно наслаждаться быстротекущей, с каждой минутой истончающейся, но все равно такой сладкой жизнью, истекающей, сочащейся, подобно морскому прохладному ветерку сквозь прорехи нагретого матерчатого тента... Не отдавая отчета в том, что делаю, я вырвал из блокнота чистый листок и стал изливать на него то, что не давало покоя, что полнило в последние дни сознание, хотя, казалось, все давно уже уснуло и лежало, притаившись, далеко-далеко запрятанное, на самом донышке души. Я писал письмо той, с которой помню всю свою жизнь, той, которая — я это знаю — до сих пор любит меня, не зря ведь и детей нарекла моим именем — Вячеслав и Владислав (но дети не мои!), которая, когда приезжает в станицу к матери, звонит мне и рассказывает обо всех своих заботах, как будто расстались мы вчера и никого у нее нет роднее меня.
«На заре туманной юности всей душой любил я милую...» — несется над гладью моря. А я писал, что до сих пор помню тот октябрьский теплый вечер, когда звали ее Аленкой, и наше стояние у калитки, где дремали плакучие задумчивые ивы, и одинокий месяц плыл в зыбучем тумане, и наши совсем еще детские мечтания о будущем, и мои слова о сокровенном, ставшие впоследствии вещими, что вот стану взрослым и сделаюсь писателем (почему именно писателем — да кто ж его знает?), напишу о казаках и об индейцах (о казаках уже написал), и что она... она будет моей неизменной музой белокурой... Однако этому не суждено было сбыться. «Не говори, что сердцу больно...». «Ах, меня не греет шаль...» — звучат старинные забытые романсы. А вот — «Гори, гори, моя звезда. Звезда любви заветная...» Я перепутал в армии письма, положил не то письмо не в тот конверт — и все рухнуло карточным домиком. Увы нам, увы! Писал, что второй год приезжаю в Геленджик в надежде встретить ее, встретить случайно. «А по-над Доном сад цветет...» Хожу, брожу, шатаюсь неприкаянно чуть ли не круглые сутки по рынкам, по магазинам, по переулкам и проулкам, забредал даже на Тонкий Мыс, к грекам, и в Прасковеевку, к Скале-Парусу, — нет ее нигде, моей отрады, нет нигде. Хотя я точно знаю, я чувствую, что живет она, находится где-то совсем рядом. «Живет моя зазноба в высоком терему...» Я писал, зная, что встреча не принесет нам ничего хорошего. И она тоже это знает наверняка, потому и не дает мне ни адреса, ни телефона геленджикского. А звонит сама — от матери, из станицы. Не принесет наша даже случайная встреча нам ни счастья, ни успокоения, уж очень много времени прошло, жизни наши слишком уж разные, слишком разные у нас судьбы. Но я хочу этой встречи, может, последней в жизни встречи, хочу, хотя и боюсь, боюсь разочарования, но все равно ищу ее, ищу и боюсь найти... Я написал что-то еще — много получилось, — с обеих сторон исписал листок, выплеснул на клетчатое двухмерное пространство всего себя, все свое безмерное чувство, — да, я писал, пока не закончилась бумага. А потом свернул из той исписанной бумаги кораблик и бросил его в море. Тут и появился мой знакомый музыкант. Узнать его сегодня было трудно. Он пришел в необычном, экзотическом костюме: на нем были узкие черные брюки, обшитые замысловатыми витыми узорами из галунов, полусапожки на высоких каблуках, белая шелковая рубашка с богатой вышивкой, короткая куртка с серебряными пуговицами, расшитая бисером, с яркой бахромой на рукавах, и широкий узорчатый пояс. Красный шейный платок был похож на пионерский галстук, на голове скрывала седину и морщины ослепительно-белая шляпа диковинной формы. Рядом с ним находился индеец Коля, одетый тоже в пеструю смесь всего латиноамериканского и индейского. Они так уверенно и привычно держали себя в этой экзотической одежде, что ничего маскарадного и экстравагантного в этом не чувствовалось. В руках у них были гитары какой-то странной непривычной формы — присмотревшись, понял, что гитары как раз индейские, с кузовами из панцирей броненосцев. Они ударили по струнам, и я словно провалился в сельву. Исполняли они, как было объявлено, вещицу Вила Лобоса: «В дебрях Амазонии». 8 ...Итак, они благополучно прошли земли «кровожадных» арара, которые на прощанье подарили им по тяжеленной деревянной палице с зубами крупных аллигаторов в знак признания их целительского искусства: Вадиму удалось излечить двух пораненных ягуаром охотников, рваные раны которых затянулись с помощью паутины пауков-птицеловов, — обладание такими палицами возводило их чуть ли не в ранг вождей. Во всяком случае, персоны их становились неприкосновенными. Одно плохо — таскать такие дубины было тяжеловато... За арара находилось не менее воинственное племя жури, у которых татуировки были на лице и лбу. Эти щеголяли обритыми наголо. И лишь на лбу, над татуировкой, — смоляной чуб. А потом было племя паса, где народ оказался очень черный, хотя к негроидной расе не имел никакого отношения, скорее напоминал папуасов. Однажды встретили в сельве племя кукана. Это были на редкость белокожие люди, и говорили они на языке, который показался очень знакомым. Хижина у них называлась — апартаментум, а лопата — алиментарум. Ба, да это же латынь! Правда, весьма искаженная. Когда Вадим заговорил с индейцами на латыни, и они стали его понимать, Педро ошарашенно посмотрел на него, не скрывая удивления: может, в самом деле колдун? Едва они освоились в этом племени, как их сводили в потаенное место, где оказался заброшенный древний город. Там были пирамиды с усеченными вершинами, при осмотре которых бросались в глаза древние рисунки лошадей и слонов. Индейцы были очень белокожие, много встречалось среди них шатенов, и рождались, как они уверяли, даже блондины. У некоторых были голубые глаза, а с зелеными и серыми — почти половина племени. Нельзя сказать, что путешествие было таким уж обременительным. Шли они налегке, с корзинами-атура за плечами, неся с собой самое необходимое в тех плетенных из лыка корзинах-коробах. (Индейцы носят в них детей). Это только горожанину кажется, что лес мертвый, на самом деле слух о двух могущественных — бородатых! — колдунах-исцелителях распространялся по сельве гораздо быстрее, чем они двигались, обрастая всевозможными легендами. В каждом племени их теперь уже встречали чуть ли не с объятиями, всюду были свои проблемы, свои больные, которые надеялись с помощью двух бородатых паже излечиться. Погода стояла прекрасная, с пищей у них не было проблем, ибо всю дорогу их сопровождали туканы с огромными клювами; ярко-желтые и ярко-красные ара держались парами, время от времени исторгая вопли, похожие на крики буйнопомешанного; стаи синелобых амазонов, размером с голубя-вяхиря, перепархивали с ветки на ветку, а также черные, с алыми надхвостьями тоди-тираны, которые с пронзительными криками вились у своих булавообразных гнезд, свисавших над водой. Кругом порхали колибри, которых называют «летающими драгоценными камнями», и бабочки самой причудливой расцветки, — и порой невозможно было определить, где была птица, а где насекомое. Хищные звери подпускали тут чуть ли не вплотную, они были совсем непуганые. Однажды в гилее, темном влажном тропическом лесу, встретили черного тигра (так зовут совершенно черных ягуаров, которые водятся исключительно в глухих, темных и потому весьма нездоровых влажных лесах), он лакал воду из ручья. Путешественники напились из того же ручья чуть ли не в сажени от него и разошлись... С людьми иногда проблем возникало гораздо больше. В гилее, во влажном, темном лесу, допекали сухопутные пиявки. Практически на каждом животном, в районе загривка, чуть ли не на каждой змее, позади головы и на змеиной «шее», висели эти докучливые паразиты, которых невозможно было отодрать. На них, как уже было сказано, безотказно действовал или огонь, или моча. Повстречали племя, состоящее исключительно из женщин и малолетних детей. Мужчины этого племени живут отдельно и довольно далеко от основных поселений на положении рабов. Их предназначение — выполнять самую грязную и тяжелую работу и во всем повиноваться женщинам. Раз в год им разрешают пожить в хижине своей «жены» примерно десять дней. Исключительно для зачатия. Путешественники попытались поскорее проскочить эту страну свирепых амазонок, даже не расспросив, как называется это чудовищное племя... Не приведи, Господи! Однажды увидели целую рощу палисандра. Это лучшее дерево для изготовления гитар, и потому инструменты из палисандра самые звучные, самые певучие, с красивым тембром, и оттого самые дорогие. Педро вздохнул: имей он в Европе такую рощу палисандра — был бы, пожалуй, одним из богатейших людей мира, а тут... а тут это просто дрова. Так как в тропиках нет ни зимы, ни лета, они совершенно потеряли счет дням, неделям, месяцам и годам. Зато в совершенстве изучили сельву, ее обитателей. По цвету воды могли определить, какие рыбы водятся в реке и какие животные обитают в прибрежных кустах. А вода тут везде разная. Чистая, как стекло, мутно-грязная, кристально-голубая, коричневато-торфяная, хрустальная, зеленоватая, глинистая, почти черная, молочно-белая, известковая. По цвету воды могли точно сказать, кто обитает в близлежащих тростниках: агути, грызун с кролика или капибара — с собаку; в каком месте может встретиться дикая нутрия, болотный бобр, а где тапир, неуклюжее смешное животное, величиной с осла, с забавным носом, похожим на маленький недоразвитый хобот. В каких зарослях следует ожидать кораллового аспида, с красивой расцветкой, а где может дремать жарарака, ямкоголовая гадюка, чья шкура сливается с опавшей листвой. Где может жить зеленая игуана, питающаяся нежными побегами, а где обитают злые ящерицы тейю, которые в случае опасности отчаянно верещат и больно дерутся метровыми хвостами, хлещут ими, как кнутами. Там же, где встретился ошейниковый пекари, ищи поблизости оцелота, гривистого волка, кустарниковую дикую собаку, а то и самого ягуара можно повстречать. Узнали, в каких водах живут ужасные пираньи («пират» по-португальски), а в каких не бывает их ни при какой погоде... Кстати, о воде. Время от времени Вадим писал очередное письмо, складывал из него кораблик и бросал в какую-нибудь речушку, которых на пути было великое множество. Листов в истертом блокноте оставалось все меньше и меньше. Так они и шли. По дороге, стараясь занять себя, учили друг друга своим родным языкам, а также музицировали на привалах и стоянках — иначе бы, наверное, с ума посходили от тоски и беспросветности. Да и просто от страха перед неведомым. Педро, чтобы скрасить бесконечный путь, заделался заправским музыкальным педагогом. Доходчиво рассказывал о музыкальной фактуре и мелодических фигурациях. Играя на привалах и ночевках, он заставлял Вадима писать на песке ноты — это был своеобразный музыкальный диктант. Иногда они играли дуэтом импровизации — так он давал уроки полифонии, обогащая мелодику гитары всевозможными упражнениями: трелями, каденциями, вибрато, глиссандо, флажолетами. Задавая трудные задачи по гармонии, он очень горячился, если Вадиму те задачи не удавалось решить быстро. Это был очень хороший музыкальный ликбез. Он возмущался, когда Вадим при игре использовал большой палец левой руки. Это его приводило прямо-таки в бешенство. Он считал это по меньшей мере пижонством. Для ровности тембра мелодической фразы он также учил не использовать «пустые» струны, а производить все звуки только на закрытых. Вадим же чуть ли не с возмущением воспринимал эту школу игры, так как научен был музыкальным азам русскими музыкантами, где «пустые» струны называются «открытыми» и на равных участвуют в производстве звуков, и где большой палец используется при игре на басах постоянно и без ограничений. Особенно, например, при исполнении танго... Танго — музыка портовых аргентинских борделей, ворчал Педро, до войны испанским офицерам запрещалось танцевать под эту музыку, и исполнение танго среди «серьезных» гитаристов расценивалось еще хуже, чем даже фламенко... На что Вадим лишь удивленно присвистнул: вот тебе, черт возьми, и Европа! Так они и шли, продвигались по дикой сельве, горланя и споря на гремучей смеси из испанских, португальских, русских слов, да еще с прибавлением множества индейских, из различных наречий, одним им понятных. Однажды Вадим спел на привале «Степь моздокскую», печальную песню про молодого ямщика, который замерзал в глухой заснеженной степи, и как он наказывал другу-товарищу беречь лошадей, и как печаловался о молодой женке, и как... Когда пересказал, в глазах Педро заблестела влага. Он долго молчал, потом произнес: — Эх, как бы я хотел побывать в России! — Я бы и сам хотел там побывать, — отозвался Вадим. — А то ведь только в песнях да во сне и приходится бывать... Из племени бороро, у которых в прошлом была дурная слава людоедов, где Вадиму приходилось заниматься даже примитивной хирургией, тоже долго не отпускали. Тоже предлагали остаться и ожениться, причем на самой светлокожей девушке. «Должность» верховного паже гарантировалась. Еле-еле удалось отбиться. И то благодаря тому, что нагнали страхов, что, дескать, повелителю всех демонов, великому духу Журупари, такое самоуправство не по нраву. В этом племени до сих пор не хоронили покойников, а тайно поедали, считая, что так тело умершего продолжает жить в телах потомков и друзей, ибо в «священной трапезе» могли принимать участие только родственники и друзья покойного. Их с Педро, как почетных, уважаемых гостей, не раз пытались зазывать на поминальные пиршества, где мясо покойника, говорят, перемешивается с мясом пекари, жарится и в таком виде покойник «хоронится». Кости же перемалываются в ступе и высыпаются перед порогом хижины... Наконец, когда они вместо себя подготовили двух самых смышленых подростков, передав им те знания, которые они смогли усвоить, Вадима с Педро торжественно проводили до границ племенных владений. На прощанье вождь подвел к ним мальчика-сироту и сказал, что дарит им, великим колдунам и исцелителям, этого мальчика, все равно без родителей он скорее всего долго не протянет, как начнется сезон дождей, так и помрет, так пусть хотя бы какое-то время побудет слугой и помощником. А если случится голодовка, то его не возбраняется и того... в общем, ням-ням... Мальчика было жаль, он не имел никакого понятия ни о какой чисто бытовой культуре, приходилось обучать его элементарным навыкам, и при этом не раз и не два вспоминали они робинзоновского Пятницу. Хотя назвали его Колей. Однажды Вадим, проснувшись, увидел рядом с Колей огромную змею. Подумал, что удав боа готовится задушить ребенка. Не раздумывая больше, схватил змею за хвост, и тут же в руку ударила молния. Боль была такая сильная, что он вскрикнул. Это оказался не удав, а громадный, четырехметровый бушмейстер. Боль становилась все более и более невыносимой, он умолял отрубить ему руку, потому что терпеть не было никаких сил, Вадим кричал диким криком, аж самому от того крика было страшно. Потом с ним стали происходить странные вещи: он потерял способность ощущать вес, не чувствовал своего тела, килограммовый камень и стограммовый казались ему одинаковыми по весу, он погрузился в какой-то горячечный наркотический полусон-полубред. Педро пролистал все его записи, нашел описание снадобья от укуса бушмейстера, а маленький Коля трое суток высасывал из ранки яд и сплевывал. Ранка оказалась одна — вторым ядовитым зубом змея лишь слегка оцарапала кожу. И неизвестно, что оказалось решающим в исцелении: верное снадобье, приготовленное Педро, постоянное высасывание мальчиком или половинная доза яда... На седьмые сутки Вадиму пригрезилась белокурая девушка в венке из диких подсолнухов, она улыбалась ему и манила его, звала — он очнулся, радостный, и запросил пить. Коля принес из ручья воды. Вадим попил и вдруг засмеялся: он заметил в воде маленькие живые огоньки. То оказались рыбки-светлячки (среди специалистов они называются «неоновыми рыбками», и содержат их в аквариумах). Коля наловил их в ручье, чтоб порадовать, потешить своего ожившего «папу», как стал он называть Вадима за время болезни. Вадим смеялся, глядя на рыбок, а ребенок плакал от счастья. Он так боялся, что его «папа» умрет. Вскоре они вновь тронулись в путь. Лишь через много времени Коля расскажет, что «подвиг» Вадима не имел тогда смысла. В племени бороро, откуда родом Коля, есть обычай втирать новорожденным в бедро змеиный яд, и именно яд бушмейстера. Делают это сразу после рождения ребенка, в первое полнолуние. В следующее полнолуние яд втирают в руку. Потом — в грудь ребенка. Если младенец выживает — он уже не боится укусов никаких змей. Коля рассказал, что после укуса змеи у таких людей всего лишь дня три болит и опухает укушенное место, потом все бесследно проходит. Не бывает ничего страшного, даже если змея ужалит прямо в голову. Но втирать младенцам нужно яд именно бушмейстера, потому что это среди змей главная змея, вождь-змея, питающаяся почти исключительно ядовитыми змеями... Вадим потом где-то прочтет, что у бушмейстера яд комбинированный: в нем содержатся яды, присущие гадюкам, к которым относятся эфы, гюрзы и гремучие змеи, и есть яды, присущие аспидам, к которым относятся кобры. Поэтому при лечении укусов бумшейстера вводят сразу две сыворотки — «антигадюка» и «антикобра». Очень серьезная змея. Через какое-то время, переплыв довольно широкую реку, они встретили старателей. Жили старатели в индейской малоке, то есть в общей хижине, которая являлась для всех и общей кухней, и спальней, и складом, и хлевом. Они мыли по ближним ручьям золотишко, и, кажется, весьма успешно. Старатели говорили по-испански. От них узнали, что война давно закончилась, что уже сорок девятый год, июнь месяц, и что находятся они на территории Боливии: вон на том берегу реки — Бразилия, а на этом — Боливия. Река два раза в год меняет русло, и тогда им тоже приходится менять место, ибо они должны находиться на левом, боливийском, берегу реки. Иначе — нарушение пограничного режима, и могут быть крупные неприятности с пограничной стражей, которая время от времени появляется то на левом, то на правом берегу. Узнали, что до «цивилизации» еще достаточно далеко: если вверх по течению, на пароходе, который придет через полгода, — то неделю, а ежели по лесу пешком, то, может, месяц, а может — два. Встретили их поначалу достаточно неприязненно, даже враждебно, но Педро разговорился с одним старателем, который натягивал на вильчатую правилку свежую шкуру горного льва (пумы), он непритворно восхитился смелостью охотника, не побоявшегося такого опасного зверя, похвалил за правильность обработки шкуры, после чего они и разговорились. Старатель оказался испанцем, да притом земляком Педро, тоже из Кастильи, и уже к вечеру их в артели считали за своих. От земляка Педро узнал, что в Испании по-прежнему режим генерала Франко, враждебный ему, поэтому делать там сейчас нечего, тем более без денег и надежных документов, потому, подумав, он решил остаться в артели и попытаться заработать хоть каких-то деньжат. Оставлял с собой и Вадима, но тот решил идти дальше, к океану. Маленький индеец Коля вызвался сопровождать своего «папу» — всюду, куда он ни направится. На прощанье Педро заверил, что обязательно разыщет Вадима, чего бы это ни стоило. Дело времени. Они обнялись и распрощались. Вадим с маленьким Колей снова уходили в сельву. Уходили они в воскресенье, когда у старателей был выходной. На их уход, кроме Педро, кажется, никто не обратил внимания, старатели были заняты приготовлением к игре, весь день они намеревались посвятить любимому футболу... Уходили с запасом сухарей, маниока, нескольких банок консервов; еще у них появилось старое солдатское одеяло, котелок и сетка-накидка для ловли рыбы «цивилизованным» способом. Ну и, конечно же, духовое ружье и гитара. В кармане, под застегнутой пуговицей, у Вадима лежала спичечная коробочка золотого песка — подарок артели. Через неделю началось вдруг сильное похолодание — в середине зимы, в июле, в Южной Амазонии нередко такое случается, когда с Фолклендов наносит холодный воздух. Тогда температура понижается иной раз градусов до пятнадцати. После сорока пяти — это форменная катастрофа. Некоторые растения начинают вянуть. Ящерицы цепенеют, их можно брать руками, кайманы вылезают из воды, которая им кажется, видно, ледяной. Так было и в этот раз. Змеи сделались словно бы сонными, их можно было просто перешагивать, они едва шевелились. Вадим с Колей шли, укрывшись одним одеялом, и Вадим рассказывал мальчику, какие бывают морозы в далекой России, откуда он родом. Тот, похоже, не верил. И тут произошел ужасный случай с анакондой. Небольшая, молодая, примерно шестиметровая змея, на которую они обратили внимание только потому, что она была какого-то странного, необычного, желтого цвета, лежала у ручья, под деревом, свернувшись в плотный клубок. И вдруг развернулась, когда они проходили мимо, и ухватила Вадима за ногу. Следующее кольцо легло на бедро, потом на поясницу... Ужас сковал Вадима. Прошиб холодный пот. Когда от чудовищных объятий затрещали кости, он подумал: вот и смерть! В мозгу зазвучала отходная молитва, свет померк, и его даже не ужаснуло, когда змея приблизила свою морду с зелеными немигающими глазами и стала тереться о его шею, о голову, о грудь... Она словно бы ласкалась, вся при этом дрожа, будто в какой-то непонятной лихорадке. Внутри у нее, казалось, перекатывались какие-то волны. Она то слегка разжимала гибельные свои объятия, и тогда кольца несколько ослабляли хватку, то снова стягивала вмертвую, с какими-то странными судорогами, от которых перехватывало дыхание, и тогда небо опять делалось с овчинку. И было ощущение, что змея словно бы проталкивает что-то внутри себя. Длились эти смертельные объятия довольно долго. Вадим совсем изнемог и почти уже перестал сопротивляться. Правда, прошел и страх. Он понял, что змея почему-то не собирается его глотать, и это давало еще какие-то силы. И он, экономя те малые силы, всячески пытался освободиться, изворачиваясь и сбрасывая с себя литые и тяжелые, а главное, ледяные змеиные кольца. Но кольца неумолимо наползали снова и снова... Вдруг у змеи что-то забурчало внутри, потом еще и еще. У душителя стали обильно выделяться газы, и вскоре анаконда разжала свои ледяные объятия. Вадим поначалу не поверил в освобождение, он долго лежал, не шевелясь, ловил ртом воздух, не в силах вздохнуть полной грудью. Ах, как он пожалел, что у него нет карабина! У змеи же случился сильнейший понос. Смрад и вонь стояли такие, что Вадима от пережитого ужаса и гадливости еще и вырвало. Удав медленно, словно бы с облегчением, уползал в поникшие от холода кусты, на глазах становясь бирюзовым, будто сменил кожу, а Вадим не мог подняться, руки-ноги не слушались. Мальчик-индеец, который все время, пока Вадим боролся с удавом, стоял на коленях и молился своим богам, потом объяснил, что такое иногда случается с крупными змеями, особенно во время похолодания. Индейцы его племени называют это — «сукуружу влюбилась». Так что теперь Вадим не простой смертный, а избранный, он теперь — «обрученный с анакондой». Она теперь его невеста-суженая. Это большая честь, такие люди у индейцев приравниваются к колдунам-паже. Впрочем, ты ведь и так великий паже, папа, что ж тут удивляться, что выбор пал именно на тебя... Вадим же понял другое: во время похолодания у змей замедляются все жизненные процессы, в том числе и пищеварительные, и проглоченная накануне пища начинает попросту разлагаться внутри змеи. И тогда змея ищет тепло, чтобы согреться. Если поблизости нет гниющей кучи листьев, тогда она обвивается вокруг крупного теплокровного животного. Сейчас змея, сжимая Вадима, просто-напросто грелась. А согревшись, освободилась от не переваренной пищи. 9 Индеец Коля вовсю «жарил» на гитаре, молодые танцовщицы танцевали бразильский танец тико-тико, гремели кастаньетами, а старый музыкант сидел за моим столиком и радостно вспоминал счастливые минуты, когда вышел он наконец-то из сельвы, с этим вот Колей-индейцем, тогда совсем еще ребенком, вышли они к какому-то рабочему поселку-альдее, где удалось — повезло! — поменять в придорожной харчевне золотой песок на бразильские крузейро, побриться, постричься, купить кое-какую приличную одежонку и отправить письма родным и Елене. Потом они подсели с Колей на попутную машину и тронулись в путь — к океану, в сторону Белена. Так добирались они на попутках трое суток. На четвертые сутки были в каком-то маленьком заштатном городишке, на рынке, где вдруг Вадима словно укололо в самое сердце: он услышал сквозь шум рынка какую-то странную, но очень знакомую музыку. Схватив Колю за руку, побежал на поразившие его звуки. То были цыгане. Цыганский ансамбль играл и пел прямо посреди пыльной базарной площади. Цыгане играли на семиструнных гитарах и пели «Долю-долюшку горемычную». Пели по-русски! На цыганках были яркие и дорогие, но старомодные шали и цветастые широкие юбки (такую одежду Вадим помнил по Харбину), мужчины были в шелковых красных косоворотках, лиловых жилетках, темно-синих шароварах с золотыми галунами. Впереди всех стоял его музыкальный «крестный» — Алеша Димитриевич, покачивая маленькой, приталенной «краснощековской» гитарой, повернув свой упрямый профиль к хору: он дирижировал своим оркестром. Гитаристы и танцовщицы следили за каждым его движением. Они шпарили без остановки попурри из старинных русских песен. В переходах между кусками разных песен Алеша показывал сильнейшее соло. Он демонстрировал мастерство, импровизируя такими неожиданными образами, что от восхищения по спине бежали мурашки. Вадим стоял посреди толпы, держал Колю за руку, застыв монументом. Индеец ничего не спрашивал — что тут было спрашивать?.. Музыка будила в памяти далекий Харбин, детство, юность, вся жизнь проплывала перед глазами, хотелось жить, плясать, рвать на себе рубаху и самозабвенно плакать. Но слез не было. Публика молчала, разинув рты, пораженная страстностью и странностью исполнения; она не понимала языка, но все чувствовала. После попурри Алеша без перехода исполнил старинный арестантский романс: «Течет речка, да по песочику, бережочек моет, молодой джульман, Эх, д, молодой джульман начальничка просит...» — с надрывом, с умышленным подчеркиванием ударений. Публика бросила свой торг и столпилась кругом, словно зачарованная странной речью, необычной, страстной музыкой. Противиться этому обаянию не было ни у кого сил. Многие, не понимая слов, тем не менее, вздыхали. Но вот пошло томно-вкрадчивое вступление-выход «Цыганской венгерки», все быстрее, быстрее, четче, резче ритм, и затем знаменитые его кружевные переборы, и все быстрее, быстрее, все более и более лихой, лихорадочный темп. Алеша жонглировал гитарой, быстро вертя ее в руках, и при каждом своем обороте к хору выделывал ногами какой-то замысловатый кунштюк, который всякий раз приводил публику в восторг. И вот слушатели не выдержали: вдруг пустились в пляс негры и метисы (в тех местах их называют — сертанежу), индейцы и мулаты-пардо, отчаянные табунщики-гаучо срывали с себя сомбреро и топтали их, восторженно размахивая потными пыльными пончо. Испанцы и португальцы плясали фанданго, индейцы — такотин, креолы — тико-тико, негры и пардо — порторико де лос педрос... А Вадим стоял посреди этой вакханалии, посреди беснующейся толпы и плакал. У него было чувство, что он в России, на милой родине, где никогда не бывал, кроме как во сне... Весь рынок, с ревущими горбатыми быками, с серой тучей мух-кровососов, со смерчем москитов, со стаями птиц-печников, собиравшими лошадиный навоз для своих гнезд, с разноцветными палатками, с пестрой, разношерстной, разноликой, разноязыкой, разноцветной толпой, покрывал густой, басовитый, меднострунный звон цыганских гитар, куда вплетались крики, вопли, визги, возгласы и просто выдохи множества человеческих глоток. И вдруг все внезапно оборвалось. Стихло. Даже коровы перестали мычать. Все застыли в недоумении, в восторженном восхищении. Многие долго не могли понять, что концерт окончен, лишь ноги их еще продолжали выделывать всевозможные замысловатые фигуры. И тут... Раздались та-акие аплодисменты, что с далеких пальм поднялась целая туча каких-то черных птиц и испуганно заграяла. Публика не хотела отпускать артистов, цыган засыпали монетами и мятыми трудовыми купюрами и заставили-таки повторить последнее, как они окрестили, «русское фламенко». Цыгане сыграли еще раз, исполнили «Ухаря-купца», со своим неизменным «ай-яй-яй», «ай-нэ-нэ-нэ-нэ», «ари-да-ри-да-ри-да», «что ты говоришь, детка», «ходи шустрей, красивая», — и на этот раз откланялись уже окончательно. После чего начался такой кутеж, что долго о нем вспоминали добропорядочные обыватели и качали головами — в общем, чертям было тошно... А Димитриевич шествовал по базарной площади эдаким филиппинским бойцовым петушком. Какой-то пеон подарил ему от переполнявших чувств огромного пестрого ару, тот сидел на жердочке, щелкал своим мощным кривым клювом и до крови ущипнул вертевшуюся рядом собачонку. Алеша вынул кривой засапожный нож, разрезал спутывающие попугая веревки и подбросил его. Подбросил — в небо. Попугай через несколько мгновений растворился в голубом просторе. Алеша по-разбойничьи свистнул ему вослед. День принадлежал ему безраздельно. Он чувствовал себя Бонапартом и держался соответственно... Вадима он вспомнил с трудом. За беспокойную кочевую жизнь столько было встреч и расставаний, разве всех упомнишь. Но после детальных расспросов он принял их с Колей в табор и разрешил путешествовать с ними до океана. А через день даже позволил участвовать в концерте и остался доволен игрой Вадима. Цыгане были верны своей крови, они кочевали из города в город. На каждой ярмарке за бесценок скупали бракованных лошадей, выправляли их за неделю-другую с помощью специфических цыганских методов, и выгодно, с барышом, продавали в другом городе, на другой ярмарке. Бразилия занимает первое место в мире по количеству лошадей, это поистине рай для лошадников и цыган. Алеша пользовался огромным авторитетом у своих соплеменников. Все трудные вопросы хоревод решал на виду у всего табора — бесцеремонно, властно и авторитетно. После чего вопрос больше не обсуждался, а решение исполнялось неукоснительно и беспрекословно. Ничто не выводило его из себя. Даже присущая всякому музыканту зависть и ревность.
«Хороший музыкант, — равнодушно сказал он как-то про Мигеля де Сантьягоса, «гениального», как утверждали, фламенкиста. — Хороший, слов нет, хоть мое русское ухо и режет эта варварская игра, — добавил лениво, тщательно шлифуя ногти камешком-голышом, как обычно делал перед выступлением, и закончил выразительно: — Хороший, очень хороший, но... но не цыган. Увы!» Вадим добрался до океана с цыганским табором. Движение было медленное, зато без всяких полицейских проверок и прочих эксцессов. Ведь никаких документов ни у Вадима, ни тем более у Коли-индейца не было. Везде концерты проходили с неизменным успехом, на «ура». Лишь в одном каком-то городишке концерт был сорван тем, что поблизости на стадионе проходил футбольный матч, в котором участвовала городская команда, и когда она стала проигрывать, народ повалил на стадион, поддерживать своих игроков... Бразильцы — что ты хочешь! Кстати, среди них существует утверждение, что современный футбол — это культовая игра древних индейцев, дошедшая до нас почти без изменений, единственное отличие, что победителям в древности, всей команде, отрубали головы, это была высшая награда, их души, по поверью, сразу же отлетали к богам на званый пир, устраиваемый в их честь. Занятно было изучать внутреннюю жизнь цыганского табора. С первого взгляда там царил полный хаос и никакого порядка. Но это только на первый, сторонний взгляд. На самом деле все оказалось не так. Все было гораздо сложнее, всяк знал свое место. Все, как правило, имели клички: Налим (хитрый), Лапоть (простой), Шило (едкий), Павлин и Юрко — гитаристы-солисты, Ювелир и Донжуан — те скрипачи, элита. Певицы из хора: Мышка, Синица, Бадья (с низким контральто), Ворона, Пуговица. Цыганка, которая вела вокальное соло, звалась — Свистушка. Когда она выступала, для нее делали специальные разукрашенные цветами и лентами качели, она раскачивалась на них и пела старинную разбойничью песню про виселицу: «Что затуманилась, зорюшка ясная?..» — это придавало ее выступлению необычность, трагизм, а также некую экзотичность и экстравагантность. Однако было в этом что-то и от цирка. Недаром говорят, что цыганская манера исполнения — это преувеличение во всем. Во время путешествия, уже вдоль побережья океана, удалось близко сойтись со старым гитаристом, которого звали Лебедем. Он был самым пожилым в хоре человеком и единственным «нотным музыкантом». Остальные — слухачи-самоучки, нот не знали и исподтишка следили за пальцами Лебедя, стараясь поймать те удивительные аккорды импровизаций, которыми он чудесно насыщал несложные цыганские мелодии. Он был тогда уже глубоким стариком, с сивой бородой, но еще довольно крепким. Во время долгих, бесконечно-нудных переходов вдоль побережья, где в многочисленных городках было множество японцев, которые жили обособленно, не смешиваясь с местным населением, Лебедь, помнится, рассказывал о своей молодости, о Петербурге, где ему удалось поработать в хоре Вари Паниной. Он аккомпанировал ей вместе с цистристом Гансом. К ним в ресторан зашел как-то сам Чайковский. Слушал и удивлялся цыганскому пению и игре. Но после концерта он сказал им, аккомпаниаторам, что их сопровождение такого роскошного голоса, как у Вари, несколько, мягко говоря, бедновато, и что надо бы обогатить гармонии. Когда хор прекратил работу, Петр Ильич заперся с ними в кабинете хозяина ресторана, где был старый и весьма дорогой рояль, и вместе с цыганами стал подбирать к романсам и песням более интересные и выразительные гармонии-аранжировки. Они импровизировали до самой ночи. С тех пор те чудесные аранжировки Чайковского так и звучали в игре старого гитариста... — Да, кое-что я у Лебедя тогда позаимствовал. Да и Алеша показывал свои бесконечные сольные кружевные импровизации... — закончил маэстро, печально глядя на пылающий закат. Там летали в малиновом зареве розовые чайки, упрямо пересекал это чудо алый пароход, казалось, воды в том месте кипели, а у самого берега они тихохонько перешептывались с галькой, и были сиренево-зеленоватыми, темно-аквамариновыми, когда вспыхнул на Толстом Мысе маяк, и будто что-то таинственно-важное произошло в мире. — Да, Алеша очень хвалил меня за игру, но в хор к себе так и не взял. Почему? Потому что ты, говорит, Вадик, игрун, конечно же, хороший, даже отличный игрун, но, увы, не цыган. Вот ежели женишься на цыганке... Мы помолчали какое-то время. Собеседник показался мне сейчас настолько старым, изможденным, побитым жизнью, что почудилось, будто сама история сидела напротив. Живая история нашей страны, история целой эпохи. Он казался сейчас не живым человеком, а ожившим портретом со старинного гобелена, на фоне темно-алого бархата заката. Затихли его певицы, и лишь Коля-индеец долго импровизировал на своей гитаре. Иссиня-черной косы у него сейчас не было, зато в наличии был серебристый ежик, который выдавал его истинный возраст, увы, дядьке было хорошо за пятьдесят. Но вот индеец отложил русскую семиструнную, снова взял давешнюю гитару из панциря броненосца, и геленджикскую набережную опять огласили дикие латиноамериканские вопли: «Ай-ай-ай! Ау-ау-ау! Ча-ча-ча!» — и опять понеслась разухабистая, варварская, совершенно нестройная и нескладная, немелодичная какофония. То самое пресловутое фламенко, черт бы его побрал совсем. Видно, никуда уж не уйти человеку от голоса крови. Да, фламенко индеец играл ловко и виртуозно. Он, кажется, даже помолодел вновь и выглядел сейчас на тридцать с хвостиком. Играл с удовольствием и, что называется, с огоньком. С душой. Дерзко и весьма выразительно. Зажимал, например, струны на грифе, кроме пальцев левой руки, еще и зубами, что вызывало бурный восторг и шквал аплодисментов зрителей и просто прохожих зевак. Но игралось все это совершенно, кажется, без соблюдения каких-либо элементарных правил гармонии. Это были в самом деле варварские звуки, музицирование дикаря, точнее и убийственней не скажешь. Гитара, казалось, напрочь потеряла свое таинственное обаяние, искреннюю серьезность и мягкую задушевность, сейчас это был в самом деле какой-то ударный инструмент, некий тамтам, помогавший танцовщицам веселее дрыгать ножками, исполняя бразильский танец тико-тико — да, сейчас это была забава, баловство, чтобы веселее петь, удобней скакать, выделывая ногами незнамо что, и просто стучать об пол каблуками. И через какое-то время сделалось скучно, а игра музыканта показалась неясной и сбивчивой. — Так и не научился я этой туземной игре, — сказал собеседник, отхлебывая свой оранжевый сок. — Для русского человека это невыразительные, незапоминающиеся, однообразные мелодии, хотя и необыкновенно сильные в смысле техники. Я понимаю вас, слушать это поначалу — настоящее мучение, но потом привыкаешь, и в некоторых местах даже кое-что начинает нравиться, но за душу все равно не берет. И очень однообразно. Сколько лет уже слушаю, но так и не научился этому хулиганству. А вот Коля запросто освоил, хотя никто и не учил его. А вообще-то его игру даже Педро хвалил... — Какой Педро? Тот самый? — удивился я. — Да, тот самый. В начале восьмидесятых он приезжал в Москву от журнала «Ревиста де музика», который издавался в Испании. И кто-то рассказал ему обо мне. Он сразу же прилетел сюда. Неделю тут, у меня, прожил. Потом оформил вызов, и я побывал в Испании. Были с ним и в Париже, в ресторане «Золотая рыбка», встречались с Алешей Димитриевичем. Он был тогда уже весьма плох. Переживал смерть своей сестры, сожалел о безвременной кончине Высоцкого, с которым так и не удалось записать пластинку. Однако спел для нас свой знаменитый на весь мир романс — «Очи черные». И между прочим рассказал, что в пятьдесят седьмом, в Буэнос-Айресе, ему пришлось как-то петь этот романс лично для Берии, для того самого, Лаврентия Павловича, который был давним и горячим его поклонником, а в Аргентине скрывался под чужим именем. Видно, состоял в тамошних спецслужбах каким-нибудь тайным советником... Но это уже другая история. Я схватил его за руку. Видно, в глазах моих была написана такая жгучая просьба, что он, разведя руками, произнес: — К сожалению, история темная и загадочная. Алеша говорил, что будто бы в журнале «Вокруг света» в номере пятом за пятьдесят восьмой год была напечатана фотография Берии, на фоне президентского дворца в Буэнос-Айресе, как тайный знак сыну и жене: не беспокойтесь, дескать, все нормально, жив-здоров. Приехав в Москву, я пошел в «Ленинку», чтоб взять этот журнал — мне его не выдали. В Краснодаре сказали, что именно этот номер почему-то не сохранился. Вот и все... А вы приходите завтра с утра, познакомлю вас со своей Еленой. С Еленой Евгеньевной. Она семь лет меня ждала. Однажды пошла, говорит, к реке, когда совсем уже надежду потеряла... Глядь, а по воде плывет бумажный кораблик. Выловила его из реки, развернула — а там, по бумаге в клетку, буквы какие-то, вроде как русские. Хоть разобрать ничего нельзя было, а топиться раздумала, опять надежда появилась. Так она после этого еще три года прождала. И дождалась. Приходите, мы будем рады. 10 Всю ночь мне не давала покоя рассказанная история про величайшего провокатора и диверсанта всех времен и народов. Я никогда не верил, что такому изощреннейшему политикану, которому ни Толлейран, ни Макиавелли в подметки не годились бы, так легко, как глупому куренку, свернули шею. Так не бывает. Ведь пропал же бесследно Борман. И с Гитлером до сих пор еще не все ясно. Ходят слухи, что Мюллер, шеф гестапо, был советником главы ЦРУ, а убийца Троцкого, Герой Советского Союза Роман Меркадер, последние двадцать лет жизни консультировал Фиделя Кастро, а тут — как в плохом детективе... Под актом о расстреле Берии нет подписи врача, констатирующего смерть, нет протоколов допросов, нет протокола заседания суда — вообще нет ничего; а ведь в таких случаях формальности обычно соблюдаются самым щепетильнейшим образом. А тут про них почему-то забыли! Наутро к «Влюбленной анаконде» подходил с некоторой робостью. Я, конечно же, понимал, что Елена Евгеньевна, безусловно, сейчас уже глубокая старушка, подстать мужу, но в сознании все равно рисовалась эдакая сказочная Елена Прекрасная, чуть ли не принцесса. И, если уж говорить до конца, я немного сожалел, что согласился на эту встречу — боялся разочарования. Пусть бы она так и осталась в памяти в образе молодой романтической красавицы-княжны, в венке-короне из диких бразильских подсолнухов, издали похожих на крупные ромашки, ждущей у широкой реки своего возлюбленного... Из ресторанчика неслось: «Утро туманное, утро седое...» — хотя утро было чудесным, ясным, словно чисто промытым. Моего собеседника и его жены нигде не было заметно, еще, похоже, не подошли. Покрутившись бесцельно по набережной, я решил зайти в районную библиотеку и скоротать время. Зашел. Спросил «Вокруг света» за пятьдесят восьмой год. Подшивку принесли довольно быстро. Все номера были на месте, и даже без вырезок. Открыл пятый номер, пролистал и вскоре споткнулся на материале аргентинского писателя Альфреда Варела, который был проиллюстрирован странной фотографией: Буэнос-Айрес, площадь Мая, где расположен Розовый дворец президента, у колонн какой-то арки стоят бравые гвардейцы, а по мостовой шествует Берия с дамой под ручку. Орлиный профиль, характерный поворот головы, надвинутая на глаза шляпа... Выходил из библиотеки я в каком-то странном потрясении. Из ресторанчика неслось: «Я ехала домой, душа была полна печали...» Рядом с кабачком увидел своего пожилого друга с седой женщиной, они были чем-то похожи друг на друга, как бывают похожими старые супруги. По-видимому, это и была та самая незабвенная Елена Евгеньевна. Они стояли у самого берега, у самой кромки прибоя, и что-то бурно обсуждали. Вдруг старушка показывает куда-то в зеленые волны, потом довольно резво хватает палку и начинает что-то вылавливать из воды. Когда приближусь к ним метров до двадцати, увижу в руках у старушки что-то мокрое и бесформенное. Которое она будет держать как самое дорогое сокровище, как высшую награду. Как ребенка. И оба старика покажутся такими счастливыми, такими одухотворенными, что я им по-хорошему позавидую. Мне вдруг сделается неловко: а не мой ли давешний кораблик выловили они из воды? Ведь сейчас развернут его и все прочитают... И потому я несколько замнусь. Буду стоять и решать: стоит или не стоит подходить сейчас? Именно сейчас? Может, потом?..
«Ямщик! Не гони лошадей! Мне некуда больше спешить. Мне не-ко-го больше любить!.. Ямщик!» — летит, летит сквозь столетия плач, женский вопль, исторгнутый графиней Риттер, сейчас совершенно забытой поэтессой, узнавшей по дороге о смерти своего возлюбленного — Государя Императора Александра Второго, Освободителя. Увы, общество для независимой личности, для одинокого путешественника по этому гибельному житейскому морю всегда враждебно, потому и приходится за любовь, за свободу собственного выбора платить чистоганом, то есть одиночеством. И это, опять же, в лучшем случае. Вдруг плеча моего касается чья-то рука. Прикосновение будет до того знакомым, что меня слегка тряханет. А когда наконец ме-е-едленно обернусь — передо мной окажется та, которая до сих пор снится, та, которой писал письмо, сворачивал из письма кораблик и бросал его в зеленоватые морские волны, та, которую искал, искал, искал, скрывая это даже от самого себя. Хотел найти и боялся этого. И вот — она предо мною. Такая же светловолосая, хотя и... да, постаревшая, располневшая, поседевшая, но все равно единственно-желанная. Седая моя Аленка. Она живет тут, в этом городе, который по-турецки звучит «Хелен джик», что означает — «Белая невеста»... — Вот, передали... от тебя! — и показывает измочаленный листок, который еще вчера был бумажным корабликом. А что же тогда в руках у стариков? Посмотрел туда: там измочаленный венок из крупных ромашек, похожих на дикие бразильские подсолнухи. Милая! Хорошая! Родная! Ты мой самый незабвенный друг...
|
© "СИБИРСКИЕ ОГНИ", 2004 |
|
|
Оригинальный сайт журналаwww.sibogni.ruWEB-редактор Вячеслав Румянцев |