SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

№ 10'03

Вячеслав Киктенко

АНТОЛОГИЯ ОДНОГО СТИХОТВОРЕНИЯ

НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА
XPOHOС

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова
История науки
История России
Сайт истфака МГУ
Слово о полку Игореве
ГЕОСИНХРОНИЯ

 

Из русской классической поэзии

Г. Ф. ДЕРЖАВИН

Державин, литография Л.Ройтера с портрета Боровиковского Сейчас мало уже кто помнит о том, что величайшее, вершинное произведение русской поэзии XVIII столетия ода «Бог» Гавриилы Романовича Державина (1743—1816) была задумана и создана как страстный полемический ответ французским философам-материалистам того же столетия. И этот ответ, этот протест поэта исходил не из официально-церковной позиции, а из романтического мировоззрения (если точнее — мироощущения слиянности человека с природой, со всем мирозданием). Стихотворение настолько страстно и пантеистично в своей основе, что вряд ли до конца и теперь может быть принято ортодоксальными представителями церкви. А Россия восхитилась им тотчас же по его сотворении, полюбила — навсегда. Смешным теперь кажется сам повод: да мало ли что изрекали высоколобые французы, кабинетные мудрецы! Потому смешным кажется, что, читая оду, забываешь буквально обо всем, что могло сопутствовать ее созданию, забываешь, в каком веке, при каких обстоятельствах она появилась на свет Божий и сияет в нем негасимо. Ты погружаешься в мощный, переливающийся энергетический поток с первых же строф и, влекомый им, уже до конца не смеешь передохнуть, всмотреться в размер, в строфику, ритмику — зачем? Здесь дышит само Божество, и так же, как не дано тебе во всей полноте осознать Божественного, так не в силах ты уследить зa всеми переливами, изгибами мысли и чувства, явленного этой одой. Память у меня на стихи неплохая, могу читать наизусть чуть ли не всего Есенина, чуть ли не целые главы из «Онегина», но вот эта Ода!.. нет, ее не осилить. Может быть, потому, что невероятные перелеты, перебросы, ходы и переходы мысли сплелись здесь в такой нерасплетаемый клубок, который не разобрать памяти, привыкшей уже, честно говоря, к стройной пушкинской силлаботонике, к прозрачности формы, слога и движения мысли. Здесь — иное. И вспомнилось мне одно высказывание Павла Флоренского, выдающегося богослова, искусствоведа (также, впрочем, не до конца и не всеми принятого в Православной Церкви), о «Троице» Андрея Рублева: «Это не изображение Богa, это — сам Бог». Всякий раз, когда перечитываю державинский шедевр, вспоминаю эти слова и, сознавая (все-таки сознавая) известную кощунственность высказывания П. Флоренского, не могу отделаться от чувства, что ода «Бог» не просто одно из блистательных поэтических произведений, но нечто высшее, гораздо более высшее! Вместе с ней всякий раз начинаешь и себя осознавать частью Целого. И недаром эта ода так сильно повлияла и на поэтов-современников Гавриилы Романовича, и на последующие эпохи. Прекрасный (не очень счастливый, впрочем, и не очень читаемый ныне) поэт Л. Б. Княжнин сейчас же откликнулся чудесной элегией «Вечер», где почти в точности скопирована строфика и ритмика оды «Бог». А уже в 19 столетии великий Пушкин — «наше все» — также, кажется, взял на вооружение для «Евгения Онегина» строфику (но — не ритмику и не пафос!) этой оды. Собственно, онегинская строфа, это развернутая до 14 строк десятистрочная строфа Державина, кажущаяся, как это ни странно, более компактной, «одомашненной» у Пушкина. У Державина — звездный грохот, вселенский холод и зной, дыхание мироздания. У Пушкина — уютный свет, тишина (невзирая на дуэльные выстрелы, которые тоже как бы «домашние»). У Пушкина — Россия. У Державина — Космос. Впрочем, как уже сказано, это не столько философия, сколько страсть и непосредственное чувство сопричастности Богу, Целому.

Я знаю, что стихи эти весьма известны, более того — знамениты, и все же не могу отказаться от возможности перепечатать их в нашей антологии и вновь перечитать их глазами моих современников, вместе со всеми.

Две основные цели преследуются этим. Первая: в наш век «вяловатой» поэтики очень нелишне ощутить истинную мощь языка, масштаб русской поэзии, явленные в державинском слове. А вторая...

В минуты уныния, сомнений, всеразъедающего скептицизма, присущего в той или иной мере всем нам, ода «Бог», мне кажется, может явиться чистейшим, прямым проводником к Божественному, радостному и ясному познанию, восприятию жизни, мира, себя.

БОГ

О ты, пространством бесконечный,
Живый в движеньи вещества,
Теченьем времени превечный,
Без лиц, в трех лицах божества!
Дух всюду сущий и единый,
Кому нет места и причины,
Кого никто постичь не мог,
Кто все собою наполняет,
Объемлет, зиждет, сохраняет,
Кого мы называем: — Бог.
Измерить океан глубокий,
Сочесть пески, лучи планет,
Хотя и мог бы ум высокий, —
Тебе числа и меры нет!
Не могут духи просвещенны,
От света твоего рожденны,
Исследовать судеб твоих:
Лишь мысль к тебе взнестись дерзает,
В твоем величьи исчезает,
Как в вечности прошедший миг.
Хаоса бытность довременну
Из бездн ты вечности воззвал,
А вечность прежде век рожденну
В себе самом ты основал:
Себя собою составляя,
Собою из себя сияя,
Ты свет, откуда свет истек.
Создавый все единым словом,
В твореньи простираясь новом,
Ты был, ты есть, ты будешь в век!
Ты цепь существ в себе вмещаешь,
Ее содержишь и живишь;
Конец с началом сопрягаешь
И смертию живот даришь.
Как искры сыплятся, стремятся,
Так солнцы от тебя родятся;
Как в мразный, ясный день зимой
Пылинки инея сверкают,
Вратятся, зыблются, сияют:
Так звезды в безднах под тобой.
Светил возженных миллионы
В неизмеримости текут,
Твои они творят законы,
Лучи животворящи льют.
Но огненны сии лампады,
Иль рдяных кристалей громады,
Иль волн златых кипящий сонм,
Или горящие эфиры,
Иль вкупе все светящи миры —
Перед тобой — как нощь пред днем.
Как капля в море опущенна
Вся твердь перед тобой сия.
Но что мной зримая вселенна?
И что перед тобою я? —
В воздушном океане оном,
Миры умножа миллионом
Стократ других миров — и то,
Когда дерзну сравнить с тобою,
Лишь будет точкою одною:
А я перед тобой — ничто.
Ничто! — Но ты во мне сияешь
Величеством твоих доброт;
Во мне себя изображаешь,
Как солнце в малой капле вод.
Ничто! — Но жизнь я ощущаю,
Несытым некаким летаю
Всегда пареньем в высоты;
Тебя душа моя быть чает,
Вникает, мыслит, рассуждает;
Я есть; — конечно есть и ты!
Ты есть! — Природы чин вещает,
Гласит мое мне сердце то,
Меня мой разум уверяет,
Ты есть; — и я уж не ничто!
Частица целой я вселенной,
Поставлен, мнится мне, в почтенной
Средине естества я той,
Где кончил тварей ты телесных,
Где начал ты духов небесных,
И цепь существ связал всех мной.
Я связь миров повсюду сущих,
Я крайня степень вещества;
Я средоточие живущих,
Черта начальна божества;
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь, — я раб, — я червь, — я бог!
Но, будучи я столь чудесен,
Отколе происшел? — безвестен;
А сам собой я быть не мог.
Твое созданье я, создатель!
Твоей премудрости я тварь,
Источник жизни, благ податель,
Душа души моей и царь!
Твоей то правде нужно было,
Чтоб смертну бездну преходило
Мое бессмертно бытие;
Чтоб дух мой в смертность облачился
И чтоб чрез смерть я возвратился,
Отец! — в бессмертие твое.
Неизъяснимый, непостижный!
Я знаю, что души моей
Воображении бессильны
И тени начертать твоей;
Но если славословить должно,
То слабым смертным невозможно
Тебя ничем иным почтить,
Как им к тебе лишь возвышаться,
В безмерной разности теряться
И благодарны слезы лить.

А. С. ПУШКИН

портрет работы КипренскогоМожет показаться дурным сном затея включить в антологию одного стихотворения — кого? — Пушкина?! Самого Пушкина?!! Да его стихи двести лет твердит вся Россия. Да он слишком велик и неохватен, Пушкин, это же «наше все»!.. Верно, и тем не менее антология наша без него оказалась бы выхолощенной, как атом без ядра, если таковой вообще можно представить. Не представляется. Но и попытка отобрать «лучшее» из Пушкина также не представляется возможной. Кой черт «лучшее», когда от ранних стихов, от знаменитого вступления к поэме «Руслан и Людмила» («У Лукоморья дуб зеленый») до предсмертного «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» им создано столько шедевров, безоглядно, до муки любимых Россией, что не скажешь где тут лучшее. «Лучшее» — всё! Несовершенных стихов у Пушкина вообще, кажется, нет. Даже незаконченные наброски таят в себе бездну, из которой так ясно достраивается звездный космос, — стоит лишь приложить некоторое усилие и мысленно вправить эти отрывки в контекст «всего Пушкина». Редчайший гармонический дар поэта — вообще одна из малопостижимых загадок, оставленных нам Александром Сергеевичем во множестве. Откуда, казалось бы, взяться этому самосветящемуся, гармонически завершенному чуду в довольно-таки косноязыкой еще, многословесной России? Чему еще, кроме «Слова о Полку», Аввакума и нескольких шедевров Державина, впору стать в единый ряд с пушкинскими вершинами? По большому счету — нечему. И «Повесть временных лет», и «Слово митрополита Иллариона» — явления, конечно же, первостепенные, но это не художественная литература в чистом виде. Загадке Пушкина, вероятно, так и не быть разгаданной до конца, явление его миру так и останется тайной. Это вовсе не значит, что не стоит предпринимать попыток. Они были, есть, будут — и слава богу. Здесь множество входящих и привходящих — историческое «пиковое» состояние России к моменту рождения Пушкина, общекультурный расцвет страны (от архитектурных вершин до бытовой, сословно-иерархической архитектоники общественного устройства). В языковом плане также были, конечно, предпосылки для явления Чуда. Гений мог и не явиться (России здесь крупно повезло, как мало когда еще), само явление Чуда ни в коем случае не закономерность, но язык-то жил, работал, развивался. Недоставало, кажется, только Пушкина, чтобы окончательно сформировался «могучий, великий и свободный» русский язык. Категория свободы здесь особенно значима. Могучим и великим язык был и при «Слове о Полку», и при Аввакуме, и при Державине. Не хватало самой «малости» — свободы. Пушкин ее раскрыл в полной мере. Казалось бы, и Сумароков, и Жуковский владели уже к тому времени достаточно легким слогом, соблазнительно попытаться и его назвать свободным... Нет, не получается. Свобода — понятие более духовное, нежели формальное. А вот как раз ею, свободой духа, не обладали в полной мере ни Жуковский, ни Сумароков. Был поэт, которого как бы и не существует для официальной истории русской словесности в силу сугубой «нелатентности» его опусов, но именно он, на мой взгляд, более всех других повлиял на формирование пушкинского языка, точнее, на саму свободу творческого излияния. Я имею в виду Ивана Баркова, автора множества «сатирических, шутливых од» (деликатно именуемых так в советском литературоведении вполне похабных виршей, большинство из которых, впрочем, приписываются Баркову, являясь на деле подражанием современников и потомков «русскому Вийону»). Даже отчество его в кратких врезках к переводам из Горация варьировалось: не то Степанович, не то Семенович. Ну, теперь-то, когда загуляла Россия не на шутку, его «шуточные оды» изданы более чем полно, и любой может сам убедиться в правоте или неправоте версии о смутном предтече и блистательном преемнике свободы (лексики — в гораздо меньшей степени). Да, Иван Барков и Денис Давыдов — вот, на мой взгляд, два прямых учителя Пушкина. У одного он учился лихости пуншеварения и дерзости стихотворения, у другого — самой свободе русской речи, вырвавшейся наконец на давно заждавшиеся беспредельные просторы. Может быть, благодаря этому именно у Пушкина мы впервые в русской поэзии обрели подлинные образцы любовной лирики. То есть любовная лирика сама по себе была, и давно была, но какая-то не настоящая, не полнокровная — даже у Жуковского и Державина. Непременная «мораль с поучением» выхолащивала допушкинскую любовную — здесь можно добавить — и эротическую (с явлением Пушкина) лирику. И для нашей антологии мы отобрали вершинный образец именной такой лирики. Причем вершинный образец не только в пушкинской, но и во всей последующей русской лирике, включая куда как раскрепощенную в своей откровенности современную поэзию. Часто излишне раскрепощенную — вот в чем один из секретов эротической непривлекательности многих любовных сочинений. Даже Владимир Набоков, признанный мэтр, искушенный как дьявол в самых волнующих сферах эротической литературы, писатель невероятной тонкости, чуткости к языку, казалось бы, эталон меры и такта, и тот порой пересаливает. А в «Лолите» и вовсе доходит (особенно ближе ко второй части) до антиэротичности. Может быть, я ошибаюсь, дело вкуса, но, на мой взгляд, тончайший нерв любовной ткани, столь тщательно и кропотливо свиваемой на страницах романа, незримо перетачивается самой этой старательностью и подробностью многократно варьируемых любовных нюансов. За ними, за нюансами, остается и витает дух уже даже не страсти, но — сладострастия. Исчезает Чувство — первооснова любого живого действа, в том числе литературного. (Впрочем, в любовных стихах Набоков более страстен и целомудрен. )

А вот у Пушкина, несмотря на тончайшие изгибы и переливы любовных чудодействований, в основе всегда и всюду остается Чувство. Именно оно главенствует и не желает уступать место более изощренным, истонченным (вплоть до самоисчезновения) своим подобиям — вариациям, нюансам, приемам. Пушкин — это жизнь, это сила, это любовь. Здесь гениальным чутьем предельно целостного восприятия передается главное. Здесь уже преодолено пресловутое «недо», опреснявшее допушкинскую лирику. Равно как и эксгибиционистское «пере», пересолившее послепушкинскую «свободу», здесь не «достигнуто». И, думаю, не желало быть достигнуто, ибо границы целого и живого были важнейшими пушкинскими ориентирами, прекрасно осознавались и чувствовались поэтом.

Да, Пушкин всюду — первый и всюду — «самый». В сказках, в поэмах, в драмах, в эпике и лирике. Стихотворение, которое предлагается вспомнить и перечитать в нашей антологии, также с полным основанием можно назвать воистину первым, и более того — лучшим доныне образцом русской эротической лирики.

* * *

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змией,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий!
О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склоняяся на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом все боле, боле —
И делишь наконец мой пламень поневоле!

 

И. А. КРЫЛОВ

 

«Дедушку Крылова» знает, наверное, каждый — от мала до велика (а может быть, я слишком хорошо думаю о юном поколении, и это прежде — «до несчастья» — каждый знал?). В любой школьной программе он занимал свое почетное место, на утренниках и праздничных концертах читались его знаменитые басни «Ворона и лисица», «Лебедь, рак и щука», «Слон и моська», «Тришкин кафтан», «Стрекоза и муравей». Впрочем, последняя — это очень вольный перевод из Лафонтена. В оригинале Муравей — бессердечный скупец, ценящий только земное и попрекающий небесное создание. Но в русском переводе мы имеем то, что имеем, басня прижилась на нашей почве, и слава богу. Чуждое народу не прижилось бы. Десяток-другой наиболее известных басен — это, пожалуй, все, что осталось в широком хождении от прекрасного поэта, драматурга, сатирика, великого баснописца Ивана Андреевича Крылова (1769—1844). Для нас он уже как бы и не писатель в расхожем понимании, а нечто иное — домашнее, родное, свое, что трудно отнести к разряду литературного творчества, к изящной словесности. Он словно бы возник из ничего, сам по себе — материализовался из духовной жизни народа, из опыта его, из накопленной веками мудрости. Вот именно что «дедушка». Сразу и навсегда дедушка. И не очень-то вникается в перипетии его трудной, вначале полунищенской жизни: ученичество у «мятежника» Новикова, последующее сотрудничество с ним (вплоть до ареста Новикова), в неоднократные издательские его начинания, крушения и взлеты. Нам он видится всегда ласково улыбающимся добрым старцем в уютном халате, в окружении челяди и домашних зверушек — прототипов его сочинений. Ну прямо памятник на Патриарших! Да, собственно, он и есть памятник. Он стал им еще при жизни — легендарным старцем, чуть ли не прямым прототипом великого Ильи Ильича Обломова. Ходили ведь легенды о его баснословной лени. Он крайне неохотно расставался с любимым своим диваном, над которым долгие годы висела огромная картина в массивной раме. Картина была сильно перекошена на стене, и когда кто-то из гостей посоветовал однажды укрепить опорный гвоздь во избежание возможного увечья (и не дай бог — погибели!) классика, тот произнес воистину классическую фразу о том, что им давно рассчитана траектория предполагаемого падения и что в любом случае голова останется вне повреждения, ибо целых несколько сантиметров свободного пространства охранят его от оной неприятности. Эта фраза обрела самостоятельную литературную жизнь. Думается, что впоследствии она-то и стала тем зерном, из которого развился величайший русский роман Гончарова, прекрасно осведомленного об этой фразе и вообще пристально всматривавшегося в монументальную фигуру баснописца. Это, несомненно, была божественная лень! Так ведет себя небожитель, которого Крылов описал в своей басне «Безбожники». Именно ее мы включили сегодня в нашу антологию одного стихотворения. Басня не из самых популярных в народе, чему есть причины как социального, так и нравственного порядка. Во-первых, она не очень-то поощрялась в целях атеистической пропаганды двадцатого столетия, а во-вторых... Вот тут куда сложнее. Тут дело упирается в духовное состояние общества. Ведь если вдуматься поглубже в причины нашего «великого кризиса», всмотреться попристальнее в его лукавые основы, мы увидим то же самое безбожие, охватившее если не большинство народа, то очень и очень многих и, к несчастью, наиболее активных его представителей. Это красиво названо: «Кризис»! По-импортному, как завелось, названо. А по-русски это ничто иное, как Воровство. С большой буквы, глобальное Воровство на необозримых просторах нашей земли. Воровство было всегда и всюду, но не в таких же масштабах! И что удручает более всего, так это реакция, внутренняя реакция многих наших соплеменников на воровской разбой, на обкрадывание их же самих. Костеря знаменитых, высокопоставленных воров, подлинных героев масс-медиа, мы вполне искренни в своем негодовании, но как же нередко в откровенной беседе за чарочкой-другой «веселящей воды» прорвется вдруг подлинная причина этого негодования — зависть! Да-да, именно зависть к большим ворам, так удачливо и ловко отхватившим очередной куш. И — злость, злость от того, что не ты был на их месте. «Вот повезло, вот ведь гады»! — читается порою в подтексте не то ненависти, не то восхищения очередным громким «делом». Помилуйте, родные, — да какая тогда польза от всех этих разоблачений? Ну посадят Вора, ну придет на его место воришка, и тоже со временем станет Вором — какая стране-то польза от этой перетряски? И зачем она, если в глубине души очень многие сами воришки и завистники, только лишенные власти и возможности осуществить хищь, а если посмотреть в корень — безбожники. Ибо от безбожия все нелады, никак не наоборот.

А безбожие ведет к бунту — «бессмысленному и беспощадному». Причем намерения бунтовщиков идут в таких случаях по самому большому счету, по высокому сценарию — как в 1917 году — против Бога, затеявшего этот «несправедливый мир» и не желающего его «исправить». Куда падут каменья бунта — об этом предельно точно сказано у Крылова, глубоко осознавшего первопричину всех несчастий — гордыню и безбожие. И покуда оно стервенеет в душах, куда как нелишне почаще вспоминать уже полумифический образ смиренного ленивца — не то Обломова, не то самого баснописца, если нету в действительности образа по-настоящему сильного, честного, энергичного человека, способного объединить народ и повести за собой. Нет, не пресловутого Штольца, а — Пушкина. То есть истинно русского человека в его провиденциальном развитии.

БЕЗБОЖНИКИ

Был в древности народ, к стыду земных племен,
Который до того в сердцах ожесточился,
Что противу богов вооружился.
Мятежные толпы, за тысячью знамен,
Кто с луком, кто с пращей, шумя, несутся в поле.
Зачинщики из удалых голов,
Чтобы поджечь в народе буйства боле,
Кричат, что суд небес и строг и бестолков;
Что боги или спят, иль правят безрассудно;
Что проучить пора их без чинов;
Что, впрочем, с ближних гор каменьями нетрудно
На небо дошвырнуть в богов
И заметать Олимп стрелами.
Смутяся дерзостью безумцев и хулами,
К Зевесу весь Олимп с мольбою приступил,
Чтобы беду он отвратил;
И даже весь совет богов тех мыслей был,
Что, к убеждению бунтующих, не худо
Явить хоть небольшое чудо:
Или потоп, иль с трусом гром,
Или хоть каменным ударить в них дождем.
 
«Пождем, —
Юпитер рек, — а если не смирятся
И в буйстве прекоснят, бессмертных не боясь,
Они от дел своих казнятся».
Тут с шумом в воздухе взвилась
Тьма камней, туча стрел от войск богомятежных,
Но с тысячью смертей, и злых, и неизбежных,
На собственные их обрушились главы.
Плоды неверия ужасны таковы;
И ведайте, народы, вы,
Что мнимых мудрецов кощунства толки смелы,
Чем против божества вооружают вас,
Погибельный ваш приближают час,
И обратятся все в громовые вам стрелы.

 

А. А. ДЕЛЬВИГ

Антон Антонович Дельвиг (1798—1831) в памяти современников и в нашем сегодняшнем представлении о нем фигура двояковогнутая. Линза времени преломила его творчество несколько странно, словно какой-то оптический фокус приключился с близоруким бароном, представляющимся ныне чуть ли не академическим ученым в неизменных очках, автором антологически-тяжеловесных гекзаметров, идиллий в античном духе. Они и в самом деле занимают немалое место в творчестве, его элегиями восхищался Пушкин и другие современники, в особенности пластичной живописью, которой Дельвиг, прекрасно знавший античные образцы, владел в совершенстве и создавал по-настоящему живые стихи на русской почве:

…зеркало, чаши златые, ларцы из кости слоновой
Женщины чинно за ними несут. А младые рабыни
Резвые, громкоголосые, с персей по пояс нагие,
Около блещут очами лукавыми в пляске веселой,
Скачут, кто с бубном, кто с тирсом, одна ж головою кудрявой
Длинную вазу несет и под песню тарелками плещет...
Наверное, сыграли свою роль и знаменитые стихи Пушкина, обращенные к своему другу, вернейшему соратнику по цеху, основателю и первому издателю «Литературной газеты»:
Кто на снегах взрастил Феокритовы нежные розы?
В веке железном, скажи, кто золотой угадал?
Кто славянин молодой, грек духом, а родом германец?
Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши!

Вот, кстати, и продолжение — уже полтора века спустя — загадки: кто додумался в угаре перестройки снять портрет Горького, как основателя советской «Литературной газеты», с первой ее страницы? А ведь Горький действительно возобновил эту, знакомую всем нам «Литературку». Это первая загадка. А вот вторая, почему вместо Горького возник портрет Пушкина, великого, конечно, поэта и активного сотрудника той, первой «Литературной газеты», но не основателя же? И третья: почему, «восстанавливая» историческую справедливость, не поставили на логотипе портрет истинного основателя и учредителя — Антона Дельвига? Вот три идиотские современные загадки, хитрый Эдип, разреши! Но это к слову, несколько отвлекаясь от темы.

А разговор шел о странном оптическом обмане — да вовсе же не был Дельвиг сугубо академическим человеком в глазах современников! Это был живейший деятель, крепкий литературный и общественный боец, энергичный издатель, которому ранняя смерть помешала, к несчастью, развернуться во всю мощь. Для современников и друзей Дельвиг был, наверно, самым разносторонним поэтом, порою пугающе разносторонним. Он, как мало кто еще, свободно переходил от жанра к жанру, от античных гекзаметров к русскому фольклору, от фольклора к любовным посланиям и романсам. Вообще-то как автор романсов и песен Дельвиг более всего остался в памяти народной. Не всегда его имя соотносится с авторством той или иной песни, но так уж, однако, завелось у нас — память коротка. Попробуем перечислить наиболее популярные его вещи: «Соловей мой, соловей», «Не осенний частый дождичек», «Пела, пела пташечка», «Когда еще я не пил слез из чаши бытия», «Я вечор в саду, младешенька, гуляла», «Как за реченькой слободушка стоит», «Голова ль моя, головушка» — и это только часть песенного наследия Дельвига! А какие композиторы писали музыку на его стихи — Глинка, Алябьев, Рубинштейн!.. Ничего себе, академизм. Его песни пели, поют и долго еще будут петь в России, не всегда, впрочем, памятуя об авторе, сыне немецкого барона, изрядно обрусевшего на царской службе.

Антон Антонович Дельвиг был настоящим авторитетом, глубочайшим знатоком русского народного творчества, к нему не считали зазорным обращаться за советом по этому вопросу просвещенные друзья-лицеисты, поэты-современники. И, пожалуй, именно в этой области достигал он наивысших творческих удач.

Для нашей антологии я решил отобрать одно из самых глубоких произведений, основанных на русском народном творчестве, пронизанное вечно-скорбными предчувствиями сновидений. Это стихотворный диалог «Сон», где обрядово-песенная трагедийная нота взята столь высоко, столь напряженно, что не верится в строго поэтический исход, — где-то вот-вот прервется эта нота-вопль или же свернется на полуфразе. Но, однако же, — не прерывается. Не прерывается сама по себе, на монологическом захлебе, а разрешается печально-рассудительным голосом суженого, голосом откуда-то оттуда, столь же сновидческим и темным. Дивное дело, но тьма, схлестнувшись с тьмою, высекает свет — неясно почему, непонятно как, но ощущение высокого трагического света остается с тобой по прочтении этой «простой» и вечной песни двух любящих, неутоленных душ.

СОН

 

«Мой суженый, мой ряженый,
Услышь меня, спаси меня!
Я в третью ночь, в последнюю,
Я в вещем сне пришла к тебе,
Забыла стыд девический!
Не волком я похищена,
Не Волгою утоплена,
Не злым врагом утрачена:
По засекам гуляючи,
Я обошла лесничего
Косматого, рогатого,
Я сбилася с тропы с пути,
С тропы с пути, с дороженьки
И встретилась я с ведьмою,
С заклятою завистницей
Красы моей — любви твоей.
Мой суженый, мой ряженый,
Я в вещем сне впоследнее
К тебе пришла: спаси меня!
С зарей проснись, росой всплеснись,
С крестом в руке пойди к реке,
Благословясь пустися вплавь,
И к берегу заволжскому
Тебя волна прибьет сама.
На всей красе на береге
Растет, цветет шиповничек;
В шиповничке — душа моя:
Тоска — шипы, любовь — цветы,
Из слез моих роса на них.
Росу сбери, цветы сорви,
И буду я опять твоя».
— Обманчив сон, не вещий он!
По гроб грустить мне, молодцу!
Не Волгой плыть, а слезы лить!
По Волге брод — саженный лед,
По берегу ж заволжскому
Метет, гудет метелица!

 

В. К. КЮХЕЛЬБЕКЕР

Кюхельбекер Вильгельм Карлович Вильгельм Карлович Кюхельбекер (1797—1846), для лицейских друзей просто Кюхля, явил в русской поэзии редчайший, если не исключительный, образ певца не Любви, главной темы всей мировой лирики, а — Дружбы. Он был Друг своих Друзей, и каких друзей! — Пушкина, Грибоедова, Баратынского, Дельвига, Рылеева... Он их не просто любил, он жил этой дружбой и ее отголосками до самой своей кончины в Тобольске. Он посвятил им едва ли не большинство своих сочинений. Он им прощал многое (при всей вспыльчивости натуры, отмеченной и подчеркнутой современниками) — и шуточки в свой адрес, сызмала преследовавшие близорукого нескладного юношу, и бесконечные пародии на выспренние, слишком восторженные ранние стихи. Прощал потому, что знал точно — друзья его любят не менее искренне, чем он сам их. А дружеские подначки, что ж, — такова судьба, уж такой он, как видно, смешной уродился и ничего с этим не поделаешь. Да и подначки эти не от злобы или желания унизить, а просто так, от радостного и беспричинного веселья, переполнявшего сердца молодых лицеистов. Это никоим образом нельзя считать бесхарактерностью, слабостью, доказательством тому не только частые вызовы на дуэль (с Пушкиным в том числе), кончавшиеся, как правило, мировой с пуншем и братскими объятиями, но и вся дальнейшая скорбно-героическая судьба поэта. Он один из немногих декабристов, на чьей совести не осталось ни малейшего пятна после долгих, тяжелейших допросов по делу 14 декабря, после многих лет в крепости и ссылке. А это говорит за себя, и говорит веско. Читая судебные материалы по делу декабристов, порою поражаешься: куда подевалась беззаветная отвага большинства «синих гусаров», блистательных храбрецов с молодецкой выправкой? Нет, их не осуждаешь (да и нельзя судить!), но диву даешься — как они виноватились перед царем, перед следователями, как, часто невольно, по излишней доверчивости (врожденное благородство?) выдавали все новых и новых заговорщиков! И лишь единицы устояли, не выдав товарищей, подобно Лунину, Крюковым, тому же «Кюхле». Это при том, что именно они не числились в «главных злодеях». А вот главные-то, нередко со слезами раскаяния, говорили государю все, «начистоту». И в итоге новыми узниками полнились казематы.

Нет, дружба не воспринималась Кюхельбекером как один только вечный праздник бытия, но и как суровый долг, как служение. Он лучше многих осознавал, что стоит за этим словом, и всей судьбой, всем творчеством заплатил за священное чувство. Печально, куда печальнее чем у многих друзей, сложилась его судьба, ведь он остался на всю жизнь каторжанином. Сначала в тюрьме, потом на каторге, а потом в ссылке, где и окончил дни. Семья, хотя и была, и дети подрастали, не занимала основного места в жизни, равно как и недолгие любовные увлечения. Он был — Поэт, осознававший свою миссию как служение Богу и миру. Богу — покаяние, миру — песни и пророчества. Именно пророческая, высокая роль мыслилась им главенствующей в пути поэта. Отсюда, наверное, пафос, порою чрезмерный, в его стихах. Но это родовая, можно сказать, черта, без нее мы бы знали какого-то другого поэта, а не Кюхельбекера, большую часть наследия которого составляют пафосные, эпические произведения — трагедии, поэмы, исторические драмы. Историческую трагедию «Прокофий Ляпунов» высоко ценил Пушкин, который всю жизнь болел душой за своего друга, помогал ему чем и как только мог — ценными книгами, ходатайствами о публикациях в столице, поддерживал письмами и оказиями. «Прокофий Ляпунов» — наиболее значительное и литературно совершенное сочинение Кюхельбекера. Эту драматическую трагедию и теперь не грех бы поставить на сцене — да кому и где?..

Лирика же его — ода Дружбе, ода, где пафос дружеского сочувствования восходит по степени накала до истинной любви — той чистой любви, которая, кажется, вынута в целости из горних сфер и явлена грешной земле. Немного поэтов в мировой литературе столь верных этой теме, верных до конца, до могилы. Здесь уже не стиль, не метод, здесь — метафизика. И в одном из вершинных своих стихотворений «Ангел», которое мы сегодня включили в нашу антологию, эта тема возведена до степени божественного. Соблазненный нечистым ангел, отпавший от сонма светлых друзей, тоскует более всего о них. Именно они приносят надежду, они восхищают его (пусть на время) и уносят в небеса, в потерянный Рай. Не любовные, а дружеские объятья соратников и родных даже здесь, в потусторонней области, остаются самыми желанными и спасительными. Это очень болевые стихи. Не знаю, где еще с такой мукой и отчаяньем сказано об отпавшей от Рая душе. Здесь прочитывается хотя и неочевидный, но явно судьбинный, может быть, исторический подтекст. Умнейший же был, глубокий был человек Вильгельм Карлович, — истинный патриот, настоящий знаток истории, народного творчества, — не мог он за долгие годы каторжных раздумий не осознать всей пагубности для России бонапартистских устремлений вожаков-декабристов, да и своего раннего экстремизма. Нет, перед жандармами он не каялся и не собирался каяться. Его покаяние было совершенно иного порядка — высоко иерархического. И только потому он отваживается отождествить себя с падшим ангелом, тоскующим о друзьях-братьях, о Закупских лугах — прообразе Рая для него, имении сестры поэта и ее мужа, где Кюхельбекер провел счастливейшие свои дни, о чем вспоминал всю жизнь как о земном Рае. Лучшего-то он и не видел, печальный рыцарь, «смешной» Кюхля, с высочайшим достоинством и силою духа одолевавший свою такую несмешную судьбу.

АНГЕЛ

На небесах небес пред славою Господней
Блаженный некий ангел предстоял;
От звезд бесчисленных до мрака преисподней
Вселенную он взором обтекал;
И се — на темный шар свои низводит очи,
Где средь гробов и тлеющих костей
Витает человек, слиянье дня и ночи,
Брат Серафимов, брат червей.
И что же? Сатана, бессмертных искуситель,
Воздвигся, шумен, и покинул ад, —
И потряслась за ним бездонная обитель,
И он из проклятых навеки врат,
Ревущий, алчный лев, ловец ненасытимый,
Хулитель древний, темный, падший дух,
Вступает в светлый сонм, единым Богом зримый,
И шепчет ангелу в отверстый слух:
 
«Непостижимый — благ... Почто же на страданье
Он землю, дело рук своих обрек?»
Внял ангел: вдруг его померкнуло сиянье;
Уже он на земле, — он человек.
Борим боязнию, игралище надежды,
Он жизнию за грех казнится днем;
Но ночию, когда его сомкнутся вежды,
Воспомнив о товарище своем,
Толпою ангелы из рая прилетают,
Изгнанника на радужных крылах
Быстрее молнии в отчизну восхищают:
Он ангел вновь, — он вновь на небесах;
И видит он духов, страданьем омовенных,
Как золото, очищенных огнем,
И раздается песнь восторгом окрыленных:
 
«Отца страданий славим и поем!»
Увы! И я тужу, и я изгнан из рая:
Узрю ли, встречу ли мою семью?
По вам тоскую я, к вам руки простирая,
Блаженствую, когда я слезы лью.
И вы, родимые, вы брата посещали!
Я вас видал в златых, счастливых снах;
Являлись: исчезал туман моей печали;
Был с вами я, был в Закупских лугах.

 

М. Ю. ЛЕРМОНТОВ

ЛермонтовСуществует предание, похожее скорее на восточную притчу, не знающую износа и сроков давности. Имам Шамиль в сопровождении мюридов и воинов ехал по горным тропам, совершая один из ночных переходов. Воины пели песни — свои, кавказские песни, большей частью походные и боевые. Вдруг кто-то затянул совершенно иную — протяжную, величественную. Имам вслушался. Песня завораживала, но понять ее он не мог, песня была на чужом языке. Шамиль распорядился подозвать певца и перевести смысл. Песня была о ночной дороге, о земле, спящей в голубом сиянии, о мечте уснуть таким же сном.

— Чья песня? Кто сложил?

— Русский офицер, с нами воевал.

— Жив?

— Нет, убили.

— Наши?

— Свои, русские.

Имам Шамиль помолчал, а потом промолвил: «Богат народ, убивающий таких сыновей…» Всякий раз, перечитывая сочинения Михаила Юрьевича Лермонтова (1814—1841), вспоминаю это предание и всякий раз поражаюсь сказанному Шамилем — столь кратко и по существу о великом поэте не было сказано ни одним русским исследователем, писателем, современником. Нужно, вероятно, было именно это отстранение, какое было у предводителя Кавказа, воюющего с Россией, чтобы увидеть вражескую сторону и самого врага в таком свете. В этом свете он уже перестает быть врагом, он всечеловек. А страна, чьим сыном он был, кажется великой и несчастной одновременно — бедной в своем величии, великой в своем несчастии. Знал ли Шамиль, что этому юноше не исполнилось и двадцати семи лет от роду, когда настигла его в окружении врагов «родная» пуля? Трудно было бы поверить, что такие слова мог сложить совсем не умудренный земным опытом человек. Да и есть ли он, этот опыт, на земле? Это не земной опыт, это мировой гений, осенивший душу молодого избранника небес. И представляется он со временем (мне, во всяком случае) ратником небесного, светлого воинства, просиявшего над Русью, а не только поручиком Тенгинского полка. Мистический поэт и — открытый душою миру, Отчизне. Это не шаманящий мистик-декадент серебряного века, а по-настоящему страстный, прямой человек, безупречный рыцарь Отечества. И лучшими его стихами для меня остаются именно воинские стихи. Причем слово «воинские» я беру в расширительном смысле. Здесь не только гениальные «Валерик», «Бородино», «Казачья колыбельная», «Кинжал», «Сон», но и «Парус», и «Мцыри», и «Песня о купце Калашникове», и еще многие его стихи, где происходит внутренняя борьба — самая трудная битва — с самим собою, с демоном своим, с косностью мировой рутины. И, конечно же, любовные стихи, где в поединок вступают не просто мужчина и женщина с их сокровенными, часто тщеславными страстями, но вселенская сила, космический Эрос. У Лермонтова он назван иначе — Демон. С ним борется Тамара, но с ним же (в иной ипостаси) боролся всю жизнь сам поэт. И нередко уступал ему, по молодости и пылкости своей заменяя борьбу со вселенской силой сведением смешных счетов с капризами юной барышни.

...Как знать, быть может, те мгновенья,
Что я провел у ног твоих,
Я отнимал у вдохновенья,
А чем ты заменила их?..

Возможно, и не в характере Лермонтова было то пушкинское всепрощение:

Я вас любил так искренне, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.

Прожил поэт меньше Пушкина на десяток самых творческих лет, но судя по обнаженной страстности, по душевной ранимости был все же изначально иным, нежели Александр Сергеевич. Таковым бы, скорее всего, и остался — внутренняя сущность корректируется, конечно, с годами и опытом, но в сердцевине своей остается неизменяемой, как вид. А внутривидово Лермонтов иной — это не столько гармонический реалист, принимающий предложенную данность, но вечный рыцарь, бросающий вызов всему темному и неправедному в зримом мире. Посланец незримого, он был обречен в этом плотном, часто ужасающе уродливом мире. Обречен, ибо не сложил и не собирался складывать оружие. Пожалуй, не так и важно, кем и чем он был убит, роковая рука могла принадлежать и не такому нелепому противнику, как его сослуживец. Она вполне могла принадлежать абреку (что было бы куда «логичнее», кажется), это могла быть жандармская пуля — досаждал-то поэт им немало, что ни говори. Здесь остается ощущение обиды и нелепости лишь от того, что не воистину космическая сила одолела юного русского богатыря, а вздорная пулька от вздорного человечка. Как тут не вспомнить стихи Кольцова на смерть Пушкина, едва ли не более убийственно-справедливые по отношению к Лермонтову:

Сняли голову
Богатырскую
Не большой горой,
А соломинкой.

Логика страшной предопределенности сквозит во всем творчестве Лермонтова с ранних лет: «Я знал, что голова, любимая тобою, с груди моей на плаху перейдет». Об этом он пишет и в «Завещании», и в пророчески-зловещем «Сне». Именно его я решил включить в нашу антологию. Это одно из самых магических стихотворений в русской лирике. Созданное на основе гребенской казачьей песни, оно изнутри расширено и углублено до бесконечности тройным сновидческим перетеканием. В народной песне поется о молодце, который видит себя во сне лежащим с простреленным сердцем «на дикой степе». У Лермонтова смертельная топография предсказана с поражающей воображение детализацией — уступы скал, пески долин, желтизна вершины, спаленной солнцем. Сон, увиденный много прежде настоящего сна, перешедший в него раньше срока. И уже непонятно, кто что создал — поэт свое сновидение, или оно само втянуло в себя душу поэта до кончины? Более того, — захватило в тягу своей магической воронки «младую душу» возлюбленной поэта — там, на далеком светском пиру она становится соучастницей вещего сновидения, вершащегося здесь, в долине Дагестана. Вершащегося уже вечно, непреходяще с тех самых пор.

Недаром, видно, так переплелись в сознании эти стихи с преданием о словах Шамиля про великого сына России. Не устаешь поражаться «богатству» страны, могущей позволить себе такую роскошь — убивать лучших из лучших, причем методично, за веком век, практически в одном и том же месте, неукоснительно веруя в неиссякаемость своего богатства. Гений пришел, проявился в слове, обогатил народ и уже, значит, бессмертен. А что дальше? А дальше: «Бабы еще народят!..»

СОН

В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
Лежал один я на песке долины;
Уступы скал теснилися кругом,
И солнце жгло их желтые вершины
И жгло меня — но спал я мертвым сном.
И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне.
Меж юных жен, увенчанных цветами,
Шел разговор веселый обо мне.
Но, в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна,
И в грустный сон душа ее младая
Бог знает чем была погружена;
И снилась ей долина Дагестана;
Знакомый труп лежал в долине той;
В его груди, дымясь, чернела рана,
И кровь лилась хладеющей струей.

 

Н. М. ЯЗЫКОВ

Николай Михайлович Языков (1803—1846), сын богатого симбирского помещика, обеспечившего своих детей столь значительным состоянием, что все они безбедно и благополучно прожили жизнь, не особенно утруждаясь заботами о будущем. Николаю Языкову с ранних лет были открыты дороги на жизненном поприще. И он мог бы, подобно многим молодым людям его сословия, столь же обеспеченным, вести независимую — ни от кого и ни от чего — жизнь. Жизнь рантье, кутилы, светского щеголя, и так же, подобно им, не оставить заметного следа в истории, в жизни Отечества. Но русское понятие «воля» не столь однозначно, и существует эта воля не только в бытовой трактовке как беспредельная свобода, простор для любых действий, что хочу, то молочу и т. п. Есть не только воля к жизни в развлекательном смысле. Но и воля к жизни самоорганизующей, где-то даже саморепрессивной. Это уже строгая воля, воля культурная. Еще точнее — воля к культуре, требующей репрессивных действий по отношению к себе любимому. Воля, организующая характер и судьбу. Благодарение Богу, что именно этой волей был наделен беспечный и богатый юноша из симбирской глубинки. Именно она не дала утонуть в пучине светских развлечений. А тяга и склонность к тому была у юного Языкова немалая, и противостоять ей умел он далеко не всегда. Вспомнить достаточно, сколько застольных песнопений им создано, сколько воспето пиров, гульбищ с цыганами (а со знаменитой «цыганкой Таней» разгорелся даже бурный роман, оставивший несколько страстных признаний в стихах). Недаром Пушкин советовал Языкову назвать его книжку «Хмель» — предельно сжато и емко характеризуя основное в его раннем творчестве. Но Дар Божий — это еще одна, и самая существенная, грань понятия воли: Воля Божья. Воля эта проявилась очень рано, еще в Петербургском Горном корпусе, куда отдан был Николай Языков одиннадцати лет от роду. Тут в нем и «предузнал» поэта преподаватель языков, гуманитарных наук А. Д. Марков, приобщивший юношу к высокой поэзии, к одам Ломоносова, Державина. Языков скоро осознал свое назначение и, оставив Горный корпус, поступил в Дерптский (Тартуский ныне) университет на факультет философии. Дерпт считался тогда (да и был на деле) вольницей с расширенными правами студентов. Вот тут и проявилась та Воля, дремавшая до поры в разнеженном жизнью юноше. Судя по письмам к брату, он приехал туда «с твердым намерением научиться учиться». И он действительно «грыз гранит науки» — не одной, а многих, в основном гуманитарных. Всерьез изучал немецкий и греческий языки, европейскую историю и литературу. В Дерпте он провел семь лет, за эти годы написал лучшие свои произведения. И хотя не удосужился защитить диплома, получил основательные знания на всю жизнь. Здесь испытал первые любовные увлечения, оставившие след в поэзии, к Марии Дириной, а в особенности к А. Воейковой, жене издателя и писателя А. Ф. Воейкова, племяннице В. А. Жуковского, той самой Светлане из знаменитой баллады. А. Воейкова стала настоящим гением-хранителем молодого Языкова: распознав выдающийся талант в юноше, она приняла самое пылкое участие в его судьбе, как жизненной, так и литературной. Немало чудесных стихотворений вдохновлено именно ею, каждое свое новое сочинение Языков отдавал вначале на ее суд, на суд нежной и умной подруги. Старшей подруги и возлюбленной одновременно. Это было самое счастливое время в жизни поэта, творчество его расцвело, жизненные обстоятельства благоприятствовали поэту как никогда. Он становился известен всей России, лучшие журналы почитали за честь впервые опубликовать подборки поэта. Его стихами восхищались Баратынский, Жуковский, Дельвиг, Давыдов... Его отметил и выделил из чреды блестящих поэтов-современников сам Пушкин. Более того, Пушкин пригласил погостить Языкова в Тригорское, в имение добрых друзей, и они целое лето провели вместе, о чем Языков вдохновенно живописал в одном из лучших своих произведений, в поэме-элегии «Тригорское», отрывок из которой мы и включили в нашу антологию.

Что первое приходит в голову при упоминании Языкова? Конечно же, песня, ставшая народной, «Пловец». Не все, наверное, помнят имя автора, но кто же не помнит — со школы, с детских лет — тревожно-вдохновенных, прекрасных слов:

Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно:
В роковом его просторе
Много тайн погребено...
Кто не помнит этого гордого вызова:
Будет буря, — мы поспорим
И помужествуем с ней...
Кого не волновали и не просветляли таинственной надеждой слова:
Там, за далью непогоды
Есть блаженная страна...
Кто, наконец, не запомнил с детства назидающе-прямого, как школьная указка, предупреждения:
Но туда выносят волны
Только сильного душой!..

Хочется верить: стихи эти знают, помнят все. Пусть не самого автора, далеко не в каждую хрестоматию включаемого, но — стихи. Сам поэт был верен этой теме, теме противоборства стихиям — жизненным, творческим, любым. Об этом он «молил святое провиденье», молил остаться в противоборстве с самим собою, целостным в ярости, терпеливым в невзгодах. Об этом он писал в стихотворном заклинании «Молитва»:

... пусть неизменен жизни новой
Приду к таинственным вратам,
Как Волги вал белоголовый
Доходит целый к берегам!

А соблазнов на его недолгом пути (умер он от тяжкой болезни в сорок три года) хватало. Быть может, оттого и знают у нас Языкова недостаточно, несоразмерно с его ярко-очевидным даром, что зачислен он был официальным литературоведением чуть ли не в реакционеры-охранители и не очень-то пропагандировался в школе. И только потому, что поэт сумел сделать свой духовно-исторический выбор: примкнул не к «революционным демократам» от литературы, а к славянофилам, к патриотическому стану. Это был искренний выбор поэта, влюбленного в русскую природу, в историю родины, и никак это не подверстать к пресловутому «соглашательству с властью». Этой самой власти доставалось от Языкова, стоит хотя бы перечитать великолепную, горько-ироническую поэму «Липы». Вот уж где, на бытовом уровне, он показал чиновничье самоуправство и беспредел! Чудесный липовый сад, за ночь воровски пересаженный на казенную местность, унес жизнь и душу влюбленной в него хозяйки. В поэме без патетики, без символических обобщений сказано о душе человека и природы едва ли не больше, чем в знаменитом «Вишневом саде», писанном век спустя.

Включая в нашу антологию отрывок из большой элегии «Тригорское», хотелось, чтобы сегодняшний читатель ощутил полноту и роскошь не только цветущей природы, но и роскошь человеческого общения, братства двух выдающихся поэтов России, из которых один, слава Богу, у всех на устах, а другой и поныне обидно затенен.

Из элегии «Тригорское»

...Певец Руслана и Людмилы!
Была счастливая пора,
Когда так веселы, так милы
Неслися наши вечера
Там на горе, под мирным кровом
Старейшин сада вековых,
На дерне свежем и шелковом,
В виду окрестностей живых;
Или в тиши благословенной
Жилища граций, где цветут
Каменами хранимый труд
И ум изящно просвещенный;
В часы, как сладостные там
Дары Эвтерпы нас пленяли,
Как персты легкие мелькали
По очарованным ладам:
С них звуки стройно подымались,
И в трелях чистых и густых
Они свивались, развивались —
И сердце чувствовало их!
Вон за далекими горами
Скрывается прекрасный день;
От сеней леса над водами
Волнообразными рядами
Длиннеет трепетная тень;
В реке сверкает блеск зарницы,
Пустеют холмы, дол и брег;
В село въезжают вереницы
Поля покинувших телег;
Где-где залает пес домовый,
Иль ветерок зашелестит
В листах темнеющей дубровы,
Иль птица робко пролетит,
Иль воз, тяжелый и скрыпучий,
Усталым движимый конем,
Считая бревна колесом,
Переступает мост плавучий;
И вдруг отрывный и глухой
Промчится грохот над рекой,
Уже спокойной и дремучей, —
И вдруг замолкнет. Но вдали,
На крае неба, месяц полный
Со всех сторон заволокли
Большие облачные волны;
Вон расступились, вон сошлись,
Вон грозно, тихие, слились
В одну громаду непогоды —
И на лазоревые своды,
Молниеносна и черна,
С востока крадется она...
... придут ли дни? Увижу ль снова
Твои холмы, твои поля,
О православная земля
Священных памятников Пскова?
Твои родные красоты
Во имя муз благословляю
И верным счастьем называю
Все, чем меня ласкала ты.
Как сладко узнику младому,
Покинув тьму и груз цепей,
Взглянуть на день, на блеск зыбей,
Пройти по брегу луговому,
Упиться воздухом полей!
Как утешительно поэту
От мира хладной суеты, —
Где многочисленные в Лету
Бегут надежды и мечты,
Где в сердце, музою любимом,
Порой, как пламени струя,
Густым задавленная дымом,
Страстей при шуме нестерпимом,
Слабеют силы бытия, —
В прекрасный мир, в сады природы
Себя свободного укрыть,
И вдруг и гордо позабыть
Свои потерянные годы!

Август—ноябрь 1826 г.

 

Ф. И. ТЮТЧЕВ

С именем Федора Ивановича Тютчева (1803—1873) связана в нашем представлении глубинная (глубоко потаенная) сущность «ночной души» человека. Души, всматривающейся в бездну, бесстрашно снимающей покровы с плотного мира, таящего в себе ужасные черты, гримасы бытия, прикрытые радужной пеленой — красками природы, звуками, переливами света. «Зараженный воздух» — одно из потрясающих стихотворений Тютчева — как раз об этом, о «милости», которую несет людям «судеб посланник роковой» в последний их час, несет, прикрывая свой ужасный образ легкой тканью зримой красоты. Но только ли уродливые, страшные черты таятся под светлым покровом? Если бы Тютчев сделал лишь одно это «открытие», вряд ли бы он был великим прозорливцем и поэтом. Более того, если бы он показал не только «ужасные черты» незримого, но и доказал самую ужасающую сущность потаенного под этими чертами, это также вряд ли бы возвело его в ряд великих поэтов. Говоря современным языком, он остался бы выдающимся автором великолепных стихотворных страшилок, ужастиков, и в наше цинично-скептическое время мало кого устрашил бы по-настоящему — не такое видали, слыхивали уже, читывали. Конечно же, Тютчев не стремился к этому беспросветному ужасу, и только. То есть, он и к нему стремился, и глубоко чувствовал то пушкинское упоенье «бездны мрачной на краю». Но Тютчев уже снимал пушкинскую вопросительность в этом стремлении — «бессмертья, может быть, залог». Ибо для него, без сомнения, это и было само бессмертие — «Дай вкусить уничтоженья, с миром дремлющим смешай». С каким миром? — с тем самым, ужасным? Но по прочтении всего Тютчева не остается ощущения такой уж беспросветной «ужасности». Можно много рассуждать о дуализме Тютчева, о раздвоенности его душевного мира, о его смутной религиозности: то у него спасением «Риза чистая Христа», то пантеистическая растворенность всего во всем. Но в поэзии самые сильные аргументы — это не афористические формулировки, не страстные уверения в том или ином образе мыслей; они меняются вместе с человеком в течение жизни, тем более такой напряженной и немалой, как у Тютчева, но — в пафосе. В общем пафосе всего творчества и всего того, что остается за рамками строф, за пределами книг после прочтения. А вот тут-то и наступает самое чудесное, что только может случиться с настоящим поэтом — он предстает в целостности своего облика, и облик этот — светел. К нему тянет обращаться вновь и вновь, хочется понять, что же за таинство произошло, что за метаморфоза такая, почему из угрюмого певца мировой ночи перед тобой возник жизнерадостный, бесстрашный, нежный певец бытия, уже неважно какой конфессии, каких деклараций и уверений. Певец целостности бытия, где каждому предназначено свое бессмертие, свое успокоение. Самой гармонией творчества опрокидывается декларируемый пессимизм, неверие («И нет в творении творца, и смысла нет в борьбе»). Отчего же так прекрасна природа у Тютчева? Ведь он подозревает, что это всего лишь пестрый полог, накинутый на голимый ужас? Подозревать-то он подозревает, а всей глубиной сущности своей верует более всего в иное — в свет, в гармонию, связующую собой миры и души человеческие. Да, природа слишком высока и могуча, и потому «перед ней мы смутно сознаем самих себя лишь грезою природы». Чудесной грезой чудесного мира. Да и бездна-то у него на поверку — само радушие, она приветлива со всеми, «всепоглощающа и миротворна», как выясняется. Да, некий бытийный надлом непрестанно присутствует в стихах Тютчева, и выражается он всего отчетливее в осенней теме. Но как же она, осень, человечна, по-человечески деликатна, застенчива, стыдлива даже! Это сама душа стыдится своей временной слабости (ведь придет время, прильют новые силы):

... ущерб, изнеможенье, и на всем
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья.

Ущерб соприсущ самой жизни, самой природе, времени. Месяц на ущербе, свет на ущербе, душа на ущербе. А затем — круговорот и новое полноцветье. С такой природой (божеством для Тютчева) не жалко слиться, смешаться, уничтожиться. И с ней же вместе расцвести.

Тютчев традиционно считается напряженно «мыслящим», философским поэтом. У него и в самом деле много подчеркнуто «философских» стихов. Известно, что серьезное влияние на него оказал Шеллинг, другие европейские философы, и он (при всем том более славянофил, нежели западник) создал немало полемически заостренных, я бы даже сказал «тезисных» произведений, афористически отточенных, легко запоминающихся. На слуху у многих знаменитые «Умом Россию не понять» или «Не то, что мните вы, природа». Но мне бы сейчас хотелось отметить иное в творчестве Тютчева. Для нашей антологии я отобрал стихотворение, на мои взгляд, самое по-настоящему философское во всей русской лирике. Может быть, самое «умное» стихотворение. Умное, философское именно потому, что в нем нет ни одного термина, силлогизма, да и воспринимается оно как традиционно пейзажное, входит, кажется, во все, даже детские, хрестоматии. Мы его знаем с начальных классов, восхищаемся им безотчетно (и это — главное!), ибо полнота мысли, заложенная в этом кратком шедевре, скрыта так глубоко, а вместе с тем ясно и органично, что не требует дополнительных обращений к словарю за лексическими и прочими разъяснениями. Здесь, как в античной трагедии, сам трагизм бытия, увядания природы, быстротечности жизни разрешается катарсисом, исходящим от полноты содеянного жизнью, от полноты сказанного о ней.

 

«Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора...» — вот в этом кратком и мимолетном зиянии, как в прозрачной капле, просвечивает вся полнота бытия: прошедшее, настоящее, будущее. Была битва жизни и смерти; серп косил, падал колос, возносились с криком над полем битвы птицы: самое ярое напряжение, самый нерв жизни сосредоточены и бьются именно здесь, в спокойном (будто бы) перечислении привычных реалий. И здесь же — без дополнительного периода — итог этой битвы: тихо лежащие борозды (не раны ли земные?), а от блеска бурь, от сражений бытия (как прошедших, так и непреложно предстоящих) — лишь один малый намек, почти призрак — тонко блещущая сединка на праздной борозде. Зерна, брошенные вчера, снятые урожаем только сегодня, уже свезены в закрома, и что оставлено на завтра? Где награда за бой, за тихий, но самый высокий подвиг жизни? Да вот же он — отдохновение поля и благодать, снизошедшая на него чистой и теплой лазурью, очищенной от мути, холода, зноя. И вновь — за отдохновением — будущий свет, будущее поле жита, жизни. С т а к и м «дремлющим миром» отрадно смешаться, вкусить уничтоженья. Не оттого ли и веет благодатью «бездна» Тютчева, что за ней открывается целостное зарубежное сиянье, а не только тьма, пронизанная «зараженным воздухом»? Есть и тьма, есть и свет, есть и серп, есть и колос, и все это переплавлено в едином — «всепоглощающем и миротворном» космосе, умном и живом космосе поэта.

* * *

Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора —
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера...
Где бодрый серп гулял и падал колос,
Теперь уж пусто все — простор везде, —
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде.
Пустеет воздух, птиц не слышно боле,
Но далеко еще до первых зимних бурь —
И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле...

22 августа 1857

 

Н. А. НЕКРАСОВ

Нередко, даже в обществе литераторов, когда заводятся унылые речи о затухании интереса к поэзии, о скорой и удручающей смене лексики, за которой не угонишься, о смене форм, ритмов и прочего «лит. фуража», случалось прибегать к испытанной и безотказно действующей шутке-тесту. Классика не читается? Устарели хрестоматийные поэты? Ритмика вяловата для нашей нервной эпохи? Экспрессии маловато? Хорошо, давайте разберемся. Буду выдергивать из памяти современников и классиков, не называя имен, а вместе решим, что интересней и современней. Игра принята, читаются отрывки. И результат почти всегда одинаков: не так уж уныло в прошлом, значит, и на будущее можно глядеть без боязни. Особенно живо звучат в этой выборке такие строки:

... помнишь, тебе особливо
Нравились зубы мои,
Как любовалась ты ими,
Как целовала, любя!
Но и зубами моими
Не удержал я тебя...

Чьи они? Не так уж часто вспоминается, что принадлежат эти стихи малопопулярному ныне поэту... Николаю Алексеевичу Некрасову. Ну конечно, Некрасов — это же вечные стоны о женской доле, о бурлаках, о забитом народе, а тут какой-то игривый живчик, хищник, не сумевший удержать бабенку даже зубами! И притом — тон. Не характерно, кажется, не некрасовский тон. Чаще всего в нашем тесте стихи эти приписываются кому-то из современных, оптимистических поэтов, шестидесятников, а то и авангардистов. И правда, какого Некрасова мы знаем? Такого чаще всего, каким заучили со школы, по урезанной программе, да и увязли в Грише Добросклонове, в стихотворной журналистике. А ведь и в ней, в хлесткой фельетонности Некрасова, за непролазным буреломом отбушевавших страстей века встречаются такие, к примеру, перлы:

... донесешь... но поплачешь о друге...
Таково уже сердце твое:
Плачешь даже о жирной белуге,
Уплетая под хреном ее!

Читаный-перечитаный, а все же так и не прочитанный толком поэт Некрасов. Взял бы кто на себя труд и средства составить, издать хороший, по-настоящему нетленный том Некрасова — благодарное дело. Живой, сильный, энергичный поэт! Недаром Гумилев считал его своим учителем (а не только Киплинга, как привыкли считать со слов Горького). У него он перенял ритмику, сюжетность, событийную насыщенность стиха. В гораздо меньшей мере — тематику. А тематика Некрасова, к несчастью, неизбывна:

— Пускай нам говорит изменчивая мода,
Что тема старая — «страдания народа»...
……………………………
Не верьте, юноши! не стареет она...

Куда уж тут, до «старения» ли, когда не только явно угнетенная часть народа страдает, — весь, не крепостной, кажется, народ (цепи — и те сдали за рубеж, на металл) мается в безысходе, нация под угрозой вырождения, безработица, бесхлебица... Взгляни Некрасов на современную «свободную» Россию, ужаснулся бы, — при крепостном праве такого повального обнищания, разора не было! Другое дело, что излишняя назидательность немало вредит стихам Некрасова. Но в лучших своих вещах он непреходящ. И вот этого, «вечного» Некрасова (хотя бы томика!) сегодня ой как недостает. В него вошли бы, конечно, с детства любимые «Зеленый шум», стихи, посвященные русским детям («Мазай», «Топтыгин», «Пчелы» и др. ), отрывки из «Кому на Руси жить хорошо», «Мороз, Красный нос», отрывки из поэмы «Русские женщины», конечно же, великие песни и романсы, любовно распеваемые на Руси. И много еще чего, не утратившего своего значения, живого, нередко даже прибавившего со временем, вошло бы в этот томик. Например, некоторые отрывки из стихотворной публицистики сегодня читались бы, обжигая словно только сейчас «жареными» фактами. В этом Некрасов схож с поздним Маяковским, также до времени подзабытым и ждущим своего издателя. Особенное же место, мне думается, заняли бы стихи о материнской скорби («Орина, мать солдатская» и др), стихи, посвященные ужасам войны, которой не было и не видится конца на многострадальной земле. Стихи о самом беззащитном, что есть на земле, — о единственно бескорыстной любви. Одно из таких, самых болевых и по-настоящему актуальных стихотворений — смыслово и художественно актуальных — мы включили в нашу антологию. Не грех почаще перечитывать эти скорбно нестареющие строки, посвященные одной из крымских кампаний.

* * *

Внимая ужасам войны,
При каждой новой жертве боя
Мне жаль не друга, не жены,
Мне жаль не самого героя…
Увы! утешится жена,
И друга лучший друг забудет;
Но где-то есть душа одна —
Она до гроба помнить будет!
Средь лицемерных наших дел
И всякой пошлости, и прозы
Одни я в мире подсмотрел
Святые, искренние слезы —
То слезы бедных матерей!
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей...

 

А. В. КОЛЬЦОВ

Светлый и одновременно щемяще-горестный образ «не по чину» талантливого русского человека оставил нам Алексей Васильевич Кольцов (1809—1842). Судьба высокая — по высоте дара, удручающе-нелепая — по жизни. Отец его, богатый воронежский прасол (торговец скотом), человек скаредный до жестокости, держал сына в ежовых рукавицах и всю жизнь не только попрекал, но издевался над его увлечением поэзией, книгами. Правда, попозднее, смекнув, что с его сыном считаются в столицах не просто литераторы, а князья-дворяне, использовал эти его связи для своих торговых нужд. Записочки от Жуковского сотоварищи влиятельным людям не раз помогали в торговых делах. Но как только проходила нужда в этой помощи, опять гнобил сына, пытаясь выбить «дурь» из мечтательной натуры. Еще в молодости, «на заре туманной юности» он сделал его несчастным до конца дней: услал подальше и силой выдал замуж крепостную красавицу Дуняшу, разлучив горячо влюбленную пару. Вряд ли это была беспричинная или патологическая жестокость, отец в силу своего разумения желал сыну добра, а для этого следовало бросить книги, заняться торговлей, жениться на богатой. Поэзия была здесь препятствием, и отец видел в ней врага — как своего, так и сына. А в итоге русская поэзия пополнилась несколькими великими плачами. Как о мужской доле, так и о женской. Вообще в облике, в характере Кольцова очень много женственного, а исконные русские плачеи — женщины. Кольцов с его нежным сердцем был обречен зачахнуть в грубой, чуждой ему атмосфере торгашества и вечного надувательства. Вырваться же от отца и начать самостоятельную жизнь в столице так и не осмелился, хотя зазывали его лучшие, влиятельнейшие писатели, готовые помочь как морально, так и материально. То ли патриархальные узы были слишком крепки, то ли чересчур осмотрителен и робок был сам поэт, но решиться на этот шаг так и не сумел. Тяжелая болезнь, усугубленная частыми ночевками в голой степи, вместе со скотом, долги, в которых запутался отец и запутал сына, несчастное увлечение уездной дамой, морочившей голову не одному Кольцову,— все это загнало в гроб поэта в самом расцвете сил. Печальная участь одинокого, как мало кто одинокого, особняком стоящего русского самородка с гениальными задатками...

Тем удивительнее, что лучшие его стихи оставляют ощущение не угнетенности, не уныния, а редкого по чистоте света. Написано им не очень много, и среди написанного далеко не все равноценно. Первое опубликованное в столице стихотворение великолепно и сразу привлекло внимание.

Я затеплю свечу
Воска ярова,
Распаяю кольцо
Друга милова…
………………. .
Невредимо, черно,
На огне кольцо,
И звенит по столу
Память вечную.
 
(Кольцо. Песня. 1830)

Это — классический Кольцов, сразу и навсегда. Если б он и далее всегда умел оставаться таким — певучим, ненатужным, пускай даже не шибко «культурным»! Так нет же, нахватавшись в столице ученых впечатлений, словно бы восполняя культурные пробелы, принялся глубокомысленно умничать, подражая «настоящим» поэтам. Настоящие-то, вишь, в рифму чаще всего пишут. А вот с рифмой у Кольцова и не заладилось Не то чтобы не сумел овладеть немудреной техникой, — овладел! — но, видно, чужда ему по самой природе была строгая строфичность. Она сковывала его вольный песенный дар, часто рождая жалковатые стихотворные потуги на «философскую» лирику. Кто знает, поживи он в столице подольше, пообтешись получше, присмотрись хорошенько к себе и собратьям по цеху, глядишь, вновь засверкал бы Кольцов самородным русским словом, но теперь уже обогащенным культурой, а не урывками ее. Кто знает, кто знает… Грустно читать его «Думы», где мало что говорит о ярчайшем, самобытнейшем таланте Кольцова, каким мы его знаем по «Сельской пирушке», по «Пахарю», по песням и романсам, бесконечно любимым в России. Светлый и грустный одновременно образ оставил нам поэт. Грустный по судьбе, светлый по стихам. Но даже и того немногого, истинно высокого и певческого, что осталось от него, довольно, чтобы имя его не затерялось в поколениях, не затерлось среди титанов русской поэзии.

Для нашей антологии я отобрал образец любовной лирики Кольцова. Она вдвойне интересна уже тем, что это не просто любовная, а народная любовная лирика. Мы все больше знаем дворянские куртуазные романы, много читали о кокетстве светских львиц, лукавство и коварство благородных барышень хорошо известно по прозе классиков из дворянского сословия. А вот как ведет себя девушка-крестьянка в схожих ситуациях встреч-разлук, свиданий-расставаний — об этом гораздо меньше писано. Тем более в стихах, тем более в таких великолепных, грациозных какой-то особенной, простонародной грацией стихах, как у Кольцова. Ведут себя девушки, на поверку, одинаково. Любые русские девушки. Неповторимо и одинаково, беспечно-весело и глуповато-грустно.

ДВА ПРОЩАНИЯ

 

«Так ты, моя красавица,
Лишилась вдруг двух молодцев.
Скажи же мне, как с первым ты
Рассталася — прощалася?»
«Рассталась с ним я весело;
Прощалася — смеялася
А он ко мне, бедняжечка,
Припал на грудь головушкой;
И долго так лежал, молчал.
Смочил платок горючими...
— Ну, Бог с тобой, — промолвил мне.
Схватил коня, поехал в путь,
В чужих краях коротать век». —
«И ты над ним смеялася?
Его слезам не верила?
Скажи ж теперь, мудреная,
Как ты с другим прощалася?» —
«Другой не то... не плакал он,
Но и теперь все плачу я.
Ах, обнял он так холодно.
Так сухо речь повел со мной:
— Я еду, вишь, ненадолго;
Еще с тобой увидимся
И доволи наплачемся. —
По сердцу ли такой привет?
Махнул рукой, не кланяясь,
В мое лицо не смотрючи,
Пустил коня — и был таков». —
«Кто ж памятней останется
Душе твоей, красавица?» —
«Мне первого, конечно, жаль;
Но я люблю
Последнего».

 

А. А. ФЕТ

В русском стане «тихих» поэтов первое — безоговорочно первое — место традиционно занимает Афанасий Афанасьевич Фет (1820—1892). Словно вожатый печальной осенней стаи, с вечно прощальными рыданиями пролетающей над родными просторами, он возглавляет длинный ряд элегических имен: Полонский, Майков, Мей, Минский, Фруг, К. Р. и много-много еще «грустных птиц» XIX столетия, гораздо менее известных. Но выводок этот не кончается тем веком, он протягновен далее, в ХХ столетие, перечень имен «тихих» лириков, вдохновляемых и предводительствуемых Фетом, можно длить и длить. Только вот почему же сам Фет, чье безусловное лидерство в этом ряду непреходяще и неоспоримо, все-таки выбивается из ряда? Первое и самое очевидное этому объяснение — талант, воистину дивный талант поэта, владевшего искусством запечатлевать в слове тончайшие, кажется даже непередаваемые оттенки («ряд волшебных изменений»), полудвижения души, скрытые от зрения, слуха, осязания. Умевшего как никто другой нежно и дерзко сопоставить внешне несопоставимое и высечь, как искру, нечто третье из этого столкновения. Вот зрительный план: «То ласточка мелькнет, то длинная ресница...». Вот звуковой: «То мельница, то соловей...». А вот из смешения звука и запаха возникающая (словно вынутая целиком из летнего дня) атмосфера духоты, зноя и подступающего неведомо как, откуда счастья бытия, явленного в самой простой, как будто только зафиксированной пейзажной картине, не более того:

Две капли брызнули в стекло.
От лип душистым медом тянет.
И что-то к саду подошло,
По свежим листьям барабанит...

Здесь, однако же, больше, чем просто пейзаж, и это непосредственно ощущается, особенно в сравнении со стихами его последователей, честно фиксирующих краски, звуки, запахи. Фет тонко и неповторимо отбирает детали целого, так подбирает их, что картина наполняется чем-то еще, чем-то гораздо более значимым, что изображено в строках. Он первый, наверное, в русской поэзии начал изнутри «расшатывать» пространство. Трехмерная сфера у него расширяется, словно бы раздвигается сама собою, в традиционных пределах, и оттого — незаметно. Его пейзаж, в отличие от пейзажей последующих модернистов, выглядит все тем же чудесным пейзажем, но что-то неуловимое уже тревожит, не шокирует, как у них, а именно чем-то смутно тревожит взгляд:

В заливе дремлют корабли,
Едва трепещут вымпела.
Далеко небеса ушли —
И к ним морская даль ушла...

Раздвигается небо, размывается даль, словно в картинах импрессионистов. Закованная в строгое четверостишие, уже неуловимо расширяется изнутри неизменяемая форма. Фет остался традиционным поэтом, ни в коем случае не формалистом, но тем не менее, отличие его от современников, последователей и сотоварищей явно ощутимо. Что же еще делает его поэтом вне школ и рамок, просто большим русским поэтом, а не только «представителем тихой лирики», пусть и выдающимся представителем? Мне думается — масштаб, космический, вселенский масштаб поэтического стяжания. Фет, как истинно крупный русский поэт, — поэт космический. Причем Космос у него всюду — и в лунной капле, и в звездном поле, и в бесстрашии мысли. «И откуда столько лирической дерзости у этого офицера?» — примерно так недоумевал Лев Толстой, восхищенный лирическими шедеврами своего друга. Толстой, якобы недолюбливавший стихи, якобы... А на деле прекрасно их чувствовавший и безошибочно отличавший истинные высоты поэзии от поэтических миражей. Не нужно забывать, что Фет жил напряженной внутренней жизнью с самой юности, глубоко проникался философскими идеями, был переводчиком Шопенгауэра и других мыслителей, а не только певцом бабочек и беседок. Уже в молодости глубинные проблемы бытия, жизни и смерти занимали едва ли не основное место в его стихах. Как истинный стоик, он уже в юности решил для себя проблему смерти, ее иллюзорности:

... покуда я дышу — ты мысль моя, не боле,
Игрушка шаткая тоскующей мечты.

В системе его вселенских координат любое земное тело, как и сама планета, лишь относительные величины и, в общем-то, равные перед вечностью пылинки:

... а ты, застывший труп земли, лети,
Неся мой труп по вечному пути!

Прах, уходящий во прах и снова возрождаемый в иных соотношениях — этот мотив «дурной бесконечности» был слишком знаком и не очень-то значим для Фета. Куда важнее было другое — то, что и рождало все слезы, все вздохи, все сердечные смуты:

... не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет уходя.

Стихи так напряжены страстью, мыслью, что лишь по многократном прочтении замечаешь: рифма «огня — уходя» не очень точна. Да и к чему эта точность здесь, в раскаленной лаве, где все переплавлено в целое? Стоит задуматься, почему тот же Толстой сказал Фету, что если даже одна строка уцелеет от всего им написанного, то по ней можно будет довоссоздать остальное: «Прочь этот сон, — в нем слишком много слез!»

Слез в стихах Фета предостаточно, но тут важно понять — отчего они? Не от этого ли СНА и внезапного пробуждения, когда беспощадная ясность, резкость запредельного света озаряет жизнь и мир каким-то иным, новым смыслом, неведомым спящему и столь нечасто пробуждающемуся человеку? Может быть, поэт пробуждался чаще и отчетливее других и потому более других оставил рыдающих стихами звуков? Вспомним, что Будда — это пробужденный, вспомним, что Г. Торо сказал: «Я еще не встречал человека, который вполне бы проснулся». Лирический гений чаще других современных поэтов будил именно Фета от «смутного сна», и он видел, что сама земля — «Как смутный сон немая» — уносит его в бесконечность, туда, где он опять становится «как первый житель рая». Но — уже небожитель — вглядываясь оттуда на милое земное, он не мог не проливать своих слез по тому, что любил на земле. Оттуда, издали, и печаль вдвойне. Это вселенские слезы, а не просто сентиментальные вздохи, как нередко трактовались да и доныне трактуются его «любовные томления». Фет — поэт космический, часто неоцененный именно в этой своей ипостаси, и поэтому в нашу антологию я решил включить одно из вершинных, на мой взгляд, стихотворений этого «вселенского» Фета.

* * *

На стоге сена ночью южной
Лицом ко тверди я лежал,
И хор светил, живой и дружный,
Кругом раскинувшись, дрожал.
Земля, как смутный сон немая,
Безвестно уносилась прочь,
И я, как первый житель рая,
Один в лицо увидел ночь.
Я ль несся к бездне полуночной,
Иль сонмы звезд ко мне неслись?
Казалось, будто в длани мощной
Над этой бездной я повис.
И с замираньем и смятеньем
Я взором мерил глубину,
В которой с каждым я мгновеньем
Все невозвратнее тону.

 

М. А. ДМИТРИЕВ-МАМОНОВ

Граф Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов (1790—1863) фигура в русской истории и поэзии воистину фантастическая. Странно, что она не нашла воплощения ни в исторических романах, ни даже в детективах. Хотя один (но какой!) «прецедент» имеется. Есть достаточно оснований полагать, что именно Дмитриев-Мамонов явился прототипом главного героя романа... «Война и мир». Да-да, именно этого величайшего романа всех времен. Пьер Безухов — богатырь, чудак, богатейший человек России, отразил на страницах романа Льва Толстого все основные черты прототипа — глубокий ум и детскую наивность, неизбывную доброту и внезапную ярость, готовность к всепрощению и непримиримость... Этот миллионер, чудак из высшего света, поэт, — боготворил Державина, и на стихах его лежит, конечно же, отпечаток личности и стиля титана XVIII века. Но эпигоном он не был, и вы сами убедитесь в этом, прочитав даже то немногое, что будет предложено в сегодняшней выборке. Чтобы стали яснее мотивы, подвигшие поэта на эти стихи, необходимо сделать небольшой исторический экскурс.

Граф Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов происходил из древнейшего и знатнейшего русского рода. Настолько знатного и древнего, что сам царь Александр Первый видел в нем не больше не меньше, чем соперника себе (что и явилось в дальнейшем основной причиной трагедии поэта). Основания опасаться были. Дмитриев-Мамонов вел свою родословную сразу от двух царских фамилий: по одной линии от Рюриковичей, а по другой от Романовых. При этом обладал таким колоссальным богатством, что соперничать с ним мог разве лишь царствующий род. И образование, и карьера его блистательны — в 7 лет камер-юнкер, в 20 — обер-прокурор московского Сената! А дальше... дальше все сложнее, темнее и прискорбнее. Поэт, максималист, вольнолюбец, он быстро разочаровался в прекраснодушных идеях «Союза благоденствия» — предтечи декабристов — и создал вместе с М. Орловым и Н. Тургеневым свой крайне радикальный «Орден русских рыцарей». Есть историческая догадка — царь был прекрасно осведомлен о деятельности и Южного и Северного обществ, но ему казались неопасными эти «безродные Пестели». Всерьез он опасался Дмитриева-Мамонова и только потому «попустил» декабрь, Сенатскую площадь . А сам поэт, философ, воин, выстроив в своем поместье Дубровицы неприступную крепость, окруженную естественными водоемами, готовил поход на Москву. До этого, еще зимой 12 года, он был разжалован из генерал-майоров. А ведь проделал блестящую зимнюю кампанию против Наполеона, вооружив и снарядив на собственные деньги целый полк из своих крепостных! Да и все свое несметное состояние он отдал России. Отдал в тяжелейшую годину испытаний для Родины. Пушкин назвал его жертвенную речь бессмертной речью: «У меня столько-то душ и столько-то миллионов денег. Жертвую Отечеству».

Описывать здесь всю полную невероятных событий и поворотов судьбу поэта нет, к сожалению, возможности, но и сказанного может оказаться достаточным для понимания его помыслов и устремлений души. Приведем несколько отрывков из его ранних стихотворений:

... вольется и конец в начало,
И все, что будет и бывало,
Рекою в вечность протечет;
Проглянет вечности денница,
Поглотит числа Единица.
И невечерний узрим свет.

Это еще сравнительно ранние стихи, когда до беды было далеко, но проглядывает и здесь, сквозь «державинскую» оболочку, подлинная суть поэта.

А вот отрывки из стихотворения «Истина». Собственно, Истина с большой буквы, ее чаемый образ и был всю жизнь единственным мерилом этого романтика и пророка. Судите сами:

... я зрю... в пророческом виденьи...
Открыла молния эфир!
Вдали зрю райские селеньи
И чую кроткий с них зефир.
Внезапу звуки все престали...
Нисходит Истина с скрижали,
Неся к нам Божьи письмена...
От них лучи потоком льются...
И в виде букв на сердце гнутся...
Померкли солнце и луна.
И се чтут людие господни
Глагол, истканный из лучей,
И с бездны ада преисподни
До дальнейших небес зыбей
Глагол сей с страхом повторялся,
По сферам с звоном раздавался:
 
«Любите истину, цари!
Раби, гласить ее дерзайте!
Ее все люди возлюбляйте!
И кончите, народы, при!»
……………………………
И как кристаллом расщепленный
Приятней луч в седьми цветах,
Да так глагол твой повторенный
Усилится в устах, в душах,
Велики породит деянья!
И как ночные рос влиянья
Удабривают кряж земли,
Да тако чрез твои уроки
Посохнут в нивах их пороки,
Сердца избавятся от тли!..»

Не избавились. Не получается. Не выходит по слову поэта, и все тут! — ни теперь, ни тогда… Тогда поэта объявили сумасшедшим и заперли на долгие годы под домашним арестом (еще одна невостребованная историками и писателями тема: Дмитриев-Мамонов предварил судьбу Чаадаева). Заперли под присмотром сомнительных типов, более похожих на коновалов, чем на «домашних врачей», и, похоже, удавили в конце концов, чему имеются весьма убедительные улики в следственном деле, тщательно запрятанном от любопытных современников. Но вначале измывательствами надсмотрщиков довели человека богатырского здоровья, блестящего поэта и мыслителя до безумия. Воистину — «Боже, как печальна Россия!..»

А был ли он безумцем или пророком, судите вот по этому хотя бы стихотворению:
В той день пролиется злато — струею, а сребро — потоком.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких!
Москва просияет, яко утро, и Киев, яко день.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких!
Богатства Индии и перлы Голконды пролиются на пристанях Оби и Волги,
И станет знамя россов у понта Средиземного.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких!
Исчезнет, как дым утренний, невежество народа,
Народ престанет чтить кумиров и поклонится проповедникам правды.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких!
В той день водрузится знамя свободы в Кремле, —
С сего Капитолия новых времян полиются лучи в дальнейшие земли.
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких!
В той день и на камнях по стогнам будет написано слово,
Слово наших времен — свобода!
Восстанут ли бессмысленные на мудрых и слабые на крепких!
Богу единому да воздастся хвала!

(Между 1818 и 1820 г.)

 

А. А. РЖЕВСКИЙ

Имя Алексея Андреевича Ржевского (1737—1804) мало что говорит современному читателю. И это один из тех редких случаев в русской поэзии, когда имя весьма небесталанного литератора, подававшего громкие надежды уже самыми первыми опытами, произведшими в печати шум и даже неудовольствие царствующей персоны, ученика двух крупнейших поэтов того времени — Сумарокова и Хераскова (они прочили блестящее будущее молодому поэту, публикуя в своих журналах почти все, созданное юным Ржевским), — это имя забыто, причем забыто основательно и закономерно. Несправедливо забытых русских поэтов немало, о них мы говорили и будем говорить, по мере сил и возможностей пытаясь смягчить несправедливость. Это и Бенедиктов, и Вельтман, и Полонский, и Случевский… ряд можно длить и длить. Но это все — поэты-рыцари, до конца преданные своей Музе, потому и горечь от явной несправедливости, горечь напрасной утраты. Да, богата, с избытком богата литература, могущая позволить себе забвение такого уровня поэтов, которые способны украсить первые ряды любой другой литературы, кроме, наверное, русской. А вот с Алексеем Ржевским все как раз наоборот. Авансы, выданные ему, были столь щедры, что расплатиться за них он не смог. Да и не захотел, как видно. Потомок старинного дворянского рода удельных князей Ржевских, Алексей Андреевич «залетел» в русскую поэзию как бы мимоходом. Иная прочилась ему судьба, государственная, но на свою беду оказался он блестящим виртуозом словесности (как сейчас бы, наверное, сказали, — авангардистом-версификатором). Молодость, блеск славы, кипенье сил, первые громкие удачи — все это годков на пять замедлило его карьерный рост. Одно из первых стихотворений — мадригал заезжей красавице, итальянской певице, попался на глаза императрице Елизавете, которая считала себя непревзойденной красавицей и терпеть не могла соперниц. Тем более — публично восхваляемых. Издатель получил нагоняй, а страница с «неприличными» стихами была вырезана из нераспроданных экземпляров журнала. Такому старту мог позавидовать любой начинающий стихотворец. Ржевский мгновенно прославился и еще несколько лет на волне успеха публиковал у Хераскова и Сумарокова свои басни, эпиграммы, мадригалы, блистая виртуозной (по тем временам почти небывалой) техникой. То оду выдаст, составленную лишь из односложных слов, то такой «навороченный» сонет, что и теперь глядится диковинкой на фоне ровной и предсказуемой словесной эпохи. Хотя и до того случались в русской поэзии «фокусники». Симеон Полоцкий, например, вирши свои и в спираль закручивал, и сердечки рисовал любовными посланиями. Но это было чисто внешнее, формальное баловство. Ржевский же форму расшатывал изнутри и немало в том преуспел (тройной сонет, который мы сегодня предлагаем, наглядный тому пример). И, казалось бы, поощряемый современниками, стяжал бы он лавры на поле русской словесности далее и далее. Но в 1763 году, с восшествием на престол Екатерины Великой, имя Ржевского исчезает со страниц периодики (а книгу он так и не удосужился издать). Ржевский резко пошел вверх по карьерной лестнице, закрутился в придворных коловращениях и вывернулся, наконец, в первые ряды государственных деятелей. Он стал сенатором. Долго еще вздыхали его друзья и почитатели о загубленном таланте, но самому поэту было уже не до того. Иные страсти надолго захватили его, и только ближе к концу жизни он вновь попытался оседлать Пегаса… Но, увы, — бледные, невыразительные строки выходили теперь из-под сановного пера. Преданная Муза отомстила, ничего хоть сколько-нибудь значимого Ржевский больше не написал. Так и остался в редких хрестоматиях вечно молодым, подающим надежды стихотворцем. История поучительная, и все же, все же... в нашей антологии одного стихотворения именно Ржевский адекватен себе самому как мало кто еще — ровно одно стихотворение (правда, «утроенное» изнутри — и тут изловчился виртуоз!) — вот все, пожалуй, что осталось нам от его наследия, что способно еще, на наш взгляд, заинтересовать читателя два с лишним века спустя. Стихотворение одно, но сколько в нем выдумки, изящества, озорства!.. Впрочем, судите сами:

СОНЕТ,

заключающий в себе три мысли: читай весь по порядку, одни первые
полустишия и другие полустишия
Вовеки не пленюсь красавицей иной;
Ты ведай, я тобой всегда прельщаться стану,
По смерть не пременюсь, вовек жар будет мой,
Век буду с мыслью той, доколе не увяну.
Не лестна для меня иная красота;
Лишь в свете ты одна мой дух воспламенила,
Скажу я не маня: свобода отнята,
Та часть тебе дана, о ты, что дух пленила!
Быть ввек противной мне измены не брегись,
В сей ты одна стране, со мною век любись.
Мне горесть и беда, я мучуся тоскою,
Противен мне тот час, коль нет тебя со мной;
Как зрю твоих взор глаз, минутой счастлив той;
Смущаюся всегда, и весел, коль с тобою.

ДВА ВАРИАНТА

Вовеки не пленюсь,
Ты ведай, я тобой.
По смерть не пременюсь,
Век буду с мыслью той.
Не лестна для меня
Лишь в свете ты одна.
Скажу я не маня:
Та часть тебе дана!
Быть ввек противной мне.
В сей ты одна стране
Мне горесть и беда,
Противен мне тот час,
Как зрю твоих взор глаз,
Смущаюся всегда.
* * *
Красавицей иной
Всегда прельщаться стану,
Вовек жар будет мой,
Доколе не увяну.
Иная красота
Мой дух воспламенила.
Свобода отнята,
О ты, что дух пленила!
Измены не брегись,
Со мною век любись.
Я мучуся тоскою,
Коль нет тебя со мной.
Минутой счастлив той
И весел, коль с тобою.

 

Я. П. ПОЛОНСКИЙ

С чего обычно начинается (или может начаться) интерес к творчеству полузабытого поэта Полонского, тихого лирика, идущего, как правило, в «обозе» его друга Фета, рядом с Майковым, Фофановым, Меем и еще добрым десятком менее заметных рыцарей «чистой поэзии»? Ну конечно, с романса. С бессмертного русского романса, особенно пышно расцветшего во второй трети XIX столетия. Потом как бы привянувшего. Потом опять вспыхнувшего. И так, с переменным успехом и напряжением, досверкавшего до конца второго тысячелетия. Нет сомнений, и в третьем найдется ему местечко. Уж романсу-то найдется! Много жанров и течений кануло в бездну, а какими передовыми, какими актуальными казались! Но вот поди ж ты, шумно-гражданские строки разночинцев практически забыты и не востребованы, авангардисты начала века зело поблекли, пообветшали, крикливые манифесты «новых интеллектуалов» смотрятся не то чтобы диковато, но безнадежно анахронично и не шибко умно, а романс — свеж, молод, чист, словно только расцетший (и с каждой весною расцветающий вновь) куст сирени, злорадно осмеянный, бесчисленно пародированный и — живой, несмотря ни на что.

С романса начинается Полонский и в общем-то недалеко от него уходит. С какого именно? Конечно, с «Песни цыганки». Спроси любого далекого от поэзии человека, знакомы ли ему слова: «Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету...» — вам тут же не только продолжат, пусть и перевирая слова, но и споют. Романс, ставший народной песней, уже полтора столетия живущий на слуху, исполняемый не только со сцены, но в любой компании, завеселевшей настолько хорошо, что непременно хочется придать еще остроты этому веселью вольной, русско-цыганской грустинкой. А потом — за «Песней цыганки» — конечно же, прелестная «Затворница». Она стала особенно известной с легкой руки Ивана Бунина, вдернувшего этот романс основной сюжетной нитью в маленький шедевр из книги «Темные аллеи». Заглавие его — первые строки романса: «В одной знакомой улице...». А потом — «Ночь» («Отчего я люблю тебя, светлая ночь»), а потом и еще несколько чуть менее популярных романсов...

И все же несправедливо было бы творчество Якова Петровича Полонского (1819—1898), прожившего редкостно долгую для русского лирика жизнь и создавшего множество произведений как в стихах, так и в прозе, сводить только к романсу. Романс, безусловно, высшая точка его творчества, его «представительская карточка». Но сегодня в нашей антологии хотелось бы чуть шире приоткрыть забытые страницы и напомнить об ином Полонском, создавшем несколько выдающихся стихотворений, оцененных по достоинству как современниками — Фетом, Тютчевым, Гаршиным, так и поэтами иных поколений. Например, Александром Блоком, прекрасно знавшим творчество Полонского и ценившим его чрезвычайно высоко. У многих на слуху пророчески-афористичные строки:

Писатель, если только он
Волна, а океан — Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия.

Но, кажется, далеко не все помнят, кому принадлежат эти строки. А принадлежат они тишайшему поэту Полонскому, столь чуждому всему выспреннему, громогласному. Но ни в коем случае не равнодушному к судьбам Отечества, живо откликавшемуся на значительные общественные события, будь то отмена крепостного права или военная кампания. Другое дело, что и здесь удавалось ему оставаться, как правило, лириком, а не трибуном. Полонским написано одно из самых пронзительных в русской поэзии стихотворение о смерти ребенка, увиденной совершенно поразительным образом:

Свою куклу раздела малютка
И покрыла ее лоскутком;
А сама нарядилась, как кукла,
И недетским забылася сном.
И не видит малютка из гроба —
В этот солнечный день, при свечах,
Как хорош ее маленький гробик,
Под парчой золотою, в цветах.
А уж как бы она любовалась,
Если б только могли разбудить!..
 
(«Смерть малютки»).

Или вот тема сумасшествия, печально-популярная в России. У Полонского это не столько сумасшедший, сколько, кажется, несчастный, достигший высшей точки земной прозорливости, столь высокой и очевидной истины, что всем окружающим представляются безумием его «открытия» в провиденциальном измерении:

…вам скажет всякая приказная строка,
Что счастье нужно человеку...

Этому сумасшедшему открывается чрезвычайная (и все более заурядная ныне, после всех сумасшествий геополитики ХХ века) мысль:

... гербы и знамена — все надо было сжечь,
Чтоб только снять печать проклятья.

Единственное, что всерьез заботит этого сумасшедшего, уже услышавшего херувимов, так это самая малость — сумеет ли он выдержать накал счастья, втянутый в блаженные сиянья:

... и я тянусь, тянусь, как луч, в одну струну, —
Что если сердце оборвется!!.

Для нашей же антологии решил я предложить стихотворение «Колокольчик». (Кстати, наиболее ценимое самим Полонским.) Здесь романсовая «жестокая струна» напряжена до предельного драматизма, до высочайшей лирической драматургии, очень нечасто в отечественной литературе умевшей оставаться фактом поэзии как таковой. Чаще всего подобные попытки приводили к хорошей прозе в стихах или же к миниатюрной драме. «Колокольчик» Полонского — одно из немногих счастливых исключений.

КОЛОКОЛЬЧИК

Улеглася метелица... путь озарен...
Ночь глядит миллионами тусклых очей...
Погружай меня в сон, колокольчика звон!
Выноси меня, тройка усталых коней!
Мутный дым облаков и холодная даль
Начинают яснеть; белый призрак луны
Смотрит в душу мою — и былую печаль
Наряжает в забытые сны.
То вдруг слышится мне — страстный голос поет,
С колокольчиком дружно звеня:
 
«Ах, когда-то, когда-то мой милый придет —
Отдохнуть на груди у меня!
У меня ли не жизнь!.. чуть заря на стекле —
Начинает лучами с морозом играть,
Самовар мой кипит на дубовом столе,
И трещит моя печь, озаряя в угле,
За цветной занавеской, кровать!..
У меня ли не жизнь!.. ночью ль ставень открыт —
По стене бродит месяца луч золотой,
Забушует ли вьюга — лампада горит,
И когда я дремлю, мое сердце не спит,
Все по нем изнывая тоской».
То вдруг слышится мне — тот же голос поет,
С колокольчиком грустно звеня:
 
«Где-то старый мой друг?.. Я боюсь, он войдет
И, ласкаясь, обнимет меня!
Что за жизнь у меня! и тесна, и темна,
И скучна моя горница; дует в окно.
За окошком растет только вишня одна,
Да и та за промерзлым стеклом не видна
И, быть может, погибла давно!..
Что за жизнь!.. полинял пестрый полога цвет,
Я больная брожу и не еду к родным,
Побранить меня некому — милого нет,
Лишь старуха ворчит, как приходит сосед,
Оттого что мне весело с ним!..»

 

Л. А. МЕЙ

 

«Хотел бы в единое слово я слить мою грусть и печаль...», «Зачем ты мне приснилася...» — два нестареющих романса на стихи Льва Александровича Мея (1822—1862), знаменитые оперы «Царская невеста» и «Псковитянка», созданные на основе его стихотворных драм, — вот главное, что осталось в широком хождении от неустанного труженика, мечтателя и нежнейшего русского лирика. Выдающиеся композиторы Римский-Корсаков, Чайковский, Глазунов, Балакирев охотно и часто брались за его лирические и эпические сочинения. Едва ли не каждое третье стихотворение было положено на музыку, правда, не всегда такими же знаменитостями, но сам факт говорит о многом — стихи Мея подкупали неподдельным чувством, а «песенно-романсовый» лиризм — это совершенно особый дар, и далеко не каждый, даже очень крупный талант, им наделен. Вообще Мея очень любили современники, и те, кто его близко знал, старались помочь ему в обустройстве быта, в служебных перипетиях. Но ранимая и хрупкая душа поэта была, наверно, совсем уж не от мира сего.

Родился он в дворянской небогатой семье, отец его — офицер, участник Бородинской битвы — умер очень рано, семья осталась в долгах, фактически в нищете. Но их не бросили на произвол судьбы, родственники приютили вдову, помогли устроить сына в Московский дворянский институт, откуда он за отличные успехи был переведен в Царскосельский лицей. По окончании его Мей устроился на очень неплохое место в канцелярию генерал-губернатора, а затем стал инспектором 2-й Московской гимназии. Чего бы, казалось, желать лучшего для бедного лицеиста, притом творческого человека? Нет, не поладил с начальством, стал хлопотать о переводе в другое место. Друзья, всегда ценившие да и просто по человечески любившие поэта, помогли и здесь. Мею предложили аналогичную должность инспектора в Одессе, но... у горемыки Мея не нашлось денег даже на переезд, не то что на обустройство в чужом городе. А вскоре «по болезни» его уволили, и до конца дней остался он с любимой женой Софьей Григорьевной Полянской (ей посвящено немало трогательных стихотворений) в холодном Петербурге, где и скончался от легочной болезни в сорок лет, так и не успев осуществить мечты своей жизни: открыть литературный журнал не позволили ни власти, ни средства.

В последние годы кое-какие деньжата у семьи все же появились: не бедолага муж, а жена сумела организовать журнал «Модный магазин», но здоровье Мея было уже основательно подорвано вечеринками, а то и загулами со своими собратьями по славянофильскому лагерю, полубогемным образом жизни. Внешнее безволие, неумение собраться и начать свое капитальное дело не помешали, тем не менее, серьезной творческой работе. Современникам Мей известен был главным образом как автор эпических драм (в этом плане его можно назвать предтечей А. К. Толстого и даже А. Н. Островского), а это требовало времени, исторических изысканий, вообще непрерывного труда, плохо сопоставимого с беспросветными пирушками. И все же попивал, частенько и не слабо попивал Лев Александрович. Вначале — под впечатлением от восторженных похвал и объятий товарищей, поздней — от безнадеги и тоски. Следы этого трудно обнаружить в эпических произведениях или в переводах (порою прекрасных!), но зато в лирике, которая, как известно, всегда «самодонос», легко обнаружить эту изнервленную ноту готового сорваться на плач или крик отчаянья человека. А то и просто на сентиментальную слезу нежного, беспощадно ранимого грубой прозой лирика, не находящего опоры в реальном сером дне и все чаще обращающегося в лучезарное детство, в отроческие годы, лишь там способного отыскать светлые краски и звуки, соприродные неотмирной душе талантливого и честного русского горемыки. Мечтательность Мея, созерцательность его натуры лучше всего выразились в большом стихотворении «Дым», где поэт, лежа в каморке, наблюдает за дымками из окрестных труб и каждому дает свое имя, характер, даже судьбу, которую развертывает в поэтических подробностях. Стихотворение это — апофеоз его личной судьбы, прогоревшей дотла в чахоточном Питере и вылетевшей в трубу с лучшими помыслами, чаяниями, грезами. О чем не без усмешливой горечи сказано в конце:

Да! есть глубокий смысл в предании святом,
Из века в век таинственно хранимом,
Что весь наш грешный мир очистится огнем
И в небесах исчезнет дымом. (Дым. 1861)

И все же самые проникновенные, самые лирические его стихи — о детстве и юности. Мей, как никто, умел сблизить прошлое и настоящее: мельчайшие детали, отсветы былого, его неповторимые интонации умел перенести сюда, в сегодня, и голосом нынешнего человека (отчего, вероятно, и создается максимальный эффект присутствия), голосом человека, уже сильно траченого невзгодами, рассказать минувшее — просто взять и вправить драгоценный осколочек в мозаичную картину переживаемого ныне. Для нашей антологии я отобрал одно из таких самых трогательных стихотворений Мея, его грустно-светлый вздох по утраченному. По утраченному и все-таки навсегда живому, быть может, более живому, чем само настоящее, покуда не до конца утраченное еще.

ЗНАЕШЬ ЛИ, ЮЛЕНЬКА

(Ю. И. Липиной)

Знаешь ли, Юленька,
Что мне недавно приснилося?..
Будто живется опять мне,
Как смолоду жилося;
Будто мне на сердце веет
Бывалыми веснами:
Просекой, дачкой,
Подснежником, хмурыми соснами,
Талыми зорьками, пеночкой,
Невкой, березами,
Нашими детскими... нет! —
Уж не детскими грезами!
Нет!.. уже что-то тревожно
В груди колотилося...
Знаешь ли, Юленька?.. глупо!..
А все же приснилося...

 

Н. М. МИНСКИЙ

Нередок случай в поэтической практике, когда сам повод для написания произведения оказывается более-менее внятен лишь современникам поэта. Потомки чаще всего попросту не вникают в эти «затекстовые» подробности и тонкости, а чаще и вникать-то не очень жаждут. Произведение состоялось? И прекрасно. Победителей не судят. А о побежденных и речи нет, раз нет самого факта для разговора. Отношение в общем справедливое, хотя и отстраненно холодное, как всяческая справедливость. Уже говорилось о том, что сейчас никто, кроме специалистов по литературе XVIII столетия, не скажет — что подвигло Г. Р. Державина на создание своего главного шедевра оды «Бог». Какие-то вздорные разборки с французскими философами-материалистами? Да кому они теперь сдались, право слово! Есть величайшее создание русской поэзии, и не нужны к нему никакие комментарии. А иногда все же небезынтересны эти «затекстовые» предпосылки, и не только для специалистов. Подумалось об этом не раз в процессе написания «Антологии одного стихотворения», поскольку не однажды по мере расширения ее диапазона пришлось столкнуться с подобными странностями: стихотворение блестящее, а что явилось его предпосылкой, непонятно. Ну, не в полной мере творческой предпосылкой (об этом одному Богу известно), а историческим контекстом, который вполне поддается расшифровке. Вот и захотелось попутно отметить этот «предлитературный» факт, не лишенный значения и глубины, если покрепче и поосновательнее в него вникнуть. Но оставим это на потом, а сейчас поговорим о самом предмете, вызвавшем в очередной раз подобные размышления. Поговорим о стихотворении «Как сон пройдут дела и помыслы людей...», явившемся вершинным созданием Николая Минского и так же, как ода «Бог», утратившем во времени свою исходную точку, прекрасно существующем само по себе, самодостаточном. Мы лишь слегка прикоснемся к первоистокам, а читатель пусть сам рассудит — воистину ли важен тот первотолчок, который подвиг поэта на создание стихотворения, или не очень.

Но вначале немного об авторе. Николай Максимович Минский (Виленкин) родился в 1856 году в селе Глубоком Виленской губернии в небогатой еврейской семье. В возрасте 26 лет принял православие. Житель глубинки, он хорошо знал быт и нравы простого народа, и едва ли не половина стихотворений, созданных Минским, посвящена русскому крестьянству, беды и горести которого поэт воспринимал как свои, мучительно пытаясь разгадать потаенную сущность народа: покорный ли он раб или дремлющий великан, до срока не могущий подняться и с дремотой стряхнуть с себя путы и цепи:

... как мысль твою прочесть в твоем покорном взоре?
Как море темен ты, — могуч ли ты как море?
…………………………………………………
Тебя порой от сна будили, в руки меч
Влагали и вели, — куда? — ты сам не ведал.
Покорно ты вставал... среди кровавых сеч
Не раз смущенный враг всю мощь твою изведал.
Как лев бесстрашный, ты добычу добывал,
Как заяц робкий, ты при дележе молчал...
О, кто же ты, скажи: герой великодушный,
Иль годный к битве конь, арапнику послушный...»

(«В деревне», 1878 г. )

В ранних стихах Минского ощутимо могучее влияние Некрасова, да он и не скрывал этого, — Некрасов был кумиром буквально всех поэтов, вышедших из низов. Позже наступят иные времена, запоются иные песни — и мистические, и революционные. А в истории поэзии Минский останется «отцом декадентства». Его книга «При свете совести» значительно повлияла на умы поэтов нарождающегося поколения, грядущих декадентов. Будет сотрудничество с социалистами, и будет арест, и сожжение книги, а потом эмиграция, где он окончит дни в 1937 году глубоким стариком — не то чтобы всеми забытым, но уединившимся ото всех и вся, потерявшим интерес к жизни и питавшим к ней, кажется, одно лишь отвращение разочарованного народолюбца, романтика и мистика.

Вершинное же свое стихотворение он создаст еще в 1887 году, и обстоятельства создания его, как мы уже говорили, могут показаться теперь едва ли не смешными. Дело в том, что в 80-х годах поэт, метавшийся в поисках истины, в поисках единственно возможного на этой бренной земле пути для бессмертного духа, создает свое учение, систему «мэонизма». Тогда ему казалось, что найдена точка опоры, но позднее сам признает, что учение это было вторично и целиком зиждилось на кантовском идеализме с его положением о непознаваемости мира. А важно ли знать, на чем основывалась тяга поэта к «запредельному», «бесконечному», «небывалому»? Важно, наверное. Но лишь в той степени, в какой проснется желание выяснить, что именно двигало поэтом при создании его лучшего стихотворения.

Стихотворение действительно незаурядное, в нем сказано больше, гораздо больше, чем во всей вымороченной системе диковато звучащего «мэонизма». Больше потому, что стихотворение живет, дышит страстью. И озарено изнутри подлинно творческим светом отчаяния. А это уже — поэзия. Именно здесь высверкивает то запредельное, к чему тщетно пытался пробиться поэт посредством схоластических выкладок.

Сегодня, когда размыты духовные и нравственные ориентиры, и, пожалуй, даже в большей степени, чем столетие назад (во время создания этого стихотворения), мне кажется, кто-то увидит в строках Минского едва ли не путь выхода из сложившегося ныне тупика, ибо «сила жажды», на которую уповал поэт, может действительно оказаться созидательной силой. И не только силой для создания очередного миража в пустыне, но, паче чаяния, — для выхода к истинной Вере.

* * *

Как сон, пройдут дела и помыслы людей.
Забудется герой, истлеет мавзолей
И вместе в общий прах сольются.
И мудрость, и любовь, и знанья, и права,
Как с аспидной доски ненужные слова,
Рукой неведомой сотрутся.
И уж не те слова под тою же рукой —
Далеко от земли, застывшей и немой, —
Возникнут вновь загадкой бледной.
И снова свет блеснет, чтоб стать добычей тьмы,
И кто-то будет жить не так, как жили мы,
Но так, как мы, умрет бесследно.
И невозможно нам предвидеть и понять,
В какие формы Дух оденется опять,
В каких созданьях воплотится.
Быть может, из всего, что будит в нас любовь,
На той звезде ничто не повторится вновь...
Но есть одно, что повторится.
Лишь то, что мы теперь считаем праздным сном —
Тоска неясная о чем-то неземном,
Куда-то смутные стремленья,
Вражда к тому, что есть, предчувствий робкий свет
И жажда жгучая святынь, которых нет, —
Одно лишь это чуждо тленья.
В каких бы образах и где бы средь миров
Ни вспыхнул мысли свет, как луч средь облаков,
Какие б существа ни жили, —
Но будут рваться вновь они, подобно нам,
Из праха своего к несбыточным мечтам,
Грустя душой, как мы грустили.
И потому не тот бессмертен на земле,
Кто превзошел других в добре или во зле,
Кто славы хрупкие скрижали
Наполнил повестью, бесцельною, как сон,
Пред кем толпы людей — такой же прах, как он, —
Благоговели и дрожали, —
Но всех бессмертней тот, кому сквозь прах земли
Какой-то новый мир мерещился вдали —
Несуществующий и вечный,
Кто цели неземной так жаждал и страдал,
Что силой жажды сам себе мираж создал
Среди пустыни бесконечной.

 

Написать отзыв

 


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

Русское поле

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2003

WEB-редактор Вячеслав Румянцев