SEMA.RU > XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ  > СЛОВО  >

№ 4'03

Анатолий ЖУКОВ

ПОСЛЕДНЕЕ РАССТАВАНИЕ

XPOHOС
НОВОСТИ ДОМЕНА
ГОСТЕВАЯ КНИГА

 

Русское поле:

СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
ЖУРНАЛ "ПОЛДЕНЬ"
БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ
МОЛОКО - русский литературный журнал
РУССКАЯ ЖИЗНЬ - литературный журнал
ПОДЪЕМ - литературный журнал
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

Литература

Боль в груди зажглась внезапно и, перемещаясь вправо, усиливалась, пекла… Проглотил таблетку анальгина, потом но-шпы, боль не отступала, растекалась шире и выше, захватывая весь правый бок, и он подумал, это инфаркт. Приятель-сердечник рассказывал, так бывает — сердце каменеет слева, а боль катит вправо, иррадирует, мать ее… А может и не инфаркт, может, приступ старой стенокардии. Боль усиливалась, анальгетики не выручали, и дочь вызвала “скорую”, ворча, что пить надо меньше, может печень загнал, старый хрен, алкоголиком стал, вот теперь расплачивайся. Будто не знала, что трудно не пить, если столько лет ты под болью, если ноги уже совсем отказывают, если такой бардак кругом, вселенский развал, разор… Все-таки есть и оправдание вселенское…

Было близко к полночи, он с трудом поднялся, отыскал страховой полис, паспорт, инвалидное удостоверение, выложил их на письменный стол и тут всполошился дверной звонок — приехал врач “скорой помощи”.

Молодой был врач, энергичный, говорливый. Расположился за письменным столом по-хозяйски, раскрыл свой саквояж.

— Что это ты, дед, вздумал болеть среди ночи, дня не хватило, что ли? — Смерил артериальное давление, хмыкнул: — Двести десять на сто двадцать пять, но это, возможно, от боли. Опусти немного рукав, поработай пальцами и сожми их в кулак. — Сделал укол в вену что-то там ввел и приказал собираться, размышляя: — Вот куда только тебя везти, на Каширку, что ли?

Дочь воспротивилась:

— Это же другой конец Москвы, туда не наездишься. У него любимая внучка Лера — младшая школьница.

— А его старуха?

— Нет старухи, вдовец. Может, договоримся куда поближе? Я вам заплачу.

— Не знаю, не знаю. Сейчас больницы такие, что в одной места только в коридоре, а в другой из лекарств только градусники.

Дочь сбегала в свою комнату, вынесла ему “полкуска” деревянных. Он вздохнул, спрятал ассигнацию в грудной карман и потребовал подать телефон, позвонил. Потом приказал собираться. Ожидая спроси, что с ногами. Кокс-артроз, сказала дочь, подавая палку, лет шесть уже мается, если не больше.

На улице подморозило, гололед, но врач довел до машины, помог угнездиться на сиденье. Ехали минут десять. Боль еще не отступила, но стала тупой, глухой, тяжелой. У торца большого дома с вывеской “Приемный покой” его вынули из машины, дали палку, и он поковылял вслед за врачом.

Дальше — по отработанной технологии. Взяли документы, зарегистрировали, завели историю болезни и часа два ушло на заполнение, предварительное, разумеется: санитар посадил его в кресло-каталку и возил по коридору из кабинета в кабинет — анализы крови и мочи, ЭКГ, УЗИ. рентген врачи: терапевт, кардиолог, пульманолог и стоп, приехали: хрипы справа, температура, особенности дыхания и боли, результаты анализов — все за пневмонию. Хорошо, если не новая, атипичная. И в четвертом часу ночи поместили в гастроэнтерологический корпус, дали еще какой-то укол и велели спать.

А в семь утра проворные руки медсестры уже совали под мышку холодный градусник, а полчаса спустя зашел дежурный врач: хмурая, усталая особа, чтобы познакомиться с новеньким. И услышала, что он действительно Панин Василий Антонович, семидесяти двух лет, пенсионер, инвалид второй группы, бывший журналист и писатель, ишемическая болезнь сердца, гипертония и стенокардия, левая нога короче, кокс-артроз, ну и еще кое-что по мелочи — в приемном покое записывали, наверное, для вас, доктор, и на случай вечного покоя.

— Веселый вы, — сказала она с усмешкой. Смерила давление крови, еще повышенное, посчитала пульс (частит!), поглядела градусник на тумбочке (38,4) и ушла.

— С пневмонией положили? — спросил пожилой сосед по койке.

— С ней.

— Тут многие с ней. И я — Володей меня зовут, — и крайний в том углу солдат в звании ефрейтора. А у окна — Виталий с гепатитом, тоже к пенсии готовится, как я… — Он подробно рассказал о всех больных, которые тоже проснулись и слышали, как дежурный врач расспрашивала новенького, то есть невольно знакомила с ним, а теперь вот Володя знакомил его со своими товарищами. Панин слушал с интересом, спросил, как нынче служится в армии и как его угораздило простудиться, от души посочувствовал полному, рыхлому Виталию, страдающему от гепатита: такой он был беззащитно открытый, по-детски доверчивый, а большой, грузный, видный отовсюду, как мишень на стрельбище.

Панин спустил ноги с высокой своей кровати, поправил пижаму и, опираясь на костыль, вышел из палаты. В конце коридора услышал стонущий зов от окна. Там на такой же, как у всех, металлической кровати среди скомканной постели лежал белый скелет и, с трудом разлепив землистые губы, спрашивал умрет или нет. Не верил бедный. “Умрешь, — сказал Панин. — Все умрем, дорогой”. “О всех знаю, — лепетал скелет, — а вот лично я, Степан Алтухов, умру?” “И ты умрешь, — сказал Панин. — Исключений пока не случалось. Никогда”. “Мне ведь только сорок четыре, — укорил Степан, — а ты вот уже седой весь, в очках… с костылем… Обидно мне. Проклятый цирроз…” Тощие его руки слепо ползали по постели, обирали незримые соринки, разглаживали складки одеяла, простыни. И серьезный нос, пористый, синеватый, намекал отчего у хозяина проклятый цирроз. Да Степан и не скрывал этого: “Что же такое пьянство, знаешь, старик?” “Знаю, — сказал Панин. — Пьянство — это неадекватный способ жизненных проблем”. “Гра-амотный… А сам-то пьешь?”

“Пью, Степа”.

“А зачем, если знаешь?”

“Затем, что проблем много, а адекватных способов решения нет”.

“У меня были, да меня об этом не спрашивали. И дело тут, старик, не во мне”.

“Чего же тогда мучаешься? Если не в тебе, то и не виноват, не терзайся”.

“Глупый ты… Завод-то наш накрылся, нету его. И я умираю…”

Панин покивал седой головой, открыл ближнюю дверь в туалет и чуть не задохнулся: сыро, грязно, пахнет дохлой мочой, ядовито терпким потом, старческим тленом. Форточки нет, фрамуга закрыта от холода. Что ж, зимние ночи долгие, в больнице в основном пожилые люди, ночных дежурных санитарок уже несколько лет не держат, работают лишь приходящие днем.

И в своей палате безотрадно. Пять железных скрипучих кроватей, пять скучных мужиков, из которых только один молодой — Игорь, ефрейтор срочной службы, двадцати лет, который простудился в поездках на караульное дежурство. Их часть дислоцируется в Митино, а ездить приходится на Поклонную гору в открытом грузовике через всю Москву. Второй год обещают автобус, да на него денег нет, обеднела армия. Так обеднела, что новобранцы первые месяцы служат у них в своей одежде, в кроссовках и кедах, обмундирования и обуви не хватает, хотя армия сократилась во столько раз!

Володя брился перед зеркалом над раковиной, потом умывался, и между делом рассказывал, что в коридоре загибается Степан Алтухов, бывший инженер АЗЛК, хороший, говорят, инженер. Был на главном конвейере, завод лихорадило, людей сокращали, его в слесари-сборщики перевели, а когда завод встал, он грузчиком был в магазине, рабочим в пунктах сбора стеклотары…

— К обеду умрет, — сказал Панин. — Уже обирается, оглаживает себя, свою постель…

В палате установилась настороженная, тревожная тишина.

Панин поставил свою палку опять в изголовье, взобрался на высокую скрипучую кровать и с облегчением лег. Голову обносило тошнотной одурью, сердце стучало неровно, но тяжело и медленно, будто поднималось в гору, то торопливо, спотыкаясь, бежало вниз, будто хотело догнать умирающего в коридоре Степана Алтухова. “Неужто на финишную прямую вышел ты, Василий Панин? Неужто… Почему же “неушто”, если тебе не сорок четыре, как Алтухову, а семьдесят два, чего роптать-то, тем более при такой жизни. Великий Советский Союз ты, считай, объехал весь, Европу повидал и центральную, и южную, и страны Скандинавии, был в Азии и Африке, до Америке, правда, не добрался, но разве в этом дело, не турист же, а писатель. И вроде не последний. Печатался в центральных газетах и журналах, не говоря уж о региональных, выходили неплохие вроде книжки, член творческих союзов… Или ерунда все это, а? Не ерунда, товарищ Панин, но дело совсем в другом, Василий Антонович, в другом. Ведь писания-то твои в основном были ворчливые, критические, ведь ты в каких только грехах не обвинял свою бывшую великую страну и советскую власть, вспомни-ка, вспомни! Не только казенщина везде, но и безответственность, бюрократизм, тупость чиновников, бесхозяйственность руководителей, авторитарность системы, тяжкий идеологический гнет партии. И демократией-то у нас не пахло, и цензура-то себя резала, и в заграницу-то меняли только тридцать рублей, если турист… Вот теперь демократии вдоволь, безбрежная, цензура теперь нет совсем, об авторитарности и прежнем партийном гнете говорит любой мерзавец… Значит, сбылись твои мечтания, Василий Антонович? Значит, можно смело теперь писать о торжестве свободы и справедливости, господин Панин? Что же не пишешь? Ах, тебя не устраивает эта действительность, тебя обманули, ты не знал, что в побежденную страну придут не хозяева, а мародеры, что все тут пойдет с молотка, все будет разграблено, предано и продано… Так? Но дорогой ты наш гражданин, незнание не освобождает от ответственности, а ты ведь должен был знать, ты объехал полмира, если не больше, ты многое видел, социальной справедливости тебя учили в семье, в школе, в институте и на работе, вокруг тебя были не только казенные люди и формальные члены всемирной партии, но и настоящие коммунисты, такие как твой отец. А он воевал за идеалы коммунизма в революции, и в гражданскую, он сидел в тюрьмах, был на советской, сталинской каторге, все выдержал и вернулся прежним к вам с матерью и к своим товарищам, дрался за святое и правое дело до последнего своего дня. И тебе завещал. Он был убежден в бессмертии этой, родной ему коммунистической идеи, в ее вечной вечности А ты?..”

— Все на уколы! — неожиданно прервала его мысли, крикнув в приоткрытую дверь медсестра.

Панин слез с кровати, взял свою палку и захромал вслед за Володей и другими сокамерниками по коридору в процедурный кабинет. Там две молоденькие сестрички выстроили их в затылок друг другу и велели подходить к столам, обнажив ягодицы. Давали кому-то сразу по два укола, как Панину, кому-то по одному, а зависимости от назначения: по четыре, шесть или восемь уколов в день. В основном антибиотики и обезболивающие. Вкалывали не всегда ловко, небрежно — надоели, наверно, девчонкам дряблые старые задницы. У двери толпились очередные больные старики, а к ним из другого конца коридора шаркали тапочками женщины, тоже пожилые и совсем старые, с палками.

Через час позвали на завтрак. В тесноватой столовой опять вытянулась из коридора к раздаточному окну очередь. Брали тарелки с пшенной кашей, хлеб, сахар и масло, протягивали свои кружки, куда раздатчица вливала по стакану жиденького какао. Порции скромные, но просящим хлеба добавляли, с голоду не умрешь. За столами сидели степенно, ели не торопясь, говорили мало, негромко — пожилой смирный народ, давно приученный к артельной жизни, к больничному порядку. Недовольных не было. Панин узнал и меню на день.

— В обед на первое нам борщ дают или суп, на второе котлеты (иногда биточки) с картошкой или какой-нибудь кашей и чай, а ужин примерно такой, как завтрак, — сообщил ефрейтор Игорь и добавил грустно: — У нас в полку также кормят. Нормально.

Панин не возражал. В долгой своей жизни он изведал и нищенский быт школьного интерната военного и послевоенного времени, и режим армейских казарм, и полуголодную вольницу студенческой общаги, и журналистские скитания по земле, в небесах и на море, когда тебя кормят и дают случайный приют — гостиницы. теплоходы и военные корабли, исправительно-трудовые колонии и тюрьмы. Ну, а лечился, естественно, в больницах и санаториях, книжки писал там же и дома, когда ты еще на бюллетене после больницы или ушел в очередной отпуск. Нормально в общем. Человек привыкает ко всему, а к нормированной жизни и подавно. Больница, санаторий, казарма и даже тюрьма — е одинаковы, разумеется, но похожи: везде есть соответствующий режим, правила, распорядки дня, где все расписано по часам и минутам, где тебя кормят, поят, лечат, дают работу и отдых — живи, гражданин хороший, а если ты не очень хороший, то исправляйся, становись хорошим. Отец Панина пробыл в сталинских тюрьмах и лагерях почти двадцать лет, он много чего рассказывал неприятного, но вернулся здоровым. А турецкий писатель Назым Хикмет, с которым Панин встречался в Москве, говорил ему и его товарищам: не бойтесь тюрьмы, ребята, — это не лучшее место на земле, особенно в одиночке, но там тебе никто не мешает, и за восемнадцать лет я написал там лучшие свои книги. Правда, он тут же заметил, к счастью своему, не сидел в советской тюрьме…

После завтрака всей палатой зашли к дежурной сестре за таблетками. Панин позвонил дочери, чтобы принесла кружку, ложку и первые два тома историка В. Ключевского, а потом разбрелись по своим местам, мимоходом заглянув к Степану Алтухову — он бредил, и сестра, сидевшая у кровати, их прогнала.

Медленным, тягостным, долгим был для Панина первый день в больнице. Впрочем, как всегда и в других больницах. За последнее десятилетие его привозили на “скорой2 в эти учреждения раз шесть, каждый раз на месяц-полтора, а то и два. Обстановка везде примерно одинаковая. Томится, ноет, истлевает, гаснет постепенно здесь жизнь — без агонии, без мучений,кажется просто вянет, как трава осенью, желтеет, засыхает и потом незаметно пропадает под снегом.

По радио шла передача об авторской песне, хвалили какого-то балабона, положившего на свою одиотскую музыку такие же псевдостихи:

Ты где была? Почему не пришла?

Я долго ждал. Всю ночь не спал.

— Выключи, Володя, тошно слушать.

Володя вырубил репродуктор и взамен стал рассказывать про свою жену Валентину Ивановну, которая вроде бы коллега, работает в Мосэнерго, получает, понятно, немного, но больше него, а дома каждый день вынь да положь ей деньги, будто я таксист или официант, а не работяга, которому не только чаевых не платят, но и зарплату во время не всегда дают. Я теперь в больницах от нее прячусь. Но и здесь она на страже: придет навестить, и сразу лезет в тумбочку — нет ли там бутылки. А откуда, если денег здесь не платят, а сама даже банку пива не догадается прихватить. Ну, не стерва, скажи, Антоныч?

— Не стерва, — сказал Панин. — Тебя бережет, родимого. Ты пневмонию-то по ее вине схватил, что ли?

— Нет, Антоныч, тут эта… как ее?.. случайность. С получки принял с ребятами малость… Потом добавил кружку пива с этим… с “прицепом”, а пошел домой и это… на штакетный заборчик упал, два ребра сломал. Ну вот. Сел на снег отдохнуть и это… свалился, уснул нечаянно. Проснулся уже вместе с ней. С пневмонией. Игорь, забинтовать-то мы нынче забыли? А мне до пенсии еще восемь месяцев трубить, не доживу. Давай. А то Людмила Петровна придет, рассердится.

Грудь ему бинтовал широкой эластичной лентой серьезный ефрейтор, а изнутри Володя напрягал ее, чтобы выровнять поврежденные ребра, своими проспиртованными легкими, надувая по многу раз в день красный резиновый шар. Стоял посреди палаты, широко расставив ноги, держал обеими руками сосок резинового пузыря и дул в него изо всей силы, красномордый от напряжения, пока шар не раздулся, как брюхо у дюжего Виталия. Потом в изнеможении садился на кровать, отдыхал и принимался надувать второй раз. Третий. Четвертый. Пятый. А потом шел в туалет курить. От куренья, должно быть, он и худел, хотя ел жадно и много, передачи от жены, матери и брата в тумбочке и холодильнике у него не залеживались.

За час до обеда опять погнали на уколы. Панин опять получил в обе ягодицы по одному и сестричка сказала, что постольку же получит перед ужином и перед сном. Восемь уколов в день. А сколько дней таких будет, десять или больше, про то вам скажет ваш врач. Была она у вас?.. Ну, завтра будет: она отдыхает после ночного дежурства.

Только легли по койкам, в палату заглянула дежурная сестра:

— Ребята, помогите покойного на каталку переложить. Двое.

Пошли Игорь и Володя. Панин, стуча палкой, похромал за ними. Попрощаться.

— А ты ведун, Антоныч! — похвалил Володя. — Точно предсказал.

— Не я предсказал — народная примета.

Сестра уже установила длинную каталку, покрытую простыней, вдоль кровати, оставив между ними небольшой промежуток. Игорь прошел в него и встал в изголовье, Володя уже примеривался к телу в изножье. Панин стоял у стены рядом с сестрой и удивленно глядел на покойника. Степан стал красивей, чем живой: лицо вроде бы помолодело, черты его разгладились и стали соразмерными, нос потерял предательскую красноту, губы слегка раздвинулись в довольной улыбке. Спокойная была улыбка, счастливая, умиротворенная. И глаза еще не опустились глубоко в глазницы, а были закрыты, как у спящего.

— Ну, давай по счету два, — сказал Володя Игорю, уже взявшего покойного сзади под мышки. — Раз, два! Взяли! /1 белое тело приподнялось над кроватью, переплыло к каталке и мягко опустилось, утопляя простыню в длинное металлическое корытце, — кто не взял, тому легко! — закончил свою команду Володя. Он не скоморошничал, а ляпнул от напряжения, от близости смерти. Хоть и чужая, а о своей подумать заставляет…

Какой же длинный, нескончаемый день в больнице. Полдня только прошло, на обед вот зовут, а какой тут обед, кусок в горло не лезет. Однако пошли, Панин, правда, попил только сладкого чаю, а Игорь с Володей ели как обычно и между делом даже обмолвились, что покойник еще не остыл, был горячий, умирал, значит, с высокой температурой, исхудал сильно и был легкий…

После обеда пришла дочь, принесла кружку с ложкой, мобильник, несколько шоколадок медсестрам и два тома Ключевского. Оглядевшись, посетовала, что камера у них хоть и не тесна, но все же маловата для пятерых, хорошо бы одну койку убрать.

— Если кто умрет, уберут, — обнадежил ее Володя.

— Но у вас в коридоре еще две кровати ждут места.

— Уже две? — Володя сверзился с постели и выглянул за дверь палаты. — Точно! Успели занять и Степанову, и для нового прикатили. Оба, значит, это… будущие жмурики. Кандидаты в депутаты на тот свет.

Дочь заторопилась домой и узнав, что кормят сносно, ушла удовлетворенная. А два часа спустя их опять погнали на уколы, дали таблетки нистатина. Затем был ужин и новое трехчасовое ожидание последних уколов перед сном. Это ожидание Панин коротал с лекциями В. Ключевского по русской истории. Вводными, церемонно-академичными, скучноватыми.

Скудный и тягучий зимний день тянулся нескончаемо.

Следующее утро вдруг внесло в жизнь Панина неожиданные изменения. Нет, уколы в его “рабочее место”, конечно, не отменили, больничный режим тоже остался прежним, но духовное состояние оказалось под новым влиянием, о котором его предупредил вездесущий Володя. “Вот после завтрака придет с обходом наш врач, — сказал он интригующе, — и ты, Антоныч, как увидишь ее, так и забудешь не только покойную старуху, но и красивую свою дочку: наша Людмила Петровна такая волшебница, такая чаровница, прямо заморская царевна из сказки! Не просто красивая, а распрекраснейшая. Одна беда — молоденькая, совсем юная, лет семнадцати… Когда она успела окончить институт? Сам удивляюсь. Может, она и не училась там, может, родилась сразу врачом высшей категории. Это ведь по ее распоряжению я каждый день бинтую лентой грудь и выдуваю красные резиновые мячи, это она подлечила Виталию печенку и поджелудочную, это ее стараниями нынче выписывают Кешку, а он желтый был, как китаец, глаза даже стали косыми. Игоря вот тоже дня через три-четыре выпишут…”

У Панина еще держалась температура, болели суставы ног и рук, после завтрака стало поташнивать, и он не разглядел как следует темноволосую девушку, которая прослушивала его грудь и спину, мерила давление крови, прощупывала живот и печень… Через пару часов, после вторых, предобеденных уколов она зашла еще раз и опять помяла печень и поджелудочную, пристально поглядела в глаза и спросила о спиртном. Выпиваю, признался Панин. “А много ли выпиваете?”

— Много и часто! — ревниво сострил Володя,: обижался, что не им занимается доктор, а опять новеньким.

Людмила Петровна молча посмотрела на него, удивленно, насмешливо, и он заткнулся, виновато лег на постель.

Панин, сославшись на злобный кокс-артроз, сказал, что дифлофенак не всегда сбивает боль в суставах, вот и приходится по вечерам выпивать по одной-две стопки, чтобы заснуть. Сколько раз? Ну, четыре-пять, иногда шесть раз даже.

— Нет, если бы в месяц — в неделю!

— То есть, практически ежедневно, с одним выходным? — Людмила Петровна сокрушенно покачала головой.

— Я же говорил, часто! — опять влез Володя.

— Шутка, повторенная несколько раз, называется… как? — спросила Людмила Петровна, глядя на забинтованного пациента.

— Глупостью. Слышь, дядя Володя? — сказал с улыбкой Игорь.

Засмеялись и Виталий с Кешкой. Все мужички оживились при виде своего врача, зашевелили перышками.

— Завтра, Василий Антонович, готовьтесь на повторное УЗИ, — распорядилась Людмила Петровна. — Дежурная сестра проводит вас.

Вот теперь Панин ее немножечко разглядел. То есть в основном разглядел, прекрасное лицо и гибкие, чуткие руки, вернее, кисти рук, потому что тело, его особенности, размеры, рельеф так сказать, прятались в просторном белом халате, ноги выглядывали ниже колен, в простеньких домашних туфлях на низком каблуке. Рост у ней хороший, средний, темноволосая гордая голова на стройной шее одарена еще и прекрасным лицом, особенности которого очень уж просты: соразмерность бровей, глаз, губ, носа, подбородка — ничто тут не выдавалось слишком, не выделялось чрезмерно, не заслоняло или подавляло друг друга, а жило согласно, букетом, аккордом, оркестром, наконец, возможно, симфоническим даже!.. И по отдельности хороши были гладкий лоб, разлетные к вискам брови, аккуратный прямой нос, розовые полные губы, глаза… Панин поправил пальцем очки, потянулся к ней, вглядываясь, приблизился почти вплотную, и, заметив ее ироническую улыбку, объяснил:

— Не пойму, какие у вас глаза? Помогите.

— Серые, — сказала она. Голос мягкий, глубокий, грудной. — Вы не различаете цвета?

— Различаю, да глаза у вас меняются. Вот сейчас отдают голубизной. А когда вы обследовали печень и спрашивали о выпивках, глаза были вроде бы зеленые. Между прочим, любимый мой цвет.

— А красный? — спросила она усмешливо.

— И красный. Он же символом у нас был, праздником, зовом на борьбу. Но однажды я увидел, что с ним трудно работать. Как-то, лет тридцать пять назад, купил я по случаю в Югославии портативную пишущую машинку, у которой шрифтовая коробка с внутренними рычажками клавиатуры прикрывались красными жестяными пластиными. Привычно, красиво, а приехал домой. сел печатать и не могу — сразу раздражаюсь, нервничаю, быстро устаю. Потом понял: бьет в глаза мне это красное пламя, держит в напряжении. Прикрыл пластины бело бумагой — стало хорошо, успокоился. Потом закрасил пластины белой эмалью.

— А зеленый цвет никогда не мешает, — сказала Людмила Ивановна. — Это цвет надежды, цвет зеленого листа, природный распространенный цвет. Говорят, он целительный даже. если ты любуешься лесом или полем, но это уж наивно, целительность тут идет от состава воздуха, окружающей обстановки…

Они говорили одни, не замечая остальных, и в палате стало тихо, им не мешали, слушали благожелательно, переглядывались, заговорщицки улыбались… А когда она ушла, Володя, нагнувшись к Панину с кровати, весело шепнул: “Что, Антоныч, жалеешь, поди, что такая молодая?” Панин улыбнулся: — Нет, Володя, радуюсь. А вот то, что я старый — да, жалко. — И тщеславно подумал, что Людмила Петровна заинтересовалась им. значит, неплохой он еще мужик, но зря откровенничал о выпивках, о кокс-артрозе. Впрочем, она знает это из истории болезни, а тут еще постылый костыль, хромота… Эх, пройти бы сейчас с гордо поднятой головой, как она, широко и приветливо улыбнуться встречным медсестрам, санитаркам, больным — ничего, дорогие, живем и будем жить, не горюйте!..

— Я собрался, кажется, — сказал лысенький Кешка, уже одетый, с тощей сумкой в одной руке и с малахаем в другой. — Старуха небось заждалась. Счастливо оставаться. — И тихо притворил за собой дверь.

— Хороший мужичок, скромный, как я, — сказал Володя. — А до пенсии директором хлебозавода был, орденоносец!

— А ты кем работаешь: — спросил Панин.

— Я четвертый год как электрик ЖЭКа, а был тоже ой-ё-ёй, главным энергетиком завода, опытный инженер… Завод приватизировали и меня заменили: старый, говорят, забываешь закусывать, склероз… И вот Валька, жена, вдвое больше меня получает — позор!.. Виталий, что ты всегда молчишь, скажи что-нибудь!

— А зачем? — Грузный, оплывший Виталий. скрипя кроватью, повернулся на другой бок. — У меня Галька много говорит, я отвык.

Володя засмеялся, взял с тумбочки сигареты и пошел в туалет курить. Не возвращался долго, целый час. Оказалось, знакомился в коридоре с двумя новыми жмуриками. “Оба старые, Антоныч, — доложил он, — старее тебя даже”. Панин не откликнулся, промолчал: мысли его теперь пошли в другом направлении. Пока Володи не было, он поговорил по мобильнику с дочерью и наказал завтра принести для врачей три своих книжки. Конечно же, две лучших — большой роман из прошлой советской жизни и последний сборник рассказов о годах перестройки — подарит он ей, дорогой Людмиле Петровне. Пусть поближе узнает его, увидит портреты, особенно первый, где он молодой еще, сорокалетний, когда писал тот роман, тоже улыбчивый и молодой. Да и сборник рассказов вышел энергичный, а портрет там рисованный, тоже ладный, хотя и пожилого уже человека.

После обеда он лежал на кровати, спокойный, умиротворенный, с закрытыми глазами и видел очаровательную Людмилу Петровну, Люду, Людочку, которая улыбалась ему нежно и лукаво. Такая славная, близкая… Из приятной дремоты его вывел беспокойный Володя.

— Они оба умрут, Антоныч, не нынче, так завтра, — сказал он. — У обоих уже недержание содержания. Одному-то восемьдесят с гаком, пожил, а другому только семьдесят два, твой ровесник из соседней палаты, несколько дней все делает под себя, убирать некому. Санитарок на весь этаж две, но убирать согласна только пожилая, и только за 25- рэ в день, а за бесплатно, де, дураков нет. И дур тоже. Здесь один коридор сто с лишним метров, три холла, десятки палат, два туалета, столовая, процедурная, ординаторская… — хватает работы. Кто же будет платить за него, жена? Она умерла уже, я узнавал, Антоныч. Дети?.. Да, есть, четверо, три сына и дочь. Но у дочери своя семья, свои дети, работа. Два сына в отпаде: он прогнал их давно — выросли, живите сами. С третьим тоже не контачит: тот неуживчив, четыре раза женился и все жены были старше его, бери, де, молодую. А у молодых своего жилья нет, сыну же нужна квартира. Солеймон-то сына с молодушкой к себе не пустит, за свою квартиру боится: поссорятся, мол, и тогда молодушка комнату себе отсудит. Вот и сторожит квартиру, одну комнату сдает земляку-шашлычнику, а тот вкалывает без выходных и сюда глаз не кажет. Что вот теперь делать? Ребята выставили его из палаты в коридор, надоел он им своей вонью и руганью. Поганые русские собаки, говорит, говно не может убрать у Солеймона-ветерана!

— У Сулеймана? — уточнил Панин.

— Нет, у Солеймона: узбек он же, два раза мне повторил. Я, говорит, люччий повар наша Москва был, в столовах-ресторанах сорок годов, в трубазе туристав кормил. Все умеим: шашлык, шаурма, куры-грил жарит, рахат-луку делат…

— Давно он москвич?

— С пятьдесят третьего года, полвека, а по-русски еле-еле. В армии тут служил, потом женился и остался. Два года был на стройке крановщиком, получил квартиру и сбежал на всю жизнь в повара, на жирный плов. Их, азиатов, много здесь развелось, вся торговля у них в руках, а руки нечисты, жульничают, воруют…

— Не все, наверное, — сказал Панин, — хотя случается нередко. И вспомнил знакомого литератора, тоже узбека, хорошо говорящего по-русски. Хитрый такой, вкрадчивый, коварный. Быстро выбился в большие начальники, заносчив стал, распоясался, проворовался, и когда ему дали по шапке, стал поливать русских, не понимают евразийской проблемы, фашисты, националисты. А сам пресловутое евразийство толкует лишь в свою пользу: русские, мол, пусть живут, как придется, хоть на пособие по безработице, а мы будем здесь торговать, согласны руководить — в Азии все мужчины так работают, не мешайте нам жить, покупать себе квартиры, дачи…

Володя начал было рассказывать о другом ветеране в коридоре, но тут на опустевшую Кешину кровать привезли Сашку, цыганского вида тридцатилетнего парня, косматого, черноглазого, с упорным заторможенным взглядом. Он подходил к каждой кровати, протягивал смуглую руку с отросшими ногтями и громко объявлял: “Александр. Можно — Сашка. Лежите, лежите”. И шел дальше: “Александр. Можно — Сашка… Александр. Можно — Сашка… Александр. Можно — Сашка… Итого четверо, я пятый. Согласны?”

— Извините нас, — сказала молоденькая и яркая жена его. — Сейчас он ляжет, проспится и придет в себя. Ложись, Сашенька.

Он стряс с ног ботинки, послушно лег, не разбирая постели, и уснул. На ужин не ходил, а ночью исчез и обнаружился лишь рано утром. Его привели два охранника больницы, раздели до трусов, разорвали старую простыню и, скрутив ее в несколько жгутов, привязали распластанного Сашку за руки и за ноги к кровати. Он не сопротивлялся, был тих и тревожно поглядывал на окно, где подозрительно колебалась длинная желтая штора.

Вскоре пришла дежурившая ночью Людмила Петровна и, остановившись у его изголовья, сказала строго:

— Молодец, что утих, успокоился. Теперь видишь, все твои соседи живы, причем их четверо, а не шестеро и убийцы-маньяка нет. Ну?

— А кто тогда у окна размахивает? — боязливо спросил Сашка.

— Занавеска под открытой форточкой. — И объяснила остальным: — В белой горячке он. Ночью в сестринской дежурке лез в холодильник спать, а о вашей палате сказал, что сюда проник злобный маньяк, подушил вас всех шестерых, а он седьмой, убежал. Видите, даже считать разучился. Ну ладно, досыпайте. Часа через два придет сестра с градусниками. — И ушла, быстрая, по-хозяйски распорядительная.

После УЗИ Панин встретился с ней в ординаторской, куда принес свою историю болезни с результатом исследования: печень увеличена и уплотнена, поджелудочная тоже…

— Опасения мои подтвердились, — сказала она печально, убирая “историю” в ящик стола. — Несли не остановитесь, то года через полтора-два цирроз вам обеспечен. Я не пугаю, на ваших глазах умер от цирроза печени Степан Алтухов, а сейчас в вашей палате лежит Сашка в белой горячке — жалкий человек. Он из Молдавии, мелкий бизнесмен, закрепился здесь, но нечаянно прогорел, растерялся, и вот запил, бедный. Сюда он попал ошибочно, я отправлю его в психушку, и его, думаю, скоро выведут: тридцать лет, сильный, выберется. А вы почти в два с половиной раза старше, можете не успеть. Подумайте.

— Думать-то я думаю, да жизнь уже прошла.

— А близкие: дочери, внуки, товарищи? Пожалейте их.

— У них своя жизнь, Людмила Петровна.

— А я? Обо мне вы подумали? — Она озорно и многозначительно улыбнулась и, спохватившись, объяснила: — Я молодой врач, результаты лечения для мен особенно важны, соотношение выздоровлений и смертей, их статистика в динамике… Ведь у каждого врача свое кладбище, и если оно угрожающе растет, то невольно теряешься, начинаешь оглядываться… Вы знаете, что в прошлом году у нас умерло в стране больше двух миллионов триста тысяч человек, в основном в больницах? Страшно подумать, особенно если знаешь, что рождений было меньше чем в половину…

Людмила Петровна разговорилась и посетовала, что больницы живут трудно, бедно, как многие бюджетные организации, средних специалистов не хватает, у нас вот вместо шести медсестер по штату работают только две, зарплата низкая, ей, врачу, платят всего две тысячи рублей, и она вынуждена брать дополнительные дежурства, подрабатывать в аптеке, иначе не проживешь. Только за комнату, которую они снимает в Текстильщиках, приходится платить две с половиной тысячи, а ведь надо еще на что-то есть-пить, одеваться-обуваться, ездить на работу — с работы… Ей двадцать четыре года, приехала из Иваново, города невест, окончила там медицинскую академию, работы не нашла и вот обретается здесь одна. А в Иванове обжитая квартира, две дорогих Светланы, мать и старшая сестра, пожилой, как вы, Панин, отец, школьные и студенческие подруги, товарищи, друзья…

Он слушал ее горячо, влюбленно, радовался, старый воробей, что она невольно как бы заполняет кадровую анкету будущего соратника любви, партнера, и делает это охотно, словно на исповеди, и когда в ординаторской неожиданно появился Володя с известием, что пришла дочь, Панин ревниво вспыхнул, но потом вспомнил, что дочь наверно принесла заказанные вчера книжки, и, стуча палкой, похромал за Володей. У двери виновато оглянулся и сказал, что минут через пять вернется. Людмила Петровна с улыбкой кивнула.

Дочь куда-то торопилась, сунула ему книжки, коробку конфет (весьма кстати, умницы!), чмокнула в небритую еще щеку и убежала. Панин сделал горячие дарственные надписи в двух книжках, взял конфеты и поспешил к врачу, досадливо отмахнувшись от Володи, который тоже претендовал на книжку.

Людмила Петровна была польщена подарком, зарумянилась:

— Вот теперь я узнаю о вас побольше, чем в истории болезни. И скоро: следующие сутки я отдыхаю после дежурства, буду читать. Не скучайте тут без меня!..

Он ушел окрыленный, но в коридоре ждал ревнивый Володя, который повел его, с коварным намерением охладить, в дальний конец к “жмурикам”. Ближе к туалету лежал смуглый лысеющий узбек Солеймон с брезгливым тонкогубым лицом, а дальше, у окна тот самый восьмидесятилетний ветеран, о котором похвально говорил Володя. У его изголовья сидела на стуле старушка почти такого же возраста, и вполголоса не то пела, не то читала молитву: “Не судите, люди добрые, не ищите виноватого — Время наше невеселое, дни и годы наши стыдные…”

Балабол Володя вытолкнул Панина вперед, отрекомендовав профессором, старушка почтительно уступила ему стул, доверительно сообщив, что ей надо сходить в в женский туалет по малой нужде, и они стали беседовать с ветераном. Петр Егорыч — так его звали — говорил охотно, но не всегда внятно об одном и том же: все на свете плохо, жизнь бестолкова, мир порочен и лжив, порядка ни в чем нет, а будь здесь Сталин или хотя бы Хрущев, который назначал Петра Егорыча председателем совнархоза, тогда бы другое дело. Правда, и тогда были огрехи, но ведь как же без них, если в мире, на всей земле порядка никогда не было и не будет. Панину не хотелось возражать умирающему, но рядом стоял Володя, на соседней кровати лежал Солеймон, пришла медсестра с таблетками, возвратилась старушка-сиделка… И он сказал, что порядок в мире незыблем. Тысячелетия прошли, а за зимой всегда приходит весна, за весной лето, потом осень и опять зима. А ночь всегда сменяет день, причем не по велению председателя, а с закатом солнца, и время его восхода и заката соотносится не с чиновничьими инструкциями, а со временем года, как продолжительность дня и ночи. И травинка рождается не волей вождя, а когда в земле есть семя или дремлющий корешок, когда они перезимуют, отогреются весной, проклюнутся, в рост пойдут, а дожди поить их станут, земля — кормить, солнышко — пригревать. Вот это и есть порядок жизни, естественный, по вечным природным законам, которые человек должен всегда учитывать. А мы больше слушаем спекулятивную болтовню краснобаев Госдумы да распоряжения чиновных руководителей… Так думал и говорил Панин, полемизируя со своими немыми оппонентами.

По возвращении в палату Володя предложил ему сделать йодистую сетку на ягодицы, заметив в коридоре, что садился он у ветерана с трудом, осторожно. Все же внимательный мужик, решил Панин, но тут же услышал заказ: подари книгу с авторской надписью: “Дорогому другу Владимиру Колчеву на память о клинической больнице”. Он сходил к сестре за йодом и ваткой, и оздоровительная процедура была сделана в несколько минут. Володя насчитал на обоих буграх пять крупных синяков и два мелких, а когда сделал перекрестные коричневые полосы йодом, заключил: “теперь твоя задница за решеткой, будто два алкаша в ментовке”. Получив книжку с нужной надписью, сказал, что бартерная сделка, считай, удачна, книжку он покажет в своем ЖЭКе и может даже почитает, а о расписанных ягодицах умолчит. У него самого еще худе были, капустные листы прикладывал: все-таки восемьдесят уколов, а у тебя, Антоныч, десятка три пока.

Читая Ключевского, Панин отметил знакомую фамилию средневекового боярина Колчева и спросил Володю, не потомок ли он того русского боярина? Володя обрадовался: неужто и боярин пил?! Не сказано, говоришь? И понятно, не скажут, не станут позорить боярский род. Надо разузнать, может, и правда я благородных кровей, как смекаешь, Антоныч?

Но Панин читал уже о боярынях, и перед глазами нечаянно возникала Людмила Петровна, прекрасное ее лицо, родное, любимое. Щеки у него горели, как у юноши, за радостью приходило смятение, страх. Ей только двадцать четыре года, а тут семьдесят два, почти полвека другой жизни без нее, такой барьер не перепрыгнет и спортсмен, тут надо штурмовые лестницы сооружать. Сила и неотступность чувства были таковы, что он уже знал: его захлестывает что-то огромное, непреодолимое, как большое горе, вернее, как беда, потому что не зря ведь твердят, что горе — не беда, различают: горе, оно вроде бы лохмотьями прикрыто, а беда — вся голая, нагишом. Неловко так уподоблять сердечное чувство, но ведь обидно же, страшно, если пришло оно в самое тяжкое время, когда ты не просто больной, неисправный мужик, но ты уже слабый, тихоходный мужик, старик, без палки идти не можешь, у тебя повышенная температура, скачет давление крови, хотя пневмония уже попятилась под натиском уколов и таблеток, но рядом умирают люди и ты думаешь о смерти, а тут пожалуйста — любовь!..

Спал он тревожно, часто просыпался, во сне дважды видел одну и ту же гору, высокую, почти отвесную, стоял у ее подножья, запрокинув голову, и с ужасом думал: как же я на нее влезу? не сорвусь ли? а если сорвусь, не разобьюсь ли насмерть?

А утром, когда дежурная сестра сунула ему за пазуху холодный градусник, сразу подумал о Людмиле — она в отгуле и значит сегодня не увидимся. И еще подумал о ее родителях, которые наверно будут моложе его, хотя Люди назвала отца тоже пожилым, как он.

— Антоныч! — позвал Володя с кровати. — Солеймон-то перед рассветом приказал долго жить.

— Как так?

— А так: поставили у его кровати каталку и — раз, два, взяли! Кто не взял, тому легко.

— Он же вчера спокойный лежал.

— Вчера спокойный — нынче покойный. И его сосед Петр Егорыч из хрущевского совнархоза совсем затих, готовится. Разбомбил ты его вчера своей лекцией. Бабулька ему сказки сейчас рассказывает.

Панин, согрев градусник до 37,5 градусов, пошел в туалет и в коридоре убедился, что Володя не привирает: бабка-сиделка в самом деле успокаивала Петра Егорыча рассказами о смерти: “Не смерть — укор, а стыд и позор, — говорила она. — Ты вот тоскуешь, жалуешься, а человек честный и послушный жаловаться не должен, а то Господь прогневается и смерти не даст, будешь вечно маяться. Ты, Егорыч, терпи, недолго осталось. Тоска твоя смертная от того, что скоро душе разлучаться с телом — шутка ли! Телу девятый десяток идет, оно износилось, одряхлело, умирает от старости, и душе твоей теперь негде жить, вот она и улетает к Богу за новым назначеньем — где теперь жить и что делать… И о теле своем не скорби — его вынесут отсюда не головой вперед, как выносят заразных и от повальной хвори умерших, а по-христиански, ногами вперед. Не тоскуй, родимый. От смерти не посторонишься…”

Он умер на другой день после обеда, когда наступило время для посетителей и к ефрейтору Игорю пришла Таня, его юная жена. Игорь помогал в коридоре сестре отправлять покойника в морг, а Таня, ожидая его, рассказывала какой он у нее славный и серьезный. Он до службы успел окончить техникум, хорошо знает компьютеры и радиотехнику, у ней тоже среднее техническое образование, работает уже год в телефонной связи, а когда Игорешка закончит службу — всего-то полгода осталось, — они отправятся к нему на родину в Волгоград. А может и здесь останутся, в Подмосковье, еще не решили окончательно. Они ведь недавно поженились, четыре месяца всего, встречаются по выходным у него в части или у ней на квартире, когда ему дают увольнительную.

Хорошенькая, светлая. доверчивая девочка, а когда в палату пришел Игорь, она стала еще милее и краше. Панин любовался ими и завидовал обоим. Игорь ведь тоже был добрый парень, крепкий, спортивный, с надежным, спокойным характером. Вот они были подстать друг другу, не то что Панин с Людой. Он мысленно встал рядом с ними, седой очкарик с костылем, и невольно передернул плечами — таким резким казался контраст, такой грустной картинка. А если сюда поместить очаровательную Люду, картина станет еще грустнее.

Однако вечером, когда он зашел к ней на дежурный пост, все исправилось сразу, и он опять окреп духом. Люда успела познакомиться с его книгами, кое-что прочитала и радовалась до потолка. Я ведь, оказывается, не знаю вас совсем, — сказала она. — В истории болезни одна специфическая фигня, а человека, личности нет. В книгах же я нашла серьезные предисловия, послесловия, там вы стоите уверенно и так высоко, что не достанешь. Она радостно засмеялась и потребовала рассказать, где он бывал за границей, что видел, чем восхищен и огорчен…

На рассказы и разговоры о журнальной и литературной работе, о зарубежных поездках и бесчисленных газетных командировках по безбрежному Советскому Союзу потребовалось бы много времени, но у Люды его не было, они встречались между делом на полчаса-час (врачебные обходы не в счет), но за две недели в больнице Панин успел кратко рассказать о странах Европы, — больше о Франции, где он бывал несколько раз — о Востоке, средне-азиатском регионе, о Монголии… Люда оказалась внимательным и благодарным слушателем, а Панин был неплохим рассказчиком, но все же их сближение шло медленнее, чем ему хотелось, причем виноват в этом был он сам — в некоторой церемонности, старомодной стеснительности, деревенской манерности прошлого века. А она жила уже в двадцать первом столетии, была энергичней, смелей, раскрепощенней. Впрочем он был откровенней, доверчивей.

Когда на врачебном обходе она заходила в их палату, то невольно улыбалась, видя как он словно солдат при виде офицера вскакивает с кровати, оправляет быстро пижаму и готовно ждет ее.

— Не вставайте так резко,может закрыжиться голова. — Людмила Петровна смотрела на него не то чтобы с сожалением, но с дружеским сочувствием, понимающе, потому что он весь устремлен к ней, так откровенно устремлен, жадно, горячо, что в палате устанавливается чуткая, бережная тишина. — Как спали? Температура? Давайте смерим давление и я вас послушаю… Сколько приняли уколов, шестьдесят четыре… Покажите ягодицы. — Она спокойна, не смущается, она на работе, а для него и сейчас свиданье, он стесняется стоять со спущенными штанами, морщится, когда она щупает ягодицы и каждое ее прикосновение болезненно. — Еще одну йодистую сетку, а потом капустные листья. Колчев, у вас, кажется, были?

— Есть, доктор, выручим коллегу! — торопливо сказал Володя.

В конце дня Панин повидался с ней, и теперь Людмила Петровна была приветливей, сердечней, а когда он заговорил о выписке, встревожилась: вы чем-то недовольны? что-то случилось, Василий Антонович? Будто не видят что случилось, не знает. Ее рабом он становится, день и ночь думает о ней, не может без нее. Как юноша! Но сказал другое: обстановка тягостная, кругом одни старики и старухи, лечат одними уколами, в туалете грязно, много тяжелобольных, стонут и охают, умирают. Сегодня вот у нас четвертый на очереди — пожилой бомб Витенька.

— У него и жена здесь лежит, в другом крыле. Тоже Виктория и тоже полная безнадега… Потерпите еще с недельку, температура спадет и выпишу, хотя и не хочется.

В палате Володя посочувствовал: “Тяжело тебе с ней, уймись, успокойся, Антоныч”. “По-твоему, я беспокоен?” — ответил Панин тоже вполголоса. “Хуже, Антоныч, хуже. Ты видел как перегорают электролампочки: Вспомни: прежде чем перегореть и погаснуть навсегда, лампочка вдруг вспыхивает в последние мгновенья ярким, радостным и таким ликующим светом, каким не горела при жизни никогда — вот ты становишься такой лампочкой”. “Нет, дорогой электрик, — шептал он, — не лампочка я — живой человек! Да, но человек-проситель, зависимый, а она человек-даритель, целитель. При ней вся жизнь, ничто еще не растрачено, все только начинается, а у тебя уже все прошло, но ты, склеротик, забыл об этом, рвешься за ней вслед, недужный, больной человек…” Может, и так, хотел сказать Панин, может, ты и прав, но я не хочу знать твою правду, я не люблю ее, ненавижу!

Ему стало нехорошо, он взял палку и вышел в коридор. Там, в самом углу у окна светилась на подушке стриженая голова блаженного Витеньки, рядом на стуле сидела знакомая старушка и утешала седого Витеньку рассказами о смерти. Она взялась за ним ухаживать на другой день после кончины Петра Егорыча, причем без всякой платы, дежурные сестры подкармливали ее из столовой, да и Витенькины порции оставались нетронутыми, ему уже не шла еда и он безропотно угасал. Ее звали бабой Дашей, она, бездомная, где-то снимала угол и добывала пропитание бытовыми услугами, иногда побиралась. Витеньку она за эти несколько дней полюбила как непутевого сына, ходила в другой конец коридора, на женскую половину, где так же отрешенно угасала его законная жена Вика, Виктория — победа, значит. Он Виктор, она — Виктория, победители, стало быть, оба. Они победили нынешнюю жестокость, лихоимство, бессовестность и безбожность, хотя по своей доверчивости и открытости потеряли все: хорошую квартиру, работу, уважение прежних товарищей и знакомых. Прежде они были передовиками производства, ударниками, а теперь вот бомжи, собирают пустые бутылки, жестяные банки и бумажную макулатуру, ночуют в подвалах, открытых подъездах, в скверах и где придется. В больницу их привезли окоченевших, грязных, покрытых вшами и кровавыми расчесами от вшей. Здесь их с помощью бабы Даши отмыли, обстригли, положили в теплую и чистую постель и стали лечить. А лечить почти нечем, дефицитные лекарства не по карману, таблеток от кашля порой нет, анальгина… “Не бойся смерти тела, бойся смерти духа, греха, зла, — наставляла Витеньку баба Даша. — Бог по силе крест налагает, а ты терпеливый, сильный, держись. — Баба Даша истово перекрестилась. — На смерть, как на солнце, во все глаза не взглянешь, — писала в старых книгах, — а смерть да жена Богом суждена, родимый…”

Худой, стриженный нолевкой Витенька, голубоглазый, всегда чем-то удивленный, доверчиво, как ребенок, спросил:

— Баба Даша, а Бога кто-нибудь видел?

— Не знаю, — сказала она. — Врать не стану. Вот, может, он, ученый человек, профессор, — и повернулась к стоящему рядом Панину, заговорщицки подмигнула. — Он прошлый раз с покойным Петром Егорычем хорошо беседовал, он много знает. Садись, профессор, трудно тебе стоять, а я схожу по своим делам в тот конец. — Она уступила ему стул и ушла.

Панин сел на е место и встретил ожидающий и удивленный взгляд Витеньки.

— Когда я был школьником, пионером, — начал тихо Панин, — я тоже не верил в Бога, пока не увидел его сам. Случилось это в нашем селе на берегу реки Большой Черемшан, у моего дома. Был вечер, зажглись звезды, и вот я вижу, как по тропинке идет дедушка с седой бородой и останавливается у крыльца, где я сидел, здоровается и говорит, что он Бог. Я засмеялся и сказал ,что Бога нет, нам это говорила не только пионервожатая, но и учительница. Дедушка покачал лысой головой и вдруг оказался в морском кителе и фуражке с “крабом”. Нагнулся над бочкой у крыльца, выловил из воды две вечерних звезды и приложил их себе на плечи. Ну, прямо как большой адмирал! Я разинул рот, но не отступил: “А где твой корабль? — спрашиваю. “Да вот, — говорит он, — давно меня тут ожидает”. И показал на огромный валун на берегу Черемшана. Легко поднял эту громадину, бросил в воду, прошел туда и сел на него. “Не фокусничай, — крикнул я ему, — камни тяжелей воды, они не плавают”. — А ты иди ко мне, садись рядом и сам увидишь, как легко поплывем”. Заметил, что я хочу раздеваться и посоветовал: “Иди прямо по воде, как я шел, не утонешь…” И я пробежал по воде как по земле, сел на теплый камень рядом с ним, и ноги у нас у обоих остались сухие. Сидим, а камень легко, не качаясь, плывет по Черемшану. “А потом куда? — спросил я. А мы, говорит, реку загнем вверх, к Млечному пути и по нему поплывем. Вставай к штурвалу. И вот камень превратился в настоящий корабль, я стал одетым в матросскую форму — полосатая тельняшка, синяя форманка, бескозырка, а руки вертят большую баранку штурвала. “Право руля!” — скомандовал божественный адмирал, и корабль повернул нос куда надо.”А теперь загнем Волгу в небо и поплывем туда”. Я забоялся и сказал, что лучше бы на самолете. И вот мы уже в самолете, адмирал стал летчиком, я вторым пилотом, и мы прилетели на небо. Красиво там, светло, облака все белые, пышные, кучевые, и на одном сидит тот же бородатый дедушка, только в длинной поповской одежде, с золотым крестом на шее. “Теперь ты веришь, что Бог есть?” — спросил он строго. “Верю”, — сказал я и стал креститься…

— А потом? — спросил очарованный Витенька.

— А потом я проснулся, — сказал Панин и увидел, что удивленные глаза Витенька заплывают, мутнеют и превращаются в две крупнющие слезы, окаймленные длинными женскими ресницами.

Возвратившаяся баба Даша успокоила его:

— Бог, он к живому человеку только во сне и приходит. Не плачь. — Отвела Панина в сторонку, шепнула “спасибо” и горестно добавила: — Вика-то его только что преставилась. На моих глазах отошла. Я как чуяла — торопилась туда. Как вот ему сказать?.. Погожу еще.

Вечером она заглянула в палату, выманила Панина и со слезами сообщила, что Витенька тоже помер вдогонку за Викой. или они дружно и померли в один день и почти в одночасье, как писали в старых романах. Счастливые!

Выписали Панина через несколько дней, когда ефрейтор Игорь уехал в свою часть, Володя отпросился на побывку домой, а в коридоре на месте покойного Витеньки лежал новый кандидат, и бабы Даши у его кровати не было.

Вечером накануне выписки Панин зашел к Людмиле Петровне в ординаторскую за своими увольнительными бумагами и, пользуясь тем, что одни, никто им не мешал, они хорошо посидели, дружески побеседовали. Ведь слушать собеседника особенно хорошо тогда, когда он близко, когда ты его видишь глаза в глаза и, может, трогаешь за руку — приятно становится, растет ощущение близости. доверительности. А когда перед тобой такая красавица, когда ты целуешь ей руки и она поощрительно улыбается, ты невольно загораешься и понимаешь, что видеть — это, как говорится, больше, чем верить, видеть — это знать наверняка. Панин знал, и вот стремился к ней, волновался, целовал руки, но никак не загорался по-настоящему, потому что поддержки крови не было. А когда кровь не влечет, еще Лев Толстой говорил: любовь мертва. Панин надеялся, что возвратившись домой, отдохнет от уколов и таблеток, успокоится, и его страхи пропадут, кровяное давление восстановится.

Расстались они нежно, трогательно, Людмила Петровна сказала, что его телефон есть и дала свои — домашний и служебный.

В коридоре, у туалете его догнал голос наследника Витеньки:

— Дед, выручи, ради Бога, поднеси рюмашку, страдаю!

Панин увидел в углу на кровати опухшего мужика лет пятидесяти, махнул рукой и сказал, что даже думать об этом вредно, умрешь.

— Я уж умирал два раза. Про меня анекдот даже есть. Хочешь, расскажу? — И не дожидаясь согласия, рассказал, как на том свете стояли у водочного киоска два мужика и ждали еще одного, чтобы “строить”. И вот приходит третий, достает свой червонец и вдруг пропадает. Куда делся? Эти двое опять ждут, ждут… Наконец тот возвращается, лезет в карман за червонцем и опять пропадает. Они уже в ярости, ногами топают и, когда тот все же возвращается, орут: “Так ты с нами выпьешь или нет, гад? “Не знаю, — говорит, — ребята, я еще не умер, из реанимации сюда бегаю…”

Весельчак храбрился. Он умер на другой день перед обедом, когда Панин в сопровождении зятя шел к лифту, чтобы поехать домой. Каталка из морга ехала за ними: в третий раз мужик не воскрес.

Дома было тихо, уютно, туалет чистый, с кухни доносятся манящие запахи. И домашняя библиотека под руками, письменный стол — пиши, читай без помех. Когда внучка после школы и отдыха садится за пианино, она закрывает двери в комнатах, чтобы не шуметь и не отвлекать дедушку. Если бы она узнала, что ее дедушка влюблен, да не в какую-нибудь бабушку, а в молоденькую девушку, никогда бы не поверила. Он и сам полмесяца назад не поверил бы, а теперь страдает, носит своего врача в больном сердце и мысленно не расстается с ней.

Две недели он терпел, не звонил, надеялся, что тоска по ней утихнет, любовная горячка пройдет. На третью не удержался, позвонил ей вечером домой. Квартирная хозяйка сказала, что она уехала в Иваново к родителям, будет через неделю. Опять ожидания, раздумья, тревоги. В родном городе у ней товарищи, друзья, старые связи, всякое может быть. Зачем ей он, мужик старый и неисправный. Встречаются, конечно, любители антиквариата, но ведь и старинная мебель должна стоять прямо, а не скрипеть и качаться.

В середине марта Люда возвратилась в Москву и в тот же день позвонила ему сама. После живого рассказа об ивановских встречах, о радости побывать в родной семье, встретиться с родителями, старшей сестрой и племянницей, с институтскими и школьными друзьями, высказала ему понятные нарекания: она две недели ждала от него звонка, досрочно выписав его из больницы, а он чего-то ждал, как чужой. Она в те дни неохотно заходила в их палату — там лежали неизвестные люди, там вас не было, никто не вставал, как вы, при моем появлении, не устремлялся ко мне, не улыбался, не радовался. Как вы могли?..

Они договорились через неделю встретиться, обусловили день и час и встретились без опоздания. Был холодный вечер, скользко, Панин дождался ее на автобусной остановке и они поехали к метро, чтобы посидеть в тамошней закусочной, поглядеть друг на друга, поговорить. У него болели ноги, к тому же он неловко упал, а закусочная оказалась “стоячей”, ни стульев, ни лавочек, и встреча не получилась. Он взял водки, чтобы утишить боль, она пила воду, азиатскую стряпню есть не захотела. Люда была в черной цыганской шубке, слегка волнистой, блестящей, в модной шапочке, в теплых сапожках, — ладная такая, изящная, подвижная. Она взяла ему еще стограммовую порцию водки с бутылочкой “пепси”, они поговорили ни о чем и стали собираться домой. Люда ехала на метро до Текстильщиков без пересадки, а ему тут было трамваем до дому всего четыре остановки. Рядом. Но до конца жизни наверно он не забудет, с каким трудом влезал в переполненный вечерний трамвай, как неловко перекладывал палку вдругую руку, хватаясь за поручень, как искал подножку, которая почему-то оказалась выше, а перед ним вползала громоздкая старуха, и он невольно оглянулся, перехватил сочувственный взгляд Люды, рванулся к двери, но рывок получился слабый, жалкий, он не смог втолкнуть старуху в в вагон, но превозмогая боль в ногах втолкнул все же, оглянулся, но тут двери захлопнулись, и Люда стала отъезжать назад. Так неожиданно, странно. Он стоял за стеклом дверей, и вагон вроде стоял, а прекрасная Люда почему-то отодвигалась, отходила, отъезжала от него, и при этом глядела печально, грустно, будто прощалась.

Вечером они перезвонились, пожалели друг друга за неудачное свидание и Люда сказала, что пусть этот случай станет поводом для размышлений. Впрочем, и особо зацикливаться тут не надо: вы еще побаливаете, я была усталой после работы, да и погода неважная — холодно, гололед. Вот придет весна — наверстаем.

Апрельская весна была вялой, холодной. Панин больше сидел дома за письменным столом, а Люди была загружена врачебной работой в больнице, и встречались они только в телефонном эфире, да и то не так уж часто. Он тосковал по ней и порой думал, что дело у них безнадежное, потому что он израсходовал свой жизненный ресурс, и любовь его ничем в сущности не обеспечена: ни достаточной энергией, ни здоровьем, ни временем, значительных материальных приобретений для их компенсации нет, денежных накоплений тоже. Ничего у него нет, кроме нищенской пенсии да болезней. Тяжело, неутешительно.

И он подходил к проблеме с другой стороны, прикидывал характер своей любви. Если судить о ее силе и неотступной продолжительности, то здесь отчаянная страсть. Но страсть сразу исключается уже потому, что не имеет гарантированной энергетической поддержки. Старик же и рассчитывать на такую поддержку не может. Дальше — волокитство. Тоже бессмысленно и смешно не только для старика, но и для юной, красивой, умной девушки, если она не легкого поведения. А люда не такая. Остается одно — любовь. Та настоящая любовь, о которой еще Шекспир говорил, что она вне добра и зла. Но вряд ли он имел ввиду любовь платоническую. Любишь, ну и люби духовно, не тревожь свою избранницу, посылай ей воздушные поцелуи, поздравительные открытки с раненым сердечком и голубками, не печалься сам, если она не отвечает: тут ведь дело не во взаимности, а в поклонении своему идеалу.

Но Панина угнетала еще одна печаль. Он подозревал, что Люда ответила не столько ему нынешнему, сколько тому молодому, сорокалетнему, который весело улыбается ей с портрета в веселой книжке, где события и лирические сцены оказались близки, созвучны и откликнулись в ней, как и рассказы о поездках по Советскому Союзу и странам Европы и Азии, которые она услышала от него. И вот он ревновал ее уже к самому себе, молодому, тому сильному, смелому, стройному, каким он был в ее годы. Как же это было давно, Господи, — полсотни лет назад, в прошлом веке прошлого тысячелетия. Древность, мезозой. Но как же мне без тебя-то, Люда? — отчаивался он. — Ведь только с тобой я вернусь в свою молодость, к себе, к нам! Или не вернусь? Будто со стороны вижу я наше свиданье у метро, вижу как мы идем к трамвайной остановке, я держу тебя за руку, боясь поскользнуться, и опираюсь на злочастную палку. Но при этом я наваливаюсь и на твою руку, она стала как бы вторым костылем, и иду я уверенней, почти не хромая, а ты сбоку смотришь на меня с материнской озабоченностью и тревогой. Меня и сейчас жжет твой горячий взгляд то ли матери, то ли врача, жалеющего своего тяжелобольного пациента, я знаю о твоей силе и самоотверженности, но вместе с тем я горестно понимаю, что и с тобой мне не вернуть молодости, нет, я потащу тебя в свою старость, в тягучие думы о тщете жизни, о ее бренности и бессмысленности, я стану еще беспомощней, мне понадобится нянька, но ты не можешь и не должна стать ею, ненаглядная моя девочка, чаровница моя, прекрасная, последняя, прощальная моя любовь! На нас, слава Богу, не кончается земная жизнь, но и продолжается она не стариками, а вами, молодыми, вы несете все мечты и надежды на лучшее будущее, вы творите его — своими трудами, любовью, детьми, их бурной радостью, которая легко и незаметно преображается в созидательную энергию и полноту жизни, делая ее счастливой и бесконечной.

Ах, какие ординарные, давно известные открытия делал Панин в своем одиночества, как тосковал!

В мае, когда деревья в скверах и парках убрались ярко-зеленой листвой и установилась хорошая солнечная погода, Панин выманил Люду на новое свиданье. Она, учитывая его трудности с передвижением, назначила встречу на ближней к его дому трамвайной остановке и приехала сразу после работы.

Он впервые увидел ее в летней одежде, и восхитился. Она стала выше, стройная, прогонистая, длинноногая, с гибкой осиной талией и гордой посадкой черноволосой головы на лебединой шее. Красавица! Она невесомо выпорхнула из трамвая и весело взяла Панина под руку.

— В парк, да?

— Да, — сказал он радостно и поцеловал в горячую щечку.

Парк стадиона “Октябрь” стоял зеленой стеной позади трамвайной остановки. Они нашли в ограде широкий лаз между железных прутьев и оказались в тенистом благоухающем мире. Здесь заметно гасились суетные городские звуки и вместо них весело тенькали мелкие птахи, стрекотали сороки, изредка падало вульгарное карканье ворон.

Парком здесь был старый сосновый бор, сбегающий по косогору к Москва-реке, запущенный, разбавленный лиственными деревьями, без аллей и дорожек, виднелись лишь неровные тропинки среди сосен, берез и кленов, да скособоченные металлические остовы скамеек без сидений. Кое-где лежали гнилые стволы деревьев, торчали осыпанные хвоей и старой листвой пни. Сесть было негде.

— Вот разве что на пенек, — сказала Люда, показывая на рослый и достаточно широкий, как табурет, пень. — Садитесь, а я постою. За день насиделась.

Она смахнула ладонью мусор, постелила на пень целлофановый пакет, Панин накрыл его пустой матерчатой сумкой, и сел, поставив между ног свою палку. Люда на шаг отступила, бросила на травку модный кожаный рюкзак и сумочку, прислонилась спиной к стволу молодого клена. Она была в джинсовых облегающих брюках и короткой белой кофточке, открывающей между брюками полосу еще не загорелого белого живота с пупочной ямочкой.

— Ну, как поживаете, что скажете новенького? — И улыбается ласково и лукаво, длинноногая, современная, рекламно-товарного вида москвичка, изящная и смелая.

— Сперва говори ты, — сказал Панин. — Жизнь у вас, работающих.

— У нас все нормально, по-прежнему. Та же больница. Лечим. Отпускаем кого-то домой. Вот как вас. Кого-то вылечить не удается, и тогда я хожу на вскрытия, подписывая протоколы.

— Вылечить от смерти не удается никого? — усмехнулся он.

— Пока никого. Но средство все же есть — рождение детей.

— На смерть никаких детей не нарожаешься. Это русские бабы говорят.

— Да, говорят. Но продолжают рожать.

— Уже неохотно, рождаемость неуклонно падает.

— А вот это беда, социальная болезнь, ее надо лечить немедленно, в том числи и личным примером. Я ведь русская баба, не забывайте, дорогой! — Люда озорно засмеялась.

— Да, ты очень русская. Родная. Душа всегда стремится к тебе, любуется тобой, радуется…

— Я знаю. Я всегда это чувствую, ответно радуюсь, тоскую.

— Почему тоскуешь?

— Чего-то не хватает, не достает. Я благодарна вам за сердечное чувство, такое высокое, трепетное, нежное, я охотно откликаюсь на него, но, знаете, мне иногда думается, что одной душе, без тела...

— Двум душам!

— Пусть двум, но без тел жить лучше не на земле. Душа без тела — это ведь почти тоже, что тело без души. Простите меня, пожалуйста, и не будем об этом, ладно? Почитайте лучше любимые стихи.

Панин вздохнул и грустно потупил взгляд. Сразу вспомнился печальный Тхоржевский, поэт-переводчик, его немногие превосходные стихи. Панин опасливо посмотрел на нее, на улыбчивое дорогое лицо, горящие, голубые теперь глаза, розовые влажные губы… И расхотелось читать мудрого Тхоржевского, жалко стало себя и Люду с ее юной, нежной душой, не надо было напоминать ей о вечной драме жизни, но Люда уже знала о ней, и он, припоминая давние строчки, стал читать.

Легкой жизни я просил у Бога —
Погляди, как тяжело кругом!
И сказал Господь: — Постой немного,
Скоро ты попросишь о другом…
 
Вот уже кончается дорога,
И все тоньше, тоньше с миром нить…
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.

Люда зябко повела плечами, нагнулась к своему рюкзачку и достала пушистый вязаный свитер, стала поспешно надевать.

— Идемте, уже вечереет, становится холодно. Хорошо бы засветло доехать до дома. — Она надела на плечи свой кожаный рюкзачок, взяла сумочку. — А стихи беспощадны и безнадежны. У последнего предела он ни о чем больше не подумал, не пощадил ни жизни, ни людей.

У выхода из парка он обнял ее и крепко поцеловал. Она не противилась, но и не ответила. Как статуя. То ли рабыни, то ли богини.

У трамвайной остановки Панин с облегчением опустился на лавочку, где сидела полная старуха, его ровесница, тоже с палкой между колен. Люда встала рядом с ним и закинула гибкую руку ему за плечо. Вроде бы дружески приобняла. Первый раз за все незабвенное их время. Прощалась, значит. Невдалеке зазвенел подходящий трамвай.

— Ну вот и все, кажется, — сказала она и внезапно перешла на «ты». Тоже впервые. — Продай и не болей, пожалуйста, не переживай. Ничего с тобой мы больше не сделаем. Выздоравливай. — Нагнулась, поцеловала в седок висок и убежала в трамвай. Легкая, быстрая, изящная. Самая красивая на свете, самая дорогая. Наираспрекраснейшая.

— Дочь? Внучка? — спросила старуха.

— Внучка, — сказал Панин хрипло. — самая любимая.

— Понятно. Как такую не любить…

Опираясь на палку, Панин тяжело поднялся, и трамвай, будто ждал этого, — зазвенел, тронулся. В середине его салона, за стеклом проплыла стоящая между кресел Людмила, держась одной рукой за поручень, в другой у нее была черная сумочка и она помахала ею. Панин наклонил ответно седую вспотевшую голову. Поздняя его любовь, как неизлечимая болезнь, заканчивалась летальным исходом.

Трамвай, звонко стуча колесами, быстро удалялся, за стеклом заднего окна угадывалась ускользающая тень Люды, она сливалась с другими, меркла, исчезала и вместе с нею, за ней, удалялась, улетала, умирала трепетная, безнадежная его любовь. Навеки, навсегда, умирала. И без него не хотела умирать.

Июль 2003

 

Rambler's Top100 Rambler's Top100 TopList

Русское поле

© ЖУРНАЛ "СЛОВО", 2003

WEB-редактор Вячеслав Румянцев