№ 3'03 |
Станислав Мишнев |
РАССКАЗЫ |
|
XPOHOСНОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГА
Русское поле:СЛОВОВЕСТНИК МСПСБЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫМОЛОКО - русский литературный журналРУССКАЯ ЖИЗНЬ - литературный журналПОДЪЕМ - литературный журналОбщество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима Кожинова |
Литература
Второй удар1 В сонном безмолвии, в ленивом оцепенении дремлют на угорах засыпанные по пояс снегом деревни. На одном большая Микешиха, на другом в половину меньше Огоедово. Будто два былинных богатыря встали без сил, оперлись на липы да березы, шагу навстречу сделать не могут. Между деревнями петляет речка-ниточка, пограничная Серебрянка, от одного омутка до другого точит водица родниковая камушки не одну сотню лет. Неделю бутора раненой волчицей от деревни к деревне сновала, ставила строчки-сугробы, жалобно плакалась около теплых стен, поутру изнемогла, осерчала, в чащу уползла. Не скоро теперь торный путь ляжет до Микешихи. Микешиха — нищая, богом забытая, не чарующий красотами Кавказ. Случись на Кавказе оползень, гудит ООН, дрожит Страсбург, а на Микешиху оборвались провода, кто да когда натянет их? Вчерась у Васильевича «заседал актив» — пособирались мужики из обеих деревень, думу думали. Васильевич тридцать один год при всяких должностях оттрубил, чиновник всеядный, ему ли не знать старые законы и новые уложения? «Говорит бывший колхозный бригадир Щукин. Он сказал, что надо беречь флору и фауну. Ставит задачу: препятствовать ходу районного охотоведа, ибо районный охотовед есть главный и самый злой браконьер. Он истребил всю живность в лесах, нынче возит негров из Америки к нам на охоту», — будь это партийное собрание, в протоколе записали бы так. Щукин разложил на коленях записную книжку, весь в напоре, глаза как впиваются в мужиков. — Мы в Огоедове заставой стоим, не пустим рыжего. Предлагаю и вам обойти станки, где преж лоси зимами стояли, особенно выгонить их с Чолпана, — на ладони. Прошлые годы сколько рыжий с вертолета с губернатором Колькой ухлопали?.. Которые мужики порезвее, те пускай от Статей идут, в большой лес гонят. В лесу рыжему не взять, они привыкли с «Буранов» хлопать… Щукин листает записную книжку, весь как дышит свежестью. Соскучился народ по настоящей охоте, а глядя на бригадира, будто откинулись годами лет на тридцать. Потом сверху погоняла нет, дело-то добровольное! — Так! — с силой хлопает себя по коленке крепыш Коля Ванин — Николай Иванович по паспорту, прокаленный ветром и стужей, где Коля Ванин, там смех и шутки. — Правильно! Правильно, Щукин, мыслишь! То дожили, в петли полезли. Все Надя Спицына на памяти: будто кто подтолкнул меня: привороти к купальне, ягоды черемуховые страсть вкусные. Снимаю ее с черемухи, захолодела чуток, защемило сердце и не отпускает. «Надя ты, Надя… Я же тебе маленькой сопли утирал». Нельзя, мужики, без дела, нельзя. Васильевич, по твоим соображениям трутень — полезная тварь для природы или нет? — Все, опять тормоза отказали, — каким-то жалобным голосом говорит Щукин. — Доклад окончен. Смеются мужики, повинуясь безотчетному воспоминанию только что пережитого момента, восклицают: — Помнишь, на второй этаж как мешки носили, тормоза какие-то!.. — По деревне, бывало… — Васильевич, раскинь мозгой, — не унимается Коля Ванин, — на который хрен мы тя два раза в сельсовет протянули, а? Гля, молчит… У тя, Васильевич, от природы все данные в начальстве прозябать. Рожа вроде непропеченного пирога, по-литературному — загадочная, вроде как нынешние уровни и структуры гнут не в ту сторону, ты молча противишься, цитатку из Ленина отыщешь — и хоп! Или походка: журавель на болоте. Рост — под матицу, вот голос малость фальшивит… Я к тому, что два раза тя в сельсовет избрали, наказ давали: дорогу! Дорогу, казенная твоя душу! А ты что делал в этом дупле? Штаны протирал, с Анфияновной, секретаршей своей, чаи наперегонки швыркал. Помнишь, я пришел талончик на водку клянчить, ты к стене отвернулся… Ирод! А кто с меня задачки по арифметике списывал? — Как тебе не надоесть, — устало говорит Васильевич. — Сто один раз заворотился за последний только год, и скребешь, и скребешь… тьфу, пустомеля. Выбирали, сидел, протирал, — Васильевич покашливает в рукав старомодного «командирского» пиджака. — Да какая раньше власть у сельсовета была? Это теперь — да! А раньше не власть, прихехе какое-то, мизер. Кладбище за сельсоветом — раз, венчание — на гармошке потыринькаю — два, сводки по сдаче молока колхозниками соберу — три, на сессии чего-нибудь для галочки поперетираем — четыре… — А флаг красный? — встревает Коля Ванин. — Перед выборами на угол — пять. Эх, Васильевич, ты же советская власть был, воротило и петило, да построй ты дорогу на Микешиху и Огоедово, мы бы тебе при жизни мавзолей из сосен срубили. Вот что я внукам своим скажу, а? — Ты им не говори, ты им деньги давай. Старший уж попивает, знатно, ему копеечка не лишняя, — дребезжащим смешком рассыпается Васильевич. Хохочут мужики, потешаются над Колей Ваниным. У него законных внуков нет, и детей нет, смастакал на стороне девку, когда надо было помочь — «не моя! Вот те крест, мужики», а теперь, когда дочь шестого родила, козырять начал: «У меня внуков на целое стрелковое отделение!» В окно глядит синева зимнего рассвета. Васильевич сидит на корточках перед устьем, курит. До этого занятия по привычке пощелкал выключателем — эх, придется самовар ставить. — Столб какой должно быть… У замориной ляги годов пять как сменить столбы надо, — как шепчась с собой, говорит Васильевич. С минуту сосредоточенно близоруко вглядывается в черный экран телевизора — тупое удивление обманутого человека, как бы за-слоняясь рукой от солнца, подносит ладонь ко лбу. — Живут же люди… Гасит сигареты о кирпич, шаркая валенками, идет к окну, отпечатывает на стекле сплющенный нос и разляпанные губы. Жена его Нюра, толстая, с одутловатым лицом — сердце пошаливает, сидит на кровати в одной сорочке, расчесывает волосы. Ватное одеяло откинуто на спинку, кошка ластится к босым ступням. — Мороз. Затянуло, — бубнит Васильевич. — Черта лысого увидишь. Нюра свешивается с кровати, берет кошку на колени, говорит: — Хорошие-то люди с утра Бога вспоминают. Васильевич перевел взгляд с окна на жену. Глядел так равнодушно, будто бы разглядывал что-то сквозь нее. — Ну чего потерялся-то? Затопляй печь. Седни долго уснуть не могла. Как себя помню, забирают власть не те, которым бы надо ее забирать. Вот Михайло Щукин — голова-ан! Придет, бывало, к нам на скотный двор: «Надо, бабы, надо. Если не мы, то кто?» Уговорит, пошли тот же силос корзинами носить. Вот бы Щукина районом править вовремя поставили, разве довел бы колхоз до такого сраму? Нет! Конечно, один в поле не воин, помощники нужны. А чего он один, упирался, упирался, да разве устоишь против нашего равнодушия?.. Собирайся, иди с мужиками облавой. Откроют ферму лосиную, который парень из городу с семьей и приедет.
2 Пока был колхоз в силе, действительно сельсовет за силу не признавали. Теперь, когда сельсовет стал «администрацией», когда в администрации появилась своя мафия — двадцать свояков жмутся к бюджетному пирогу, когда бывший колхозник сосну не свали, когда земля по самые огородцы объявлена «государственным фондом», теперь… нет колхоза, есть бумажный кооператив «Второй удар». На последнем общем собрании Коля Ванин придумал такое воинственное название. «Нашим дедам о тридцатом скулы повыворачивали в одну сторону, теперь поправят обратно. Одно не пойму: кем это внешний управляющий управлять будет? Тракторы отобрали, машины отобрали, склады разворовали, животин на колбасу свозили, говорят, три миллиона за свет должны. Надо мою старуху управляющей назначить, пробежится, пересчитает, кто жив, кто копыта откинул за ночь». Махнули рукой: хрен с ним, «второй» так «второй», авось устоим. Без ввоза и вывоза, в неизвестности, существует третий год кооператив «Второй удар». Счастье, у кого хватило деньжат да мозгов тракторишком при колхозе обзавестись. Одна надежда на клюкву. Летом Микешиха утопает в грязи, зимой в снегу. Для ума и для сердца одна забава: телевизор. Напоет и напляшет. Слушают новости микешинцы, страх пробирает: идет война по всей России. В одном месте самолет упал — чечены сбили, в другом месте дом взорвали — след с Кавказа, в третьем денежного туза грохнули — это свои. Не слышно на деревне ребячьего гаму, лишь гремят цепями злые лохматые кобели. Жмутся-жмутся мужики по своим углам, соберутся, разговоры ведут проникновенные, прозорливые, депутат Госдумы позавидует. И себя клянут, и Ельцина, и американцев с жидами вкупе. Чем народ занимается — уму непостижимо. Летом все заняты на своих огородах, гадают, много ли будет грибов-ягод, а зимой? Спят, встают, когда рассветает, обедают и опять спят. Или телевизор смотрят до потемнения в глазах. И храпят ночи или бессонницей маются. Можно бы корзины плести, а сплетешь, кому она нужна, твоя корзина? От тоски ставят бражку, чуток повыходилась, шастают по гостям, пробы снимают. И взрыдает на вечеру деревня: — Ку-уда веде-ешшь, трр-ропинка милая-я?! Мало показалось бражки, начинаются поиски «ДП» — догнести! В Огоедово — а там такие же жаждущие глотки, тогда в райцентр или на центральную усадьбу. До райцентра сорок километров. Натолкается в кабину трактора парней-перестарков как мух в тепло, еще и гармонь умудрятся сунуть. И… замерзают пьяные. Берет мать ледяную руку непутевого сына, у самой ноги не держат и даже во рту ледяная корка, всю коробит от горя, обманется, отвернется — да нет, чужой умер, ее сын вернется. И нечеловеческий крик прорежет деревню. Нет, не вернется сын, нет отступления перед прямым вопросом: «Кто виноват?» «Эх, обженить бы вовремя», — повздыхают пришедшие проводить в последний путь. Красивыми, работящими девками славилась Микешиха. Вся волость знала частушку хвастливую:
Кончились девки в Микешихе. Осенью последнюю в город увез ученый очкарик. У Спицыных квартировался. Лазил по берегам Серебрянки, землю копал, лосиные какашки изучал. Принесет из лесу рюкзак — все у него по кулечкам разложено, под микроскопом какашку рассматривает. Софья Спицына по нынешнем нравам обломок старины, совмещает в себе простые, но трогательные черты русской женщины, которые в наше время стали исчезать. Натура цельная, бесхитростная, порой наивная, добродушно веселая, поразительной физической и нравственной выносливости. Последний год несчастье за несчастьем настойчиво сыпались на нее. Весной умер младшенький Саша — по бездорожью не могли свезти в больницу, потом баня сгорела, корова сдохла, еще дочь Надя в петлю сунулась. Если бы не Коля Ванин… Софья как-то и говорит Наде: — Мужик-то, видать, не промах. Щуплый, а душа большая. Надя сочувственно посмотрела на мать. — И что? — спросила, еще вызывающе плечики приподняла, вроде как мать на словесную перебранку вызывает. Софью охватил приступ отчаянной злобы. В ее истерзанной душе много накопилось горечи, отвращения к новой жизни. — Дура! Дура! — с кулаками накинулась на дочь. — Иди с ним, отдайся ему, дура! И уезжай. Попятилась, тяжело опустилась на лавку и заголосила. Надя села рядышком, обняла мать, прижалась. Без малейшего утайки, но волнуясь, сказала: — Уеду, мама, уеду. Хочет он с тобой поговорить, да боится тебя. Разведенный. Жена у него артистка была, рядом с ней, говорит, я ничтожество. Ласковая и убедительная речь, звучащая в голосе дочери, осушила слезы. Озлобленное настроение улеглось, мать жалела, что сорвалась. — Наденька, хорошая ты моя… Сама видишь, нет тебе выбору… Правятся из лесу Коля Ванин с Васильевичем, тащат пестери с клюквой. Васильевич пожадничал, с верхом нагрузился, поотстал от Коли Ванина. Нагоняет Коля Ванин Надю с ученым, те идут ни шатко ни валко, у обоих пестери на спинах. — Опять орехов на компот тащите? — скалит зубы Коля Ванин. — На брагу, дядя Коля! Как выходится, первая кружка твоя. Сели отдохнуть на поваленную лесину, пристал Коля Ванин к ученому: скажи да скажи, что там в какашках, внеземную цивилизацию ищешь? Надя смеется. Наклонилась к Коле Ванину, и тут Коля Ванин, кажется, впервые в жизни увидел, какими могут быть прекрасными и девичьи глаза, особо у той, которую с того свету воротил. — С ним уедешь? — тихо и грустно спросил девушку. Надя поиграла плечиками, не ответила. — Если серьезно… — ученый достал трубку, начал набивать в нее табак, — весной приеду, детально проработаем организационный вопрос. Если серьезно, наш институт многих обеспечит работой. — Сказанул! На всю орду разве хватит какашек? — удивляется Коля Ванин. — Будет заказник и лосиная ферма. Коля Ванин покачнулся, словно его в грудь ударили, глаза выпучил: — Врешшшь! — Прекрасная биологическая база. Пашни зарастают лесом — какой корм! Отличная вода, отдаленность от больших городов… — Васильевич! — закричал Коля Ванин. — Переставляй ходули!.. Для веселого словца ученому. Тридцать лет при должностях, отвык мой товарищ. Нет худа без добра! Васильевич, ферму лосиную у нас откроют. Хорошо, что Щукин не дал скотный двор раскурочить, будто знал!
3 Стучит с улицы лыжной палкой в переплет рамы Коля Ванин. — Ружье не забудь, — говорит Нюра, придирчиво осматривая готового в путь Васильевича. — Хрен ли в ружье-то, как ни одного патрона нет. — Уши опусти, не молодец молодой. Васильевич, несмотря на годы, проведенные при должностях, обладал хорошей памятью местности. Раньше любил охоту с подкраду, на косачей ходил, на уток, а эта охота требует внимания и терпения. Подножие угоры упиралось в болото. Лыжники шли к нему — если лоси пережидали здесь метель, то рыжий охотовед их мигом вычислит. — Мало в лесу зверя стало, — говорит Васильевич. Шапку снял, шапкой лицо отирает от поту. — Раз по лосю стрелял, и то скаялся. Старик-одинец брел, во-он от косой березы, рога лопатой, сам себе господин. Где заденет кустик, там иней валится, серебром искрится. Сердечко у меня трепещет: стрелять, не стрелять? Пальнул. Он упал грудью на ельничек — вот уж какой ельняк с той поры вымахал! Подхожу к нему, стою, и горд тем, что такого зверя добыл, и совестно: а зачем? Так и пропало мясо. Весной сходил, рога унес, это те рога у меня на стене висят. — Как думаешь, коль ферма лосиная будет, заграница дивовать к нам поедет? — спрашивает Коля Ванин. Стоит, оперся на палки, смотрит в сторону болота. — Еще бы! Они там с жиру бесятся, как ни приедут. — Выходит, дорогу делать будут на Микешиху? — Хватил! Тут мигом какой Чубайс присосется. Заказник, это как сала кусок, все подержались, весу вроде бы убыло, а руки у всех в сале. — Да-а… Спасибо татарам, спасли русский народ, то бы мы и теперь друг дружку колотили. Тычут, тычут нас мордами в дерьмо, в свое же дерьмо! Нет, ни уха ни рыла мы не понимаем. Коля Ванин снял со спины ружье, выбрал в патронташе патрон с беличьем зарядом. — Живи, Микешиха!
Прокопьевнина БогородицаМозглый осенний день. Привалившись спиной к стволу ели, сидит, нахохлившись, в брезентовом плаще приземистый грибок-боровичок — с неделю не бритый Паша Скипидаркин. На небе муть, ни прогалинки, как будто бабка прокоптелый чугун вверх дном опрокинула. Засунул озябшие руки себе под мышки, тупо смотрит на отяжелевший от сырости ельник. С нижних ветвей деревьев свисают свалявшиеся пегие лешачьи бороды. Во всей природе чувствуется что-то скорбящее, унылое и простуженное. Собака сильно вздрогнула мокрым телом, встряхнулась, брызги веером посыпались с нее, кое-что попало и на лицо Паше. — Ну-у, — глухо и недовольно сказал Паша. — Отойди хоть. Собака села, стала пристально смотреть на хозяина, нетерпеливо взвизгивая. Скорее всего, она торопила его домой, и будь у нее способность говорить, упрекнула бы: «Не послушался своей бабы, упрямое место, в лес потащился, а что выходил? Я ноги отбила, ты ни разу не пальнул. Эх, жизнь собачья». Паше следовало бы приласкать верную помощницу, но под влиянием ли тишины, или, может быть, вследствие утомления даже руку вытягивать не хотелось. Очевидно, собаку забавлял неторопливый расклад дня, скорее всего она рассчитывала когда-нибудь ткнуться в теплые колени человека и замереть. Паша, сохраняя деревянное выражение лица, втянул толстым шишковатым носом воздух, поежился. Почесал ногу в распущенном бродне о корень-выползок, красными растопыренными пальцами достал из полиэтиленового пакета сигареты. Он напрягал ум, чтобы своим воображением обнять меняющийся мир леса. Скорее всяких коней ретивых мчится время! Уж и тот час недалек, когда плюхнется старуха-осень за ткацкий станок, залетает в руках-облаках челнок, около скирд соломы, между перелесками заснуют белые мушки, бисером подернется водная гладь. Давно ли ходил сюда за грибами, во-он под теми сестричками-березками, как в подоле матери-покоенки, один к одному прижались до десятка подосиновиков. Лес чуть пригорюнился, а может, заважничал от пестроты красок, жизнь в нем не шла на убыль, кругом цвинькали пташки, трудились муравьи, небо было глубокое, синее, а воздух — пей, больше пить охота! Жаль, скоро доберутся до этих мест жадные потные ручищи новорусских деляг, и заплачет вековая краса. Зима минула, хоть бы одно бревно для колхоза заготовили — нельзя, лес неспелый, умри кто — сдергивай тес с подволоки. «Все-то так на белом свете, — размышляет Паша. — Одно умирает, другое рождается. Лет триста иконе Прокопьевниной, не вытерпела Богоматерь, заплакала…» Ходил Паша на чудо глазеть, капельки видел, аромат вдыхал особенный, икону и так вертел, и эдак, подвох искал — не нашел. Прокопьевна — старуха не постоянная, с вихлинкой живет. Вот бабка у Паши, это характер! Прибежала тогда бабка со своим Николой Чудотворцем, а Прокопьевна и поддела: «Думаешь, и Миколай твой замолодеет? Или женишком подъезжаешь к моей Богородице? Слабоват женишок-то, Настюха, сбоку припеку родня Матери-то Божьей». Бабка голову свою зажала руками и давай Прокопьевну бранить. «Мыслимо ли свершившееся чудо великое в грязном хлеву держать? Господи, не суюсь в твои дела, только жалею, неопрятную избу выбрал. Место твоей Богородицы в Устюге Великом, всему народу доступном». «Видно, потому ей там место, что девка твоя в Устюге живет. В Лавру отдам и денег не спрошу, назло тебе, горлодерке, отдам». «Отдала, — горько подумал Паша. — Увели икону. А бабка!.. Ну, бабушка родная: «Отдай, Пашка, икону, ты взял, больше некому. Сунь незаметно, худого не делай». «Да ты?!..» «А что я, ты у Прокопьевны спрашивал, сколько о третьем годе за икону бородатый ученый давал». «Выходит, я и украл?» «А кто больше, не Михайло с Анной», — и ногой топнула в нетерпении. Паша достал из внутреннего кармана пиджака завернутую в тряпицу краюху пирога, подал собаке. — Не давись… Доуноравливал, вовсе веры не стало. Мужицкий глядень на жизнь у Паши Скипидаркина: дороже хлеба ничего нет. И кладезь всякой премудрости извечен и прост: где урожено, там и приложено. Семейный воз ему не в тягость, скорее в охотку. Худо-бедно, деньжата водятся, вольной волею приглядывают за пятью одинокими старухами из соседней полумертвой деревушки. Дровишки заготовить, напилить-наколоть, огородцы вспахать, с картошкой управиться — Паша завсегда поможет. Случись кому заболеть, среди ночи к Паше стучатся, Паша — он не хитрован, трактор завел, да и повез в больницу. Не любит, когда деньги в карман суют, не переносит, когда та же Прокопьевна звездопадом небесным осыпает да в ноги падает. «Перестань-ко, — скажет Паша, — побереги коленки-то». «Поклонишься — не переломишься». Прокопьевна сравнивает Пашину доброту со светом преподобного Серафима Саровского. Когда рядом Пашина бабка, Прокопьевна нарочно сладостнее выпевает, а бабка кричит: «Иисус-то говорил: твори молитву через ноздряное дыханье с сомкнутыми устами, а ты, кошка похотливая, по Серафиму чернее головешки будешь!» Сегодня Паша пошел на охоту, привернул бабку проведать, та сама не в себе. Хочет сказать что-то, не может — губы дрожат, язык запал, слезами давится. Думал по первости утешить бабку — мало ли с Прокопьевной на ножах разошлись, а бабка тычет сухими перстами на божницу. — Оо-о! Замечает Паша, что нет на божнице Николая Угодника, пожимает плечами, чувствует сердцем что-то нехорошее. — Вво-р! — Я? Паша хмурится и, удивленный, сконфуженный, садится на лавку. — Да чем же я замарался перед тобой? — Миколу стибзил, вот чем, межеумок! Паша встал с лавки, в горле забулькало, хочется плюнуть — чистота у бабки в избе, кругом половики. Постояв с минуту друг против друга, не говоря ни слова, вышел Паша. Берет на крыльце ружье, резко свистит собаку. Бабка распахивает дверь, кидает в спину обидное: — Богом пришибленный! Твоя-то ровня в генералах ходит! Паша разворачивается, качает головой, оставаясь спокойным под враждебным взглядом. — Пошарь на полатях, может, там. — Что пошарить-то? — Стыд. «Да-а… Прокопьевна миру на иконе не обрадовалась, скорее опечалилась: быть беде, говорит. А так прикинуть, в горе по горло полощемся, что разве атомной войной наш народ удивишь. И чего только не было при этом Ельцине… Да что Ельцин, бабка родному внуку не верит». — Еще хошь? — спрашивает Пашка собаку, почесывая у нее за ушами. — Так-то, Пальма, бабка у меня хорошая. Сказал с таким искренним благородством, что видь его сейчас бабка, сквозь землю бы провалилась за свою горячность. — Пошли. Дорога лесная, разбитые колеи полны свинцовой воды, пахнет завислой грязью. Собака далеко не забирает, без азарта отрабатывает хлеб, вяжет петли с одной стороны на другую, чавкает жижа под ее лапами. «Приворочу, — думает Паша. — С кем не бывает. Говорят, одна месть — блюдо холодное, а так… смеется легко и беззаботно, как молодица, сколько тоски неподдельной, когда об умерших вспоминает… И запах от нее родной, нашим домом пахнет. Как упаду, бывало, к ней на вытянутые руки, прижмусь…» Кончился лес, уткнулась дорога в каменистый брод реки. Сел Паша на камень, закурил, смотрит, как собака роется под камнем напротив. Выпорхала собака мешок, зубами подтащила к хозяину. Развязал Паша — мать честная! Прокопьевнина Богородица, бабкин Никола, еще три иконы… Сердце сжалось в груди. Он оглядел настороженным взглядом пашню, реку, дорогу, прикинул, с какой бы стати воры выбрали эти камни. — Распутье, — сказал вслух. — Туда — на асфальт выйдешь, туда — к железной дороге. «Чудеса-а! — думал он. — Будто кто навел меня, будто кто знал, что тут сяду перекуривать… Может, этот кто-то сейчас взирает на меня?» На этой стороне реки пашню обрамляет поднявшийся стеной ольшаник, он медленно наступает, забирая пахотную землю, на другой стороне — островки соснового леса. Из-за реки взлетел одинокий ворон, с пугающим карканьем стал набирать высоту. Паша проводил его глазами, усмехнулся: может, права бабка, межеумок он? Взрослый человек, а забавляется сказками. «Что же с иконами-то делать? Если кто-то умышленно навел, то, зная мою привычку не спешить, не хотел, чтоб я схватил и бежал перед бабкой оправдываться». — Да-а, Пальма, все через себя, — рукавом обтирая лик Богородицы, сказал Паша. — Через стылость нашу. Спрятал мешок обратно под камень, припорошил песком. К бабке приворачивать не стал, не до бабки. Он долго лежал, задремывая и пробуждаясь с ощущением необходимости суда над ворами. Мысли все топтались около камней у брода. Всех мужиков волости перебрал, особо тех, кто в тюрьме побывал. «Нет, не наш. Шатун был. Наши больше под пьяную лавочку идут». — Опять занемог? — с нескрываемым лукавством спросила жена. Повернулась к Паше, дыша в самое ухо, ухватилась за крепкую влажноватую шею, повлекла к себе. Приманчивая у Паши женушка, изворотистая, бестия. Нет идеала под одеялом. Чуть заметит, что мужик угрожающе сопит, — крепость бабью без бою сдаст, еще и поцелуями наградит победителя. Отодвинулась жена на край постели, хорошо ей, отвили черти веревки в бабьем сердце, позевала и уснула. «Поймать да в кутузку?.. В милиции нынче сплошь майоры, капитаны, думы у них больше о сытом брюхе, о скорой пенсии. Скорее всего и задницу не оторвут от стула. А если привезут такого забубенного страшилу на опознание — рожа во все зарево, старухи не то что от икон, от своего имени откажутся. Надо как раньше: переломать руки-ноги, иди, жалуйся!» Сумеречным ранним утром Пашу с женой разбудили настойчивые стуки в дверь: Прокопьевна приковыляла. В фуфайке, уляпанных грязью кирзовых сапогах, в избу не пошла, устало присела на скамейку у крыльца. И плачет, и смеется одновременно. — Пашенька, золотой ты наш, не дай сгинуть душе православной! Всего страшусь, какую ночь бесы донимают. — Ты что, Прокопьевна, — говорит Паша, и неприятное чувство какой-то смутной причастности к украденным иконам овладевает им. Утро показалось ему зловещим, пугающим воображение, точно не Прокопьевна пришла, а тот, кто вчера навел на кражу, сегодня сожалеет об этом. — Не знаю, Пашенька, чем поможешь, — продолжает Прокофьевна. — Глянь-ко молодым глазом, — подала Паше потрепанную книжку. — Читай, где пером куриным закладка. Серафим говорит, поясняет, что да как, авось пособишь. Как Богородицу свистнули, нет покою ни днем, ни ночью. Будто свадьба сучья на потолке. Лишилась я защиты, Пашенька-а… — Не думал, Прокопьевна… — Пашенька, виденье мне было. — Пооглядывалась кругом старуха, шепчет: — Не поверишь, а, — трижды перекрестилась, — верь. Перед тем, как Богородица обновилась, сижу я на диванчике, тоскливлюсь: ну-ко деревни захирели, и народ, как волки голодные, да редко кто не пьянь подзаборная из мужиков-то, так бы друг в дружку и вцепились — погибает земля-то — подножие Божие. Тут как полыхнет в углу, и человек-царь золотой в белых одеждах явился, венчик над головой, а лицом весь в тебя. Не ризнено — ты! — Отстань-ко, собираешь с воды и с лесу. Не бай больше никому, захохочут над нами с тобой. — Пускай. И над Серафимом при жизни враг рода людского изгалялся. Бабка твоя тебя вором считает, а почему? То враг ее смущает! Полчище сатанинское в людей входит, иначе как объяснить, что Настюха одержимая завистью стала? Почитай, Пашенька, да как Серафим поступал, так и ты поступи. Еще, — Прокопьевна достала из карманчика кофты бумагу, — вчерась получила письмо. От имени какого-то Гермогена пишут… вот: «Видите Отечество свое чужими расхищаемо и разоряемо, и святые иконы и церкви обругаемы, и неповинных кровь проливается». За такие письма преж десять лет тюрьмы бы дали. Теперь-то кто это надо мной потешается? Бесы, так думаю. — Прокопьевна, — Паша вздохнул, несвойственная его доброй натуре серьезность начала утомлять его, — коль видение тебе было, значит, ты персона поважнее, чем я. — Была бы я поклюжее — до Устюга добралась, в церкви побывала… Одно знаю: ничтожны и я, и Настюха, в грехах прожили, а ты уверуй, что видение от Бога. Пашенька, ты в венчике был, ты!.. — Прокопьевна пыталась ухватиться за руку Паши. Завтракает Паша. В левой руке книжку Прокопьевнину держит, правой щи хлебает. Отобрала жена книжку, подтрунивает: — Ну все, на исповедь к тебе бабы валом хлынут. Где принимать-то станешь, в бане? — Смех смехом, — говорит Паша, — а дай-ко… — Смотри, Пашка, не угоди в дурдом, — хихикнула жена. Насторожил Паша капкан медвежий у камня, цепь надежную через пружину пропустил, камень понизу той цепью опоясал и концы болтом схватил. «Приворачивайте», — гмыкнул он, приглашая тех, неизвестных воров, посягнувших на святое. Не рассмеялся, довольный своей задумкой, а вдруг, как протрезвев, глубоко вздохнул и грустным взглядом повел вверх по течению реки, по блеклой стернине пашни. Ему стало жаль всего, что ползает, растет, плодится и копошится на родной пяди земли. «С грехом пополам рожь убрали. Техника изношена до ручки, топлива нет и купить не на что, народ не верит ни президенту, никому. Ишь… до божниц руки распустили, до нашего лесу, скоро и покойников с кладбища выкинут. Тут озлобишься, шары на затылок полезут». Два дня дурила погода, на третий наскочил притягливый сиверко, наскоро опростал тучи, и стали небеса морщинистыми, дыроватыми. Он давно привык к кликухе «Вачина» — какая-то заторможенная туша мяса с постным лицом, близко посаженными тусклыми глазами, волосатыми ручищами и крепкими паразитическими инстинктами. Если бы природа дала ему под стать этим способностям такую же энергию и силу воли, то он не промышлял бы грошовым промыслом, а основал какую-нибудь пирамиду по оболваниванию пенсионеров. Он был не тем человеком, который стал бы тратить время на бесполезные вопли, если речь шла о его шкуре. Изломав одну икону, попробовал дощечками разжать дужки на совесть сработанного капкана, не мог. Когда подошел Паша, Вачина сидел на земле, надвинув на нос кепчонку-лужковку. Он хотел с пользой употребить свой ум и свою силу: здешний народ простоватый, наивный, кого-нибудь да он «обует». — Привет, — с неприязнью буркнул Паша. Железо мертвило тело, но Вачина ответил на приветствие с напускной развязностью, дрожа от внутреннего напряжения. — Сто лет тебе жить, земеля! Закурить не найдется? — Курить вредно, — холодно ответил Паша. — Твои хлопоты? — Вачина пошевелил ногой с капканом. — Мои. — Садист бы, братан, ой садист. Гитлер так не делал, как ты. Почеши репу, сколько тебе прокурор выхлопочет за такой самосуд? — Воров испокон веку били. — Гнилой базар, земеля! Никакой суд не признает меня виновным. Стал я копать червей для рыбалки и угодил в капкан, каким-то идиотом поставленный на слона, — нагловато улыбнулся Вачина. — Давно чужой хлеб уминаешь? — спросил Паша. — Послушай, народный мститель: жиды в Кремле наш хлеб лопают, нефтедолларами подтираются, а мы с тобой птички, мы и крошкам с ихнего стола рады. Презрительный изгиб губ и тон, которым сказал Вачина, заставили Пашу с удивлением посмотреть на своего пленника: а мысли-то одинаковые! — Ладно, пошли до старух, — примирительно сказал Паша. От мысли о скорой воле Вачина живо вскочил на ноги. — Суд присяжных? Вот это демократия! Паша достал из кармана ключи, скрутил с болта гайку. Лязг металла воскресил в Вачине всю неугасимую ненависть к кислошкурным ослам-мужикам, которым на зоне место рядом с парашей. Его ярость усиливалась от той неспешности, с которой шевелился Паша. Резко встряхнувшись телом, вырвал цепь и, подскочив на здоровой ноге, набросил цепь Паше на шею. — Твой хлеб, мякинное брюхо?! Он выплевывал проклятия, задыхался от подпирающей злобы. Паша сопротивлялся как мог, только противник был физически сильнее, нахрапистее. Выручила Пальма. Налетела, вцепилась в ногу Вачины, тот истошно заорал, отпустил Пашу. — Ишь, — Паша потирал шею. — В клетке тебе место, — и плюнул. Слова плетью хлестнули Вачину. — Братан, — заскулил он, — гад буду, сорвался… Мало тебе, что мне оттяпают копыто? — На одной ноге можно шерстить мусорные баки. А для затравки днем кинь в бак шапку, ночью сходи да найди. Вачина презрительно поглядел на Пашу, стал подтягивать к себе ногу с капканом. Вдруг выхватил из мешка Прокопьевнину Богородицу, почувствовал, как он одинок и затравлен на всем этом тусклом, пасмурном пространстве, что этот мужик-нелюдь изучает его будто в цирке, с жалобным стоном поднял икону над собой, намереваясь разбить о камень вдребезги. — Стой! — рявкнул Паша. Как ужаленный, Вачина присел, испуганно дернулся телом, сообразил, что рядом не охрана, этот сморчок в кепке. — Застрелишь? Кишка тонка! За сколько сдашь, иуда? — По выходу мяса. Буря кипела в душе Вачины. Как он жалел, что силу свою использовал вхолостую! Бросил икону под ноги Паше. — Запомни, братан: ты на меня попашешь, пока жив, будешь вспоминать этот день. — Топай, «братан», — передразнил Паша. Вачина ступил раз, подтянул ногу, заскрипел зубами, ступил два… Мясистое лицо было багровым, на шее надулись жилы. Собака внимательно следила за Вачиной, настороженно шла рядом, готовая вцепиться в ногу. «Не стыдно, бабушка родная? — Паша готовился к встрече с бабкой. — До чего дожила, в ворье меня записала. Настоящего-то вора по хребтине колышком приголубишь или как?.. А ты не реви, я отходчивый, прощу. По такому случаю помирись хоть с Прокопьевной, да не наседай ты на нее. Что как бригадир военной поры, должно же быть в тебе сострадание…» д. Старый Двор Вологодская область
|
© ЖУРНАЛ "СЛОВО", 2003WEB-редактор Вячеслав Румянцев |