Народный журнал |
|
РОМАН-ГАЗЕТА |
|
АДРЕСА И ЯВКИ2014 ГОДИСТОРИЯ РГАРХИВ РГДЕТСКАЯ РГМАГАЗИН РГ80-ЛЕТИЕ РГ
ДРУГИЕ ЛИТ. ПРОЕКТЫ: РОМАН-ГАЗЕТА"МОЛОКО""РУССКАЯ ЖИЗНЬ"СЛАВЯНСТВО"ПОЛДЕНЬ""ПАРУС""ПОДЪЕМ""БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"ЖУРНАЛ "СЛОВО""ВЕСТНИК МСПС""ПОДВИГ""СИБИРСКИЕ ОГНИ"ГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКА |
Роман-газета детская № 11, 2011Константин КоровинМоя жизньВоспоминания о детстве
К. А. Коровин. 1890-е гг. В доме дедаЯ родился в Москве в 1861 году, 23 ноября, на Рогожской улице, в доме деда моего Михаила Емельяновича Коровина, московского купца первой гильдии. Прадед мой, Емельян Васильевич, был родом из Владимирской губернии, Покровского уезда, села Данилова, которое стояло на Владимирском тракте. Тогда не было ещё железных дорог, и эти крестьяне были ямщиками. Говорилось — «гоняли ямщину», и не были они крепостными. Когда родился прадед мой, то по обычаю сёл и деревень, находящихся по Владимирскому тракту, при рождении ребёнка отец выходил на дорогу и первого, которого гнали в ссылку по этой дороге, Владимирке, спрашивал имя. Это имя и давали родившемуся ребёнку. Будто это делали для счастья — такая была примета. Нарекали родившегося именем преступника, то есть несчастного. Так полагалось обычаем.
К. Коровин. Пейзаж с изгородью. 1919 г.
Алексей Михайлович Коровин. 1860-е гг.
Сергей и Константин Коровины. 1860-е гг. Когда родился мой прадед, по Владимирке везли в клетке с большим конвоем «Емельку» Пугачёва, и прадеда наименовали Емельяном. Сын ямщика, Емельян Васильевич был впоследствии управляющим в имении графа Бестужева-Рюмина, казнённого Николаем I декабриста. Графиня Рюмина, лишённая прав дворянства, после казни мужа родила сына и умерла родами, а сын Михаил был усыновлён управляющим графа Рюмина Емельяном Васильевичем. Но у него был и другой сын, тоже Михаил, который и был мой дед. Говорили, что огромное богатство моего деда пришло ему от графа Рюмина. Дед мой, Михаил Емельянович, был огромного роста, очень красивый, и ростом он был без малого сажень. И жил дед до 93 лет. Я помню прекрасный дом деда на Рогожской улице. Огромный особняк с большим двором; сзади дома был огромный сад, который выходил на другую улицу, в Дурновский переулок. И соседние небольшие деревянные дома стояли на просторных дворах, жильцами в домах были ямщики. А на дворах стояли конюшни и экипажи разных фасонов, дормезы, коляски, в которых возили пассажиров из Москвы по арендованным у правительства дедом дорогам, по которым он гонял ямщину из Москвы в Ярославль и в Нижний Новгород. Помню большой колонный зал в стиле ампир, где наверху были балконы и круглые ниши, в которых помещались музыканты, играющие на званых обедах. Помню я эти обеды с сановниками, нарядных женщин в кринолинах, военных в орденах. Помню высокого деда, одетого в длинный сюртук, с медалями на шее. Он был уже седым стариком. Дед мой любил музыку, и, бывало, сидит один дед в большом зале, а наверху играет квартет, и дед позволял только мне сидеть около себя. И когда играла музыка, дед был задумчив и, слушая музыку, плакал, вытирая слёзы большим платком, который вынимал из кармана халата. Я тихо сидел около деда и думал: «Дед плачет, так, значит, надо». Отец мой, Алексей Михайлович, тоже был высокого роста, очень красисый, всегда хорошо одетый. И я помню, панталоны на нём были в клетку и чёрный галстук высоко закрывал шею. Я ездил с ним в экипаже, похожем на гитару: мой отец садился верхом на эту гитару, а я сидел впереди. Меня держал отец, когда ехали. Лошадь у нас была белая, звали Сметанкой, и я её кормил с ладони сахаром. Помню вечер летом, когда на дворе поблизости ямщики пели песни. Мне нравилось, когда пели ямщики, и я сидел с братом Сергеем и своей матерью на крыльце, с няней Таней и слушал их песни, то унылые, то лихие, с посвистом. Они пели про любушку, про разбойников. Девушки-девицы раз мне говорили, Хорошо помню, когда наступал поздний вечер и небо охватывала мгла ночи, над садом показывалась большая красивая комета, размером в половину луны. У неё был длинный хвост, пригнутый вниз, который лучился светящимися искрами. Она была красная и будто дышала. Комета была страшная. Говорили, что она к войне. Я любил смотреть на неё и каждый вечер ждал, ходил смотреть на двор с крыльца. И любил слушать, что говорят про эту комету. И мне хотелось узнать, что это такое, и откуда пришла она пугать всех, и зачем это. В большие окна дома я видел, как иногда ехала, запряжённая четвёркой лошадей, по улице Рогожской страшная повозка, высокая, с деревянными колёсами. Эшафот. И наверху сидели двое людей в серых арестантских халатах, со связанными назад руками. Это везли арестантов. На груди каждого висела большая, привязанная за шею чёрная доска, на которой было написано белым: Вор-убийца. Отец мой высылал с дворником или кучером передать несчастным баранки или калачи. Это, вероятно, так было принято из милосердия к страждущим. Конвойные солдаты клали эти дары в мешок. В беседке сада летом пили чай. Приходили гости. У отца часто бывали его друзья: доктор Плосковицкий, судебный следователь Поляков и ещё молодой человек Латышев, художник Лев Львович Каменев и художник Илларион Михайлович Прянишников, совсем юноша, которого я очень любил, так как он устраивал мне в зале, опрокидывая стол и покрывая его скатертями, корабль «Фрегат “Паллада”». И я залезал туда и ехал в воображении по морю, к мысу Доброй Надежды. Это мне очень нравилось. Также я любил смотреть, когда у матери моей на столе лежали коробочки с разными красками. Такие хорошенькие коробочки и печатные краски, разноцветные. И она, разводя их на тарелке, кистью рисовала в альбом такие хорошенькие картинки — зиму, море, — такие, что я улетал куда-то в райские края. Отец мой тоже рисовал карандашом. Очень хорошо, говорили все — и Каменев, и Прянишников. Но мне больше нравилось, как рисовала мать.
К. Коровин. За чайным столом. 1888 г. Дед мой Михаил Емельянович хворал. Сидел у окна летом, и ноги его были покрыты меховым одеялом. Я и мой брат Сергей сидели тоже с ним. Он нас очень любил и меня расчёсывал гребешком. Когда по улице Рогожской шёл разносчик, то дед звал его рукой, и разносчик приходил. Он покупал всё: пряники, орехи, апельсины, яблоки, свежую рыбу. А у офеней 1), которые носили большие белые коробы с игрушками и выкладывали их перед нами, ставя на пол, дед также покупал всё. Это было радостью для нас. Чего только не было у офени! И зайцы с барабаном, и кузнецы, медведи, лошади, коровы, которые мычали, и куклы, закрывающие глаза, мельник и мельница. Были игрушки и с музыкой. Мы их потом ломали с братом — так хотелось узнать, что внутри их. Моя сестра Соня заболела коклюшем, и мать увезла меня к няне Тане. Вот где было хорошо... У ней было совсем по-другому. Небольшой деревянный дом. Я лежал больной в постели. Бревенчатые стены и потолок, иконы, лампадки. Таня около меня и её сестра. Замечательные, добрые... В окно виден сад зимой в инее. Топится лежанка. Всё как-то просто, как надо. Приходит доктор Плосковицкий. Я был всегда рад его видеть. Он прописывает мне лекарства: пилюли в таких хорошеньких коробочках, с картинками. Такие картинки, что так никто не нарисует, думал я. Часто приезжала и мать. В шляпе и кринолине, нарядная. Привозила мне виноград, апельсины. Но запрещала мне давать есть много и сама привозила только суп-желе, зернистую икру. Доктор не велел меня кормить, так как у меня был сильный жар. Но когда мать уезжала, то моя няня Таня говорила: — Так касатика (это я — касатик) уморят. И мне давали есть жареного поросёнка, гуся, огурцы и ещё из аптеки приносили длинную конфету, называлась «девья кожа», от кашля. И всё это я ел. И «девью кожу» от кашля без счёта. Только Таня мне не велела говорить матери, что меня поросёнком кормят, и про «девью кожу» ни гугу чтоб. И я ни за что не говорил. Я верил Тане и боялся, как говорила её сестра Маша, что, не евши, меня уморят совсем. Это мне не нравилось. А на коробочках — картинки... Такие там горы, ёлки, беседки. Мне сказала Таня, что недалеко за Москвой такие растут. И я подумал: как только выздоровлю, уйду туда жить. Там мыс Доброй Надежды. Сколько раз я про- сил отца поехать! Нет, не везёт. Уйду сам — погодите. И Таня говорит, что мыс Доброй Надежды недалеко, за Покровским монастырём. Но вдруг приехала мать, прямо не в себе. Плачет навзрыд. Оказалось, что сестра Соня умерла. — Это что же такое: как умерла, зачем? И я ревел. Я не понимал, как же это так. Что такое это: умерла. Такая хорошенькая, маленькая Соня умерла. Это не надо. И я задумался и загрустил. Но когда мне Таня сказала, что у ней теперь крылышки и она летает с ангелами, мне стало легче. Когда настало лето, я как-то сговорился со своей двоюродной сестрой, Варей Вяземской, пойти на мыс Доброй Надежды, и мы вышли через калитку и пошли по улице. Идём, видим — большая белая стена, деревья, а за стеной внизу река. Потом опять улица. Магазин, а в нём фрукты. Вошли и спросили конфеты. Нам дали, спросили, чьи мы. Мы сказали и пошли дальше. Какой-то рынок. Там утки, куры, поросята, рыба, лавочники. Вдруг какая-то женщина толстая смотрит на нас и говорит: — Вы чего же это одни? Я ей насчёт мыса Доброй Надежды, а она взяла нас за руки и сказала: — Пойдёмте. И привела нас в какой-то грязный двор. Повела на крыльцо. В доме у неё так нехорошо, грязно. Она посадила нас за стол и поставила перед нами коробку большую картонную, где были нитки и бисер. Бисер очень понравился. Она привела других женщин, все смотрели на нас. Дала нам к чаю хлеба. В окнах уже было темно. Тогда она нас одела в тёплые вязаные платки, меня и сестру Варю вывела на улицу, позвала извозчика, посадила нас и поехала с нами. Приехали мы к большому дому, грязному, страшному, башня-каланча, и наверху ходит человек — солдат. Очень страшно. Сестра ревела. Вошли по каменной лестнице в этот дом. Там какие-то страшные люди. Солдаты с ружьями, с саблями, кричат, ругаются. За столом сидит какой-то человек. Увидев нас, вышел из-за стола и сказал: — Вот они. Я испугался. И человек с саблей — чудной, будто баба, — повёл нас наружу, и женщина тоже пошла. Посадили на извозчиков, и поехали. — Ишь пострелы, ушли... неслухи, — слышал я, как говорил человек с саблей женщине. Привезли нас домой. Отец и мать, много в доме народа, доктор Плосковицкий, Прянишников, много незнакомых. Тут и тётки мои, Занегины, Остаповы, — все нам рады. — Куда делись, где были?.. Человек с саблей пил из стакана. Женщина, которая нас нашла, что-то много говорила. Когда человек с саблей уходил, то я просил отца оставить его и просил, чтобы он дал мне саблю, ну хотя бы вынуть, посмотреть. Эх, хотелось мне такую саблю иметь! Но он мне её не дал и смеялся. Я слышал, что кругом много говорили в волнении, и всё про нас. — Ну что, видел, Костя, мыс Доброй Надежды? — спросил меня отец. — Видел. Только это за рекой, там. Я туда не дошёл ещё, — сказал я. Помню, все смеялись. <...>
К. Коровин. Хозяйка. 1896 г. Примечания 1) Продавцы-разносчики мелких галантерейных товаров, а также лубочных книжек для народа.
Дома и у бабушкиУ бабушки Екатерины Ивановны в доме было так хорошо. Комнаты в коврах, цветы у окон в корзинах, пузатые комоды из красного дерева, горки с фарфором, вазы золотые под стеклом с цветами. Так всё красиво. Картины... Чашки внутри золотые. Вкусное варенье из китайских яблочек. Такой сад за зелёной загородкой. Там росли эти китайские яблочки. Дом снаружи зелёный, со ставнями. Бабушка высокая, в кружевной накидке, в чёрном шёлковом платье. Помню, как мои тёти, Сушкины и Остаповы, красивые, в пышных кринолинах, и моя мать играли на больших золотых арфах. Было много гостей. Все нарядные гости. И за столом кушанья подавали слуги в перчатках, и шляпы у женщин были большие, с нарядными лентами. И они отъезжали от подъезда в каретах.
К. Коровин. Цветы и фрукты. 1911–1912 гг. На дворе в нашем доме, за колодцем у сада, жила собака в собачнике — такой маленький домик, а в нём круглая лазейка. Там-то и жила большая лохматая собака. И привязана она была на цепи. Вот это-то мне и нравилось. А собака такая хорошая, звали её Дружок. За каждым обедом я оставлял ей кости и выпрашивал куски чего-нибудь, а потом уносил и кормил Дружка. И спускал его с цепи. Пускал его в сад и беседку. Дружок любил меня и при встрече клал лапы мне на плечи, отчего я чуть не падал. Языком лизал меня прямо в лицо. Дружок также любил и брата моего Серёжу. На крыльце сидел всегда с нами Дружок и голову клал мне на колени. Но только как кто шёл в калитку — Дружок срывался опрометью и лаял так, что пугал невозможно всех. Зимой Дружку было холодно. Я тихонько, никому не говоря, проводил его через кухню к себе, в комнату наверх. И он спал около моей постели. Но мне это запретили, как я ни просил отца, мать — ничего не выходило. Говорили: нельзя. Я говорил это Дружку. Но я всё-таки ухитрялся брать Дружка к себе в комнату и прятал его под постель. Дружок был сильно лохматый и большой. И мы с братом Серёжей как-то летом решили его обстричь. И обстригли так, что сделали из него льва: до половины остригли. Дружок вышел лев настоящий, и его стали ещё больше бояться. Приходящий утром булочник, который носил хлеб, жаловался, что ходить нельзя, зачем спускают Дружка: ведь чисто лев бросается. Я помню, отец смеялся — он тоже любил собак и всяких животных. Как-то он купил медвежонка и отправил его в Борисово — совсем недалеко от Москвы, поблизости Царицына, за Москвой-рекой. Там было неболь- шое имение моей бабушки, стоял дом-дача, где летом мы жили. Медвежонок Верка — почему так называлась? — скоро выросла с меня и была замечательно добрая. Играла со мной и братом в деревянный шар на лужку перед дачей. Кувыркалась, и мы с ней вместе. А ночью спала с нами и как-то особенно бурлыкала, каким-то особым звуком, который, казалось, доносился издалека. Она была очень ласковая, и кажется мне, что она думала про нас, что и мы медвежата. Целый день и вечером мы играли с нею около дачи. Играли в пряталки, катались кубарем с горки у леса. К осени Верка выросла выше меня, и как-то раз мы с братом и с ней ушли к Царицыну. А там она залезла на огромную сосну. Какие-то дачники, увидав медведя, заволновались. А Верка, сколько я её ни звал, не шла с сосны. Пришли какието люди, начальники, с ружьём и хотели её застрелить. Я разревелся, умолял не убивать Верку, в отчаянии звал её, и она слезла с сосны. Я и брат увели её домой, к себе, а начальники тоже пришли к нам и запретили держать медведя. Помню, это было моё горе. Обнял я Верку и горячо плакал. А Верка бурлыкала и лизала мне лицо. Странно, что Верка никогда не сердилась. Но когда её заколачивали в ящик, чтоб увезти на телеге в Москву, Верка ревела страшным зверем и глаза у ней были маленькие, звериные и злые. Верку привезли в Москву в дом и поместили в большую оранжерею сада. Но тут Дружок совсем сошёл с ума: лаял и выл не переставая. «Как бы этого Дружка помирить с Веркой?» — думал я. Но когда Дружка мы с братом взяли и повели в сад в оранжерею, где была Верка, то Верка, увидав Дружка, отчаянно напугалась, бросилась кверху на длинную кирпичную печку оранжереи, повалила горшки с цветами и прыгнула на окно. Она была вне себя. Дружок, увидав Верку, отчаянно завыл и завизжал, бросившись к нам в ноги. «Вот так история, — подумал я. — Отчего же это они испугались друг друга?» И как мы ни старались с братом успокоить Верку и Дружка, ничего не выходило. Дружок бросался к двери, чтобы уйти от Верки. Видно было, что они друг другу не нравились. Верка была чуть ли не вдвое больше Дружка, но боялась собаки. И это продолжалось всё время. Дружок был обеспокоен, что в саду в оранжерее живёт медведь. В один прекрасный день, утром, к отцу пришёл полицейский надзиратель и сказал ему, что получил приказание арестовать медведя и отправить его на псарню по приказу губернатора. Это был для меня отчаянный день. Я пришёл в оранжерею, обнимал, гладил Верку, целовал морду и горько плакал. Верка пристально смотрела звериными глазками. Что-то думала и была обеспокоена. А вечером пришли солдаты, связали ей ноги, морду и увезли. Я ревел всю ночь и не пошёл в сад. Мне было страшно смотреть на оранжерею, в которой не было уже Верки.
К. Коровин. Мостик. 1890-е гг. На природеПосле смерти деда в доме на Рогожской улице всё постепенно изменилось. Мало осталось ямщиков. Уже не было слышно вечером их песен, и конюшни опустели. Стояли покрытые пылью огромные дормезы; унылы и пусты были дворы ямщиков. Приказчика Ечкина не было видно в нашем доме. Отец мой был озабочен. Много приходило людей в дом. Помню, как отец платил им много денег, и какие-то белые бумажки длинные, векселя, он складывал вечером вместе, перевязывал бечёвкой и клал их в сундук, запирая. Как-то уезжал он. В парадном ходе крыльца моя мать провожала его. Задумчиво смотрел отец на окно, покрытое инеем мороза. Отец в руках держал ключ и, задумавшись, прикладывал ключ к стеклу. Там образовалась форма ключа. Он переставил его в новое место и сказал матери: — Я разорён. Дом этот продадут. Уже прошла Николаевская железная дорога и окончена была до Троице-Сергия, а также построена была дорога и до Нижнего Новгорода. Так что ямщина была закончена. По этим дорогам уже редко кто ездил на лошадях: ямщина была не нужна... Значит, отец сказал: «Я разорён», потому что дело кончилось. Троицкую железную дорогу провели Мамонтов и Чижов, друзья моего деда. Вскоре я с матерью переехал к бабушке, Екатерине Ивановне Волковой. Мне очень нравилось у бабушки. А потом оттуда переехали мы на Долгоруковскую улицу, в особняк фабриканта Збука. Кажется — хорошо не помню, — отец мой был мировой судья. Большой двор был у дома Збука и большой сад с заборами, а дальше шли полянки. Ещё не отстроена была хорошо Москва, Сущёво. Вдали были видны фабричные трубы, и помню я, как на праздниках на эти полянки выходили рабочие, сначала молодые, потом постарше, друг перед другом кричали: «выходи», «отдай наше» — и дрались друг с другом. Это называлось «стенка». До самого вечера слышался крик: то были игры-драки. Я много раз видел эти драки. Мебель в особняк Збука была перевезена из нашего рогожского дома, который уже был продан. Но и эта жизнь в Москве была недолгой. Летом с отцом, матерью я довольно часто ездил под Москву, в Петровский парк, на дачу к тётке Алексеевой. Это была толстая женщина с красным лицом и тёмными глазами. Дача была нарядная, выкрашенная жёлтой краской, загородка тоже. Дача была в резных финтифлюшках; перед террасой была куртина цветов, а посерёдке железный крашеный журавль: подняв нос кверху, пускал фонтан. И какие-то на столбах два ярких, ярких серебряных шара, в которых отражался сад. Дорожки, покрытые жёлтым песком, с бордюром — всё это было похоже на бисквитный пирог. Хорошо было на даче у тётки, нарядно, но мне почему-то не нравилось. Когда надо было сворачивать с Петровского шоссе в аллею парка, то шоссе казалось далёкой синей далью, и мне хотелось ехать не на дачу к тётке, а туда, в эту дальнюю синюю даль. И я думал: там, должно быть, мыс Доброй Надежды...
К. Коровин. Ручей св. Трифона в Печенге. 1894 г. А у тётки на даче всё раскрашено, даже пожарная бочка тоже жёлтая. Мне хотелось совсем другое видеть: там где-то есть леса, таинственные долины... И там, в лесу, стоит избушка — я бы ушёл туда и стал бы жить один в избушке этой. Туда бы взял с собой собаку Дружка, жил бы с ним; там маленькое окошко, дремучий лес — я поймал бы оленя, его бы доил, ещё корову дикую... Только вот одно: наверно, она бодается. Я бы ей отпилил рога, жили бы вместе. У отца есть удочка — я взял бы с собой, на крючок насадил бы мяса и бросил бы ночью из окна. Там ведь волки, пришёл бы волк — цап мясо — попался. Я б его к окну-то и притащил, и сказал бы: «Что — попался? Теперь не уйдёшь... Нечего зубы скалить, сдавайся, живи со мной». Он ведь не дурак: понял бы — жили бы вместе. А что у тётки... Ну, мороженое, ну, дача — ведь это ерунда, куда ни пойдёшь — загородка, дорожки жёлтые, чушь. А мне бы в дремучий лес, в избушку... Вот что хотелось мне. Возвращаясь от тётки, я говорил отцу: — Как бы мне хотелось уйти в дремучий лес. Только ружьё у меня, конечно, не настоящее, горохом стреляет, ерунда. Купи мне, пожалуйста, настоящее ружьё, я буду охотничать. Отец слушал меня, и вот однажды утром я вижу: на столике около меня лежит настоящее ружьё. Небольшая одностволка. Курок новый. Я схватил — как оно пахнет, какие замки, стволы какие-то в полосках. Я бросился отцу на шею благодарить, а он говорит: — Костя, это — настоящее ружьё. И вот коробочка пистонов. Только пороху не дам тебе — ещё рано. Смотри-ка, ствол-то — дамасский. Целый день я ходил по двору с ружьём. На дворе растёт бузина у забора, забор старый, в щелях. А по ту сторону живёт приятель — мальчик Лёвушка. Я ему показывал ружьё, он ничего не понял. У него тачка, он возит песок, большое тяжёлое колесо — словом, ерунда. Нет, ружьё — это совсем другое. Я уже видел, как я застрелил, бегая с Дружком, и уток, и гусей, и павлина, и волка... Эх, как бы уехать в дремучий лес. А здесь — этот пыльный двор, погреба, жёлтые конюшни, купола церкви, — что делать? Я сплю с ружьём и двадцать раз в день его чищу. Отец поставил на стол свечу и зажёг, посадил пистон, курок поднял, стрельнул в свечу на пять шагов — свеча потухла. Я расстрелял три коробочки пистонов, тушил свечку без промаха — всё не то. Надо же порох и пулю. — Погоди, — сказал отец, — скоро мы поедем в деревню Мытищи, там будем жить. Вот там я тебе дам пороху и дробь, ты будешь стрелять дичь.
К. Коровин. Деревня. 1902 г. Долго ждал я этого счастья. Прошло лето, зима, и вот в один прекрасный день, когда только распустились берёзки, отец поехал со мной по железной дороге. Какая красота! Что видно в окно — леса, поля — всё в весне. И приехали в Большие Мытищи. С краю был дом — изба большая. Нам её показала какая-то женщина и с ней мальчик Игнатка. До чего хорошо в избе: две деревянные комнаты, потом печка, двор, на дворе стоят две коровы и лошадь, маленькая собачка, замечательная — всё время лает. А как вышел на крыльцо, видишь большой синий лес. Блестят на солнце луга. Лес — Лосиный остров, огромный. То есть так хорошо, как я никогда не видел. Вся Москва никуда не годится, такая красота... Через неделю мы переехали туда. Отец где-то получил службу на фабрике недалеко. Но что это такое за Мытищи? Там есть речка — Яуза, и идёт она из большого леса до Лосиного острова. Я сейчас же подружился с мальчиками. Дружок ходил со мной. Сначала я побаивался ходить далеко, а за речкой был виден лес и синяя даль. Вот тудато я и пойду... И пошёл. Со мной Игнашка, Сенька и Серёжка — замечательные люди, сразу приятели. Пошли на охоту. Отец мне показал, как заряжается ружьё: очень мало пороху клал, я вешал какую-то газету, делал круг и стрелял, и дробь попадала в круг. То есть это не жизнь, а рай. Берег речки, трава, кусты ольхи. То она очень маленькая, мелкая, то переходит в широкие бочаги тёмные, невероятной глубины. На поверхности плещется рыба. Дальше и дальше идём мы с приятелями. — Смотри, — говорит Игнашка, — вон, видишь, за кустами утки плавают. Это дикие. Тихонько крадёмся мы в кустах. Болото. И близко я подошёл к уткам. Прицелился и выстрелил в тех, которые ближе. Взвились с криком утки, целая стая, а утка, в которую я стрелял, лежала на поверхности и била крыльями. Живо разделся Игнашка и бросился в воду, сажёнками поплыл к утке. Дружок лаял на берегу. Игнашка схватил зубами за крыло и возвратился с уткой. Вылез на берег — большая утка. Голова синяя с розовым отливом. Это было торжество. Я ходил от восторга на цыпочках. И пошли дальше. Место становилось более болотным, трудно было идти, качалась земля. Но в реке видно всё дно, и я увидел: у кустов, в глубине, шли большие рыбы и дышали ртом. Боже, какие рыбы! Вот их надо поймать. Но очень глубоко. Сбоку был огромный сосновый лес, в который мы пришли. Это — мыс Доброй Надежды. Мох зелёный. Игнашка и Серёга собрали хворост и развели костёр. Мокрые, мы грелись около костра. Утка лежала около. Что скажет отец! А за заворотом реки, через сосны, синела даль, и там большой был плёс реки.
К. Коровин. Привал охотников. 1911 г. Нет, не это мыс Доброй Надежды, а он там, где синяя даль. Поэтому я пойду непременно туда... там есть избушка, там буду жить. Ну что Москва, что дом наш рогожский с колоннами, что он стоит перед этими бочагами воды, перед этими цветами — лиловыми султанами, которые стоят у ольхи... И эти ольхи зелёные отражаются в воде, как в зеркале, и там синее небо, а наверху, вдали, синеют далёкие леса. Надо возвращаться домой. Отец сказал мне: «Ступай на охоту», а мать чуть не плакала, говоря: «Разве можно это, он ещё мальчик». Это я-то. Я утку застрелил. Да и сейчас эту реку переплыву, когда хотите. Чего она боится? Говорит: «Зайдёт в чащуру». Да я вылезу, я охотник, я утку застрелил. И я шёл домой гордо. А через плечо я нёс перевешенную утку. Когда пришёл домой, было торжество. Отец сказал: «Молодец» — и поцеловал меня, а мать сказала: «Доведёт этот вздор до того, что он заблудится и пропадёт...» — Ты разве не видишь, — говорила мать отцу, — что он ищет мыс Доброй Надежды. Эх, — сказала она, — где мыс этот... Ты разве не видишь, что Костя всегда будет искать этот мыс. Это же нельзя. Он не понимает жизнь как есть, он всё хочет идти туда, туда. Разве это можно! Смотри, он ничему не научится. Каждый день я ходил с приятелями на охоту. Главным-то образом всё чтоб подальше, увидать новые места, всё новые и новые. И вот как-то раз далеко мы ушли краем большого леса. Товарищи мои взяли с собой плетёную корзинку, залезали в реку, подставляли её к прибрежным кустам в воде, хлопали ногой, как бы выгоняя рыбу из кустов, поднимали корзинку, и туда попадались маленькие рыбёшки. Но раз всплеснулась большая рыба, и в корзинке лежали два тёмных больших налима. Это было удивление. Мы взяли котелок, который был для чая, сделали костёр и сварили налимов. Была уха. «Вот как жить-то надо», — подумал я. А Игнашка говорит мне: — Посмотри-ка, вон, видишь, с краю леса стоит маленькая избушка.
К. Коровин. Архангельск. 1897 г. Действительно, когда мы подошли, была маленькая пустая избушка с дверью, и маленькое сбоку окно — со стеклом. Мы ходили у избушки и потом толкнули дверь. Дверь отворилась. Там никого не было. Земляной пол. Избушка низенькая, так что человек взрослый достанет до потолка головой. А нам — в самый раз. Ну что это за избушка, красота. Наверху солома, маленькая печка кирпичная. Сейчас мы зажгли хворост. Замечательно. Тепло. Вот мыс Доброй Надежды. Сюда я перееду жить... И до того мы топили печку, что в избушке стало невыносимо жарко. Отворили дверь. Время было осеннее. Уже смеркалось. Снаружи всё посинело. Были сумерки. Лес, стоящий около, был огромный. Тишина... И вдруг сделалось страшно. Как-то одиноко, сиротливо. В избушке темно, и круглый месяц вышел сбоку над лесом. Думаю: «Моя мать уехала в Москву, не будет беспокоиться. Чуть свет уйдём отсюда». Очень уж хорошо здесь, в избушке. Ну прямо замечательно. Как трещат кузнечики, кругом тишина, высокие травы и тёмный лес. Огромные сосны дремлют в синем небе, на котором уж показались звёзды. Всё замирает. Странный звук вдали у реки, как будто кто-то дует в бутылку: ву-у, ву-у... Игнашка говорит: — Это лесовик. Ничего, мы ему покажем. А что-то жутко... Лес темнеет. Стволы сосен осветились таинственной луной. Печка погасла. Выйти за хворостом боимся. Дверь заперли. Ручку двери завязали поясами от рубашек к костылю, чтоб нельзя было дверь отворить, в случае лесовик придёт. Баба-яга ещё есть, это такая гадость. Мы примолкли и смотрим в маленькое окошко. И вдруг мы видим: какие-то огромные лошади с белой грудью, огромными головами идут... и резко остановились и смотрят. Эти огромные чудовища с рогами, как ветви деревьев, были освещены луной. Они были так громадны, что мы все замерли в страхе. И молчали... Они ровно ходили на тоненьких ногах. Зад их опущен был книзу. Их — восемь. — Это лоси... — сказал шёпотом Игнашка. Мы не отрываясь смотрели на них. И в голову не пришло, чтоб стрельнуть в этих чудовищных зверей. Глаза у них были большие, и один лось близко подошёл к окну. Белая грудь его светилась, как снег под луной. Вдруг они сразу бросились и пропали. Мы слышали треск их ног, как будто бы разгрызали орехи. Вот так штука... Всю ночь не спали мы. И чуть забрезжил свет, утром, мы пошли домой.
Школа. Впечатления от московской и деревенской жизниЖизнь в деревне мне, мальчику, была наслаждением. Казалось, что нет и не может быть лучше моей жизни. Целый день я в лесу, в каких-то песчаных оврагах, где высокие травы и огромные ели упали в речке. Там я с товарищами выкопал себе в обрыве дом, за ветвями упавших елей. Какой дом! Жёлтые стены из песка, потолок мы укрепили палками, постелили ветви елей, сделали, как звери, логовище, печку, провели трубу, ловили рыбу, достали сковородку, жарили эту рыбу вместе с крыжовником, который воровали в саду. Собака была уже не одна, Дружок, а четыре целых. Собаки замечательные. Сторожили нас, и собакам казалось, как и нам, что это самая лучшая жизнь, какая только может быть... Что за жизнь! Купание в реке; каких зверей видели мы, таких и нет. Пушкин сказал верно: «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей...» Был барсук, но мы-то не знали, что барсук: какой-то особенный большой поросёнок. Собаки гнали его, и мы бежали, хотелось поймать, приучить его, чтоб вместе жил. Но не поймали — убежал. Прямо ушёл в землю, пропал. Чудесна жизнь... Прошло лето. Наступили дожди, осень. Опали деревья. Но хорошо было в нашем доме, которого никто не знал. Топили печку — тепло. Но отец пришёл как-то с учителем, человеком высокого роста, худым, с маленькой бородкой. Такой сухой и строгий. Он показал на меня: завтра идти в школу. Было страшно. Школа — ведь это особенное что-то. А что страшно — неизвестно, но страшно неизвестное. В Мытищах, на шоссе, у самой заставы, в большом каменном доме, написано: «Волостное правление». В левой половине дома помещалась, в большой комнате, школа. Парты чёрные. Ученики все в сборе. <...> Садимся за парты. Учитель нам раздаёт перья, ручки, карандаши и тетради и книгу — замечательную книгу: «Родное слово», с картинками. Мы, уже грамотные, помещаемся на одной стороне парт, а младшие — на другой. Первый урок начинается с чтения. Приходит другой учитель, румяный, низенького роста, весёлый и добрый, и велит петь за ним. Поём: Ах ты, воля, моя воля, Замечательная песня. В первый раз я слышал. Тут никого не ругали. Второй урок был арифметика. Надо было выходить к доске и писать цифры и сколько будет одно с другим. Ошибались. И так началось учение каждый день. В школе ничего не было страшного, а просто замечательно. И так мне нравилась школа. * * * Как странно, я несколько раз ездил с отцом в Москву, был у бабушки, Екатерины Ивановны, был в большом ресторане, и ничто: ни Москва, ни у бабушки, ни ресторан — мне не нравилось. Не нравилось так, как эта убогая квартира в деревне, как эта тёмная ночь зимой, где подряд спят тёмные избы, где глухая, снежная, скучная дорога, где светит круглый месяц и воет собака на улице. Какая сердечная тоска, какая прелесть в этой тоске, какое замира ние, какая красота в этой скромной жизни, в чёрном хлебе, изредка в баранке, в кружке квасу. Какая печаль в избе, когда светит лампада, как мне нравится Игнашка, Серёжка, Кирюшка. Какие друзья закадычные. Какая прелесть в них, какая дружба. Как ласкова собака, как мне нравится деревня. Какие добрые тёти, чужие, ненарядные. Мне уже неприятна была роскошь моих нарядных тёток — Остаповых, тётки Алексеевой, где эти кринолины, этот изысканный стол, где так чинно все сидят. Какая скука. Как мне нравится воля лугов, леса, бедные хижины. Нравится топить печь, рубить хворост и косить травы — я уже умел, и меня похвалил дядя Пётр, сказав мне: «Молодец, тоже косишь». И я пил, усталый, квас из деревянного ковша. В Москве я выйду — каменные мостовые, чужие люди. А здесь я выйду — трава или сугробы снега, далеко... И люди родные, свои. Все добрые, никто меня не ругает. Все погладят по голове или посмеются... Как странно. Я никогда не поеду в город. <...> До чего у Серёги хорошо. Там портной-солдат шубу шьёт ему. Так вот рассказывал... Как он в лесу заблудился, как разбойники напали да как он их всех топил... Вот до чего хорошо слушать. А как он лешего в болото загнал да хвост ему оторвал. Вот он его молил отпустить. А тот держит за хвост и говорит «нет», и говорит, выкуп какой: «Вези, — говорит, — меня в Петербург к царю». Сел ему на шею, прямо к царю и приехал. Царь и говорит: «Молодец, солдат!» И дал ему рупь серебряный. Он и рупь показывал.... Большой рупь такой, старинный. Вот это люди. Не дураки. Много в деревне интересного. Куда ни пойдёшь, все рассказывают то, что не бывает. Что же рассказывать, что бывает, как в Москве. В Москве рассказывают все, что бывает. А тут — нет. Тут сейчас так, а через час — неизвестно, что будет. Это ведь, конечно, деревня глухая. А как бревенчатые дома хороши! Новая изба... эх, сосной пахнет. Не ушёл бы никогда. Вот только сапоги у меня худые, надо починить подмётки. Говорят мне, что сапоги каши просят, разворотились. Говорил отцу, что двадцать копеек просят за починку. Отец велел отдать. «Я, — говорит, — заплачу». А вот неделю не отдают. Хожу в валенках.
К. Коровин. Россия. Праздничные гуляния. 1930-е гг.
|
|
ХРОНОС-ПРОЕКТЫ |
|
Главный редактор Юрий Козлов WEB-редактор Вячеслав Румянцев
|