Народный журнал |
|
РОМАН-ГАЗЕТА |
|
АДРЕСА И ЯВКИ2014 ГОДИСТОРИЯ РГАРХИВ РГДЕТСКАЯ РГМАГАЗИН РГ80-ЛЕТИЕ РГ
ДРУГИЕ ЛИТ. ПРОЕКТЫ: РОМАН-ГАЗЕТА"МОЛОКО""РУССКАЯ ЖИЗНЬ"СЛАВЯНСТВО"ПОЛДЕНЬ""ПАРУС""ПОДЪЕМ""БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"ЖУРНАЛ "СЛОВО""ВЕСТНИК МСПС""ПОДВИГ""СИБИРСКИЕ ОГНИ"ГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКА |
Роман-газета детская № 10, 2010Иван БунинТанька
Таньке стало холодно, и она проснулась. Высвободив руку из попонки, в которую она неловко закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но всё-таки было холодно. Она подкатилась под самую «голову» печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задрёмывать. Но в избе стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы. — Холодно, тётка? — спросил странник, лёжа на конике. — Нет, — ответила Марья, — туман. А собаки валяются, — беспременно к метели. Она искала спичек и гремела ухватами. Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался. В окна брезжил синеватый холодный свет утра; под лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Телёнок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал: — Сиротка! Корову-то прогусарили? — Продали. — И лошади нету? — Продали. Танька раскрыла глаза. Продажа лошади особенно врезалась ей в память. «Когда ещё картохи копали», в сухой, ветреный день, мать на поле полудновала, плакала и говорила, что ей «кусок в горло не идёт», и Танька всё смотрела на её горло, не понимая, о чём толк. Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали «анчихристы». Оба они были похожи друг на дружку — черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришёл ещё один, ещё чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал и немного погодя вывел со двора лошадь и побежал с нею по выгону; за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь, догнал и опять увёл её во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на неё, заревел во всё горло и Васька... Потом «чёрный» опять вывел со двора лошадь, привязал её к телеге и рысью поехал под гору... И отец уже не погнался... «Анчихристы», лошадники-мещане, были и правда свирепы на вид, особенно последний — Талдыкин. Он пришёл позднее, а до него два первые только цену сбивали. Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками. — Ну, — кричал один, — смотри сюда, получай с богом деньги! — Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, — уклончиво отвечал Корней. — Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобылёнке боле годов, чем нам с тобой? Молись Богу! — Что зря толковать, — рассеянно возражал Корней. Тут-то и пришёл Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с физиономией мопса: блестящие, злые чёрные глаза, форма носа, скулы — всё напоминало в нём эту собачью породу. — Что за шум, а драки нету? — сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей. Он подошёл к лошади, остановился и долго равнодушно молчал, глядя на неё. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: «Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду» — и пошёл к воротам. Корней нерешительно окликнул: — Что ж не глянул лошадь-то? Талдыкин остановился. — Долгого взгляда не стоит, — сказал он. — Да ты поди, побалакаем... Талдыкин подошёл и сделал ленивые глаза. — Ну? Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дёрнул её за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошёл. — Плоха? — стараясь шутить, спросил Корней. Талдыкин хмыкнул: — Долголетня? — Лошадь не старая. — Тэк. Значит, первая голова на плечах? Корней смутился. Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой спросил: — Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?.. Ну, да нам сойдёт, получай одиннадцать жёлтеньких. И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброть. — Молись Богу да полбутылочки ставь. — Что ты, что ты? — обиделся Корней. — Ты без креста, дядя! — Что?! — воскликнул Талдыкин грозно. — Обабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе! — Да какие же это деньги? — Такие, каких у тебя нету. — Нет, уж лучше не надо... — Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь, — верь совести... Корней отошёл, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу. Потом пробовали лошадь на выгоне... И как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, не отвоевал-таки! Когда же пришёл октябрь и в посиневшем от холода воздухе замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лозины и завалинку избы, Таньке каждый день пришлось удивляться на мать. Бывало, с началом зимы для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нём палками и слушать, как он гулькает, а с другой стороны — от грозных окриков матери: — Ты куда? Чичер, холод, а она — накася! С мальчишками на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демонёнок! Бывало, с грустью приходилось довольствоваться тем, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба. Теперь же мать совсем не давала по утрам ни хлеба, ни картошек, на просьбы об этом отвечала: — Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!
Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сидением на «грубке» печки хоть до полуночи. В избе стоял распаренный, густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть тёмным дрожащим фитилём достигала до самого потолка. Около стола сидел отец и шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклонённое лицо её было в это время кротко и ласково. Тихим голосом пела она «старинные» песни, которые слыхала ещё в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В тёмной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье её молодость, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой с звонкими песнями, и за ржами опускалось солнце, и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск... Песней говорила она дочери, что и у неё будут такие же зори, будет всё, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется деревенским горем и заботою... Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной рубашонке съёрзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлёбке сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку... После ужина она с тугим животом так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в тёмные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном под молитвенный шёпот матери: «Угодники божии, святителю Ми- кола-милостивый, столпохранение людей, матушка пресвятая Пятница — молите Бога за нас! Хрест в головах, хрест у ногах, хрест от лукавого...» Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего, и грозила «глаза выколоть», «слепым в сумку отдать», если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и просила «хоть капуски», а спокойный, насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать. — Вот домовой-то, — говорил он серьёзно, — всё спи да спи! Дай бати дождать! Батя ушёл ещё с Казанской, был дома только раз, говорил, что везде «беда» — полушубков не шьют, больше помирают, — и он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селёдки, и даже «вот такой-то кусок» солёного судака батя принёс в тряпочке: «На кстинах, — говорит, — был третьего дня, так вам, ребята, спрятал»... Но когда батя ушёл, совсем почти есть перестали... Странник обулся, умылся, помолился Богу; широкая его спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал бородку-клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку. Умытое лицо его было широко, желто и плотно, нос вздёрнут, глаза глядели остро и удивлённо. — Что ж, тётка,— сказал он,— даром солому-то жжёшь, варева не ставишь? — Что варить-то? — спросила Марья отрывисто. — Как что? Ай нечего? — Вот домовой-то...— пробормотал Васька. Марья заглянула на печку: — Ай проснулся? Васька сопел спокойно и ровно. Танька прижукнулась. — Спят, — сказала Марья, села и опустила голову. Странник исподлобья долго глядел на неё и сказал: — Горевать, тётка, нечего. Марья молчала. — Нечего, — повторил странник. — Бог даст день, Бог даст пищу. У меня, брат, ни крова, ни дома, пробираюсь бережками и лужками, рубежами и межами да по задворкам — и ничего себе... Эх, не ночёвывала ты на снежку под ракитовым кустом — вот что! — Не ночёвывал и ты, — вдруг резко ответила Марья, и глаза её заблестели, — с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят они во сне с голоду! Вот что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы ещё до рассвету обегала — Христом Богом просила, одну краюшечку добыла... и то, спасибо, Козёл дал... у самого, говорит, оборочки на лапти не осталось... А ведь ребят-то жалко — в отделку сморились... Голос Марьи зазвенел. — Я вон, — продолжала она, всё более волнуясь, — гоню их каждый день на пруд... «Дай капуски, дай картошечек...» А что я дам? Ну и гоню: иди, мол, поиграй, деточка, побегай по ледочку... Марья всхлипнула, но сейчас же дёрнула по глазам рукавом, поддала ногой котёнка («У, погибели на тебя нету!..») и стала усиленно сгребать на полу солому. Танька замерла. Сердце у неё стучало. Ей хотелось заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней... Но вдруг она придумала другое. Тихонько поползла она в угол печки, торопливо, оглядываясь, обулась, закутала голову платком, съёрзнула с печки и шмыгнула в дверь. «Я сама уйду на пруд, не буду просить картох, вот она и не будет голосить, — думала она, спешно перелезая через сугроб и скатываясь в луг. — Аж к вечеру приду... » По дороге из города ровно скользили, плавно раскатываясь вправо и влево, лёгкие «козырьки»; меринок шёл в них ленивой рысцою. Около саней легонько бежал молодой мужик в новом полушубке и одеревеневших от снегу нагольных сапогах, господский работник. Дорога была раскатистая, и ему поминутно при ходилось, завидев опасное место, соскакивать с передка, бежать некоторое время и затем успеть задержать собой на раскате сани и снова вскочить бочком на облучок. В санях сидел седой старик, с нависшими бровями, барин Павел Антоныч. Уже часа четыре смотрел он в тёплый, мутный воздух зимнего дня и на придорожные вешки в инее Давно ездил он по этой дороге... После Крымской кампании, проиграв в карты почти всё состояние, Павел Антоныч навсегда поселился в деревне и стал самым усердным хозяином. Но и в деревне ему не посчастливилось. Умерла жена... Потом пришлось отпустить крепостных... Потом проводить в Сибирь сына-студента... И Павел Антоныч стал совсем затворником. Он втянулся в одиночество, в своё скупое хозяйство, и говорили, что во всей округе нет человека более жадного и угрюмого. А сегодня он был особенно угрюм. Морозило, и за снежными полями, на западе, тускло просвечивая сквозь тучи, желтела заря. — Погоняй, потрогивай, Егор, — сказал Павел Антоныч отрывисто. Егор задёргал вожжами. Он потерял кнут и искоса оглядывался. Чувствуя себя неловко, он сказал: — Чтой-то Бог даст нам на весну в саду: прививочки, кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло. — Тронуло, да не морозом, — отрывисто сказал Павел Антоныч и шевельнул бровями. — А как же? — Объедены. — Зайцы-то? Правда, провалиться им, объели кое-где. — Не зайцы объели. Егор робко оглянулся. — А кто же? — Я объел. Егор поглядел на барина в недоумении. Я объел, — повторил Павел Антоныч. — Кабы я тебе, дураку, приказал их как следует закутать и замазать, так были бы целы... Значит, я объел.
Егор растянул губы в неловкую улыбку. — Чего оскаляешься-то? Погоняй! Егор, роясь в передке, в соломе, пробормотал: — Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище... — А кнутовище? — строго и быстро спросил Павел Антоныч. — Переломился... И Егор, весь красный, достал надвое переломленное кнутовище. Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и сунул их Егору. — На тебе два, дай мне один. А кнут — он, брат, ремённый — вернись, найди.
— Да он, может... около городу. — Тем лучше. В городе купишь... Ступай. Придёшь пешком. Один доеду. Егор хорошо знал Павла Антоныча. Он слез с передка и пошёл назад по дороге. А Танька, благодаря этому, ночевала в господском доме. Да, в кабинете Павла Антоныча был придвинут к лежанке стол, и на нём тихо звенел самовар. На лежанке сидела Танька, около неё Павел Антоныч. Оба пили чай с молоком. Танька запотела, глазки у неё блестели ясными звёздочками, шелковистые беленькие её волосики были причёсаны на косой ряд, и она походила на мальчика. Сидя прямо, она пила чай отрывистыми глотками и сильно дула в блюдечко. Павел Антоныч ел крендели, и Танька тайком наблюдала, как у него двигаются низкие серые брови, шевелятся пожелтевшие от табаку усы и смешно, до самого виска, ходят челюсти. Будь с Павлом Антонычем работник, этого бы не случилось. Но Павел Антоныч ехал по деревне один. На горе катались мальчишки. Танька стояла в сторонке и, засунув в рот посиневшую руку, грела её. Павел Антоныч остановился. — Ты чья? — спросил он. — Корнеева, — ответила Танька, повернулась и бросилась бежать. Постой, постой, — закричал Павел Антоныч. — Я отца видел, гостинчика привёз от него. Танька остановилась. Ласковой улыбкой и обещанием «прокатить» Павел Антоныч заманил её в сани и повёз. Дорогой Танька совсем было ушла. Она сидела у Павла Анто- ныча на коленях. Левой рукой он захватил её вместе с шубой. Танька сидела, не двигаясь. Но у ворот усадьбы вдруг ёрзнула из шубы, даже заголилась вся, и ноги её повисли за санями. Павел Антоныч успел подхватить её под мышки и опять начал уговаривать. Всё теплей становилось в его старческом сердце, когда он кутал в мех оборванного, голодного и иззябшего ребёнка. Бог знает, что он думал, но брови его шевелились всё живее. В доме он водил Таньку по всем комнатам, заставлял для неё играть часы... Слушая их, Танька хохотала, а потом настораживалась и глядела удивлённо: откуда эти тихие перезвоны и рулады идут? Потом Павел Антоныч накормил её черносливом — Танька сперва не брала: «он чернищий, ну-кась умрёшь», — дал ей несколько кусков сахару. Танька спрятала и думала: «Ваське не дам, а как мать заголосит, ей дам». Павел Антоныч причесал её, подпоясал голубеньким пояском. Танька тихо улыбалась, встащила поясок под самые мышки и находила это очень красивым. На расспросы она отвечала иногда очень поспешно, иногда молчала и мотала головой. В кабинете было тепло. В дальних тёмных комнатах чётко стучал маятник... Танька прислушивалась, но уже не могла одолеть себя. В голове у неё роились сотни смутных мыслей, но они уже облекались сонным туманом. Вдруг на стене слабо дрогнула струна на гитаре, и пошёл тихий звук. Танька засмеялась. — Опять? — сказала она, поднимая брови, соединяя часы и гитару в одно. Улыбка осветила суровое лицо Павла Антоныча, и давно уже не озарялось оно такою добротою, такою старчески-детскою радостью. — Погоди, — шепнул он, снимая со стены гитару. Сперва он сыграл «Качучу», потом «Марш на бегство Наполеона» и перешёл на «Зореньку». Заря ль моя, зоренька, Он глядел на задрёмывающую Таньку, и ему стало казаться, что это она, уже молодой деревенской красавицей, поёт вместе с ним песни. По заре-заре Деревенской красавицей! А что ждет её? Что выйдет из ребёнка, повстречавшегося лицом к лицу с голодною смертью? Павел Антоныч нахмурил брови, крепко захватив струны... Вот теперь его племянницы во Флоренции... Танька и Флоренция!.. Он встал, тихонько поцеловал Таньку в голову, пахнущую курной избой. И пошёл по комнате, шевеля бровями. Он вспомнил соседние деревушки, вспомнил их обитателей. Сколько их, таких деревушек, — и везде они томятся от голода! Павел Антоныч всё быстрее ходил по кабинету, мягко ступая валенками, и часто останавливался перед портретом сына... А Таньке снился сад, по которому она вечером ехала к дому. Сани тихо бежали в чащах, опушённых, как белым мехом, инеем. Сквозь них роились, трепетали и потухали огоньки, голубые, зелёные, — звёзды... Крутом стояли как будто белые хоромы, иней сыпался на лицо и щекотал щёки, как холодный пушок... Снился ей Васька, часовые рулады, слышалось, как мать не то плачет, не то поёт в тёмной дымной избе старинные песни... Далее читайте:Бунин Иван Алексеевич (1870-1953), поэт, прозаик.
|
|
ХРОНОС-ПРОЕКТЫ |
|
Главный редактор Юрий Козлов WEB-редактор Вячеслав Румянцев
|