|
ПЕРЕЖИТОЕ
Зензинов В.М. Пережитое. Нью-Йорк. Издательство им. Чехова. 1953.
9. В БОЕВОЙ ОРГАНИЗАЦИИ
Здесь, на партийном съезде, почти незаметно для меня самого у меня постепенно
складывалось в душе страшное решение. За два года своей революционной работы я
прошел уже все стадии — был организатором, пропагандистом и агитатором, сидел в
тюрьме, бежал из ссылки, нелегально перешел через границу, был в эмиграции и,
наконец, побывал даже на баррикадах! Моя революционная жизнь все время неуклонно
шла по восходящей линии. И у меня было такое чувство, что я не должен
останавливаться на полдороге. Сначала я был членом московского комитета, потом
областного (центральной области), агентом Центрального Комитета, наконец, был
даже кооптирован в Центральный Комитет. В Москве меня звали шутя «полковником»
(в Таганской тюрьме), теперь я сделался «генералом» — хотя мне и было тогда
всего лишь 25 лет. Но меня интересовало не положение, которое я занимал в
партийной иерархии, а то дело, которое я делал. Сначала неясно, а потом все
отчетливее и определеннее передо мной вставал вопрос о личном участии в терроре.
Террористическая борьба, нападение с оружием в руках или с бомбой на высших
представителей правительства — входило в нашу тактику. Все мы,
социалисты-революционеры, без исключения исповедывали и проповедовали это. Но
можно ли проповедовать, не неся за это личной ответственности, не делая самому
того, к чему призываешь других?
Вопрос о терроре вставал как моральная проблема, а когда перед человеком встают
вопросы морального характера, из их власти трудно вырваться. Перейти от общей
партийной работы к террористической было для меня естественным и логическим
дальнейшим шагом. Разве не является революционный террор апогеем, высшей точкой
приложения революционной энергии, актом последнего самопожертвования во имя
самых дорогих идеалов, ради которых только и следует жить, ради которых можно и
умереть?..
Эти мысли и переживания, вероятно, давно уже зрели во мне — теперь, на партийном
съезде, где я видел столько товарищей, готовых пожертвовать собой ради дорогого
дела, они приняли более определенный характер.
Сейчас, через много лет и после всего с тех пор пережитого, быть может, и не так
легко понять со стороны психологию и мораль террориста и здесь я вовсе не хочу
заниматься апологией — а тем более проповедью! — террора — я пытаюсь его лишь
объяснить.
У политического террора русских революционеров были свои исторические
традиции. Основной чертой русского политического террора, как его практиковала в
конце семидесятых годов прошлого столетия знаменитая революционная партия
«Народная Воля», убившая — после пяти неудачных покушений — 1-го марта 1881 г.
императора Александра II-го, а затем и наша партия, считавшая себя политической
наследницей «Народной Воли», была высокая политическая и личная мораль самих
террористов. В этом нет никакого парадокса. Да, люди, бравшиеся за страшное
оружие убийства — кинжал, револьвер, динамит — были в русской революции не
только чистой воды романтиками и идеалистами, но и людьми наибольшей моральной
чуткости!
Они шли на убийство человека лишь после тяжелой и долгой внутренней душевной
борьбы, лишь после того, как сами приходили к убеждению, что все мирные средства
исчерпаны и бесполезны. Для понимания террора очень характерно и интересно то
заявление, которое партия «Народной Воли» сделала в сентябре 1881 года по случаю
убийства президента Северо-Американских Соединенных Штатов Джемса Гарфильда,
назвав это убийство преступлением. Террористическая партия, сама только что
убившая царя, сурово осудила убийство президента в стране, где была возможность
свободной политической борьбы.
В глазах русских террористов политическое убийство было последним и высшим актом
человеческой активности во имя общего блага, актом справедливости прежде всего —
и морально оно в глазах самого террориста могло быть оправдано до некоторой
степени — только до некоторой степени! — лишь тем, что террорист отдавал при
этом свою собственную жизнь. Но преступлением в его собственной оценке оно
всегда оставалось. Егор Сазонов, убивший 15 июля 1904 года министра Плеве, через
несколько лет с каторги писал Савинкову: «Сознание греха никогда не покидало
меня». Это был тот самый Сазонов, который за месяц до выхода с каторги
добровольно покончил с собой в знак протеста против телесного наказания,
которому подвергли на каторге одного из его товарищей... Жизнь и судьба
террориста — всегда драма, всегда трагедия.
Отношение к террору у социалиста-революционера было почти благоговейное —
другого слова я не найду. Хорошо выразил это один участвовавший в Боевой
Организации рабочий (Иван Двойников, рабочий из Сормова, близ Нижнего
Новгорода). Он как-то сказал: «Я не достоин идти на такое дело. До того, как я
поступил в партию, я вел нетрезвую жизнь — пил и гулял, а на это дело надо идти
в чистой рубашке». В конце концов, он пошел и оказался на высоте до последнего
момента. Он был затем арестован вместе с Савинковым в Севастополе в мае 1906
года и приговорен к каторжным работам.
По вере террориста, акт его последнего самопожертвования должен зажечь сердца
тысяч других людей волей к борьбе за общее благо. — «О, смелый сокол! В бою с
врагами истек ты кровью, но будет время — и капли крови твоей горячей, как искры
вспыхнут во мраке ночи и сотни храбрых сердец зажгут они безумной жаждой
свободы, света!»
— Так писал в те годы Максим Горький, и его слова находили горячий отзвук в
сердцах русской молодежи. Террористический акт — это не столько акт мести или
расправы, сколько призыв к действию, к самопожертвованию — на благо родины,
народа, во имя человечества.
Как хорошо говорил о переживаниях террориста Каляев (по воспоминаниям Сазонова):
«Да не посмеет никто сказать про нашу организацию, что в нее идут люди, которым
все равно нет места в жизни. Нет, только тот имеет право на свою и на чужую
жизнь, кто знает всю ценность жизни и знает, что он отдает, когда идет на смерть
и что отнимает, когда обрекает на смерть другого. Жертва должна быть чистой,
непорочной и действительно жертвой, а не даром, который самому обладателю
опостылел и не нужен. Поэтому, прежде чем стучаться в дверь Боевой Организации,
пусть каждый из нас строго испытает себя: достоин ли он, здоров ли, чист ли... В
святилище надо входить разутыми ногами».
А с какой чуткостью и драматизмом переживал Каляев подготовительную работу! Он
говорил:
«Мы тратим столько энергии, искусства и на что! Как подумаешь, становится
страшно... Ужасная охота на человека! Проклятые!.. Они превращают нас в
сыщиков»...
И с настоящим пророческим предвидением переживал неизбежный конец:
«Я часто думаю о последнем моменте. Мне бы хотелось погибнуть на месте — отдать
всё — всю кровь, до капли... Ярко вспыхнуть и сгореть без остатка. Смерть
упоительная. Да, это завидное счастье. Но есть счастье еще выше — умереть на
эшафоте. Смерть в момент акта как будто оставляет что-то незаконченным. Между
делом и эшафотом еще целая вечность — может быть, самое великое для человека.
Только тут узнаешь, почувствуешь всю силу, всю красоту идеи. Весь развернешься,
расцветешь и умрешь в полном цвете... как колос созревший, полновесный».
Через такую именно смерть и прошел Каляев.
Перед тем как сделать окончательный шаг, я провел несколько мучительных дней
и ночей наедине с собой. Что значит предложить себя в члены Боевой Организации?
Прежде всего, это означало полный отказ от самого себя. Надо отказаться от
семьи, от друзей, от личной жизни, от всех своих привычек. Отныне каждый шаг
должен быть обдуман, каждое слово — взвешено. Ведь от малейшей твоей ошибки
может зависеть не только твоя жизнь, но — что гораздо важнее — судьба твоих
товарищей и — самое главное — успех того дела, которое тебе поручила партия. Ты
должен отказаться не только от твоих знакомств и друзей, но даже и от товарищей
по партии, потому что и в самой партии ее Боевая Организация занимала совершенно
особое положение. Боевая Организация была наиболее законспирированной частью
партии. Она была совершенно из нее выделена. Подпольная революционная
организация сама по себе является заговорщицкой организацией, но Боевая
Организация была заговорщицкой организацией в квадрате, в десятикратной степени.
Чтобы не вызвать ничем подозрения полиции и многочисленных сыщиков, члены Боевой
Организации должны были себя отрезать от всего мира.
Если случайно член Боевой Организации встретится со своим лучшим другом, с
братом, с женой — он должен пройти мимо, сделав вид, что не знаком с ними, чтобы
не навести на след Боевой Организации полицию, которая может следить за вашей
семьей, за вашей женой. Вы можете месяцами быть отрезаны от всех, жить в полном
одиночестве и встречаться лишь с теми, кто вам указан, лишь с теми, кто должен
придти на условленное свидание. И если даже на это свидание в течение нескольких
недель, месяцев не приходят, вы не имеете права пытаться сами восстановить
порванные связи.
Для нашего времени, в условиях недавней войны, некоторое — но только некоторое!
— представление о том, что значило решение вступить в Боевую Организацию, может
дать вступление в ряды парашютистов, участников отрядов «коммандос», военных
ударных отрядов так называемых «самоубийц».
У этих людей тоже почти нет никаких шансов выжить, остаться в живых. Но у них
есть одно огромное преимущество: они гибнут вместе, чувствуя локтем своего
товарища, в одном общем и совместном героическом порыве. Положение террориста —
совсем иное: он гибнет почти обязательно в одиночестве. Перед смертью он
обязательно проводит — если, конечно, не гибнет при самом взрыве бомбы — дни,
недели, месяцы наедине один с самим собой перед лицом и в ожидании неизбежной
смерти.
А это требует гораздо больше мужества и героизма. Умереть в героическом порыве
вместе с другими — дело вовсе не такое трудное; тысячи и тысячи людей гибли так
на всех полях сражений. Гораздо труднее умереть в одиночку, сохранить до
последнего мгновения самообладание. Сколько раз позднее, в интимные часы бесед,
Борис Савинков говорил мне: «Владимир Михайлович, не забудьте, что ведь веревку
вокруг шеи каждому из нас обязательно завяжут!»
Я знал всё это. Для прошедших революционную школу это было азбукой. В эти
трудные дни, когда я сам должен был решить свою судьбу, я невольно переживал всё
то, что переживает самоубийца накануне) окончательного решения. Каким ярким
светом вдруг вспыхнула вся жизнь! Солнце казалось ярче обычного, голубое небо —
прекраснее, смех прохожих звучал, казалось, громче, чем когда-либо, и казался
призывом к жизни. Долгими часами я бродил по берегам Иматры по засыпанным снегом
лесам и никогда еще жизнь не казалась мне такой прекрасной, никогда, кажется, я
так не любовался этими чудесными темно-зелеными елями среди снежных сугробов,
этим ажурным рисунком на небе из покрытых инеем тонких и ломких ветвей березы,
среди которых беззаботно перелетали с веселым писком крошечные синицы. И каким
упоительным миром дышало все вокруг! А я должен был от всего этого добровольно
отказаться — и, вероятнее всего, навеки. Почему? Потому что того требовал мой
внутренний голос.
О нет, это не самоубийство! Разве с чувством самоубийства можно идти в Боевую
Организацию? Сюда надо идти с любовью. «Нет больше той любви, как отдать жизнь
свою за други своя». Любовь к людям — это и есть любовь к жизни. Я вовсе не хочу
кончать с собой. Я хочу жить. Если бы речь шла о самоубийстве, то разве не проще
прыгнуть сейчас, с этого железного моста, в кипящую воду Иматры? Нет, я хочу
жить, чтобы бороться. Жизнь есть борьба.
Разве не лозунгом нашей партии являются слова немецкого философа Фихте: «В
борьбе обретешь ты право свое!» Мы боремся за жизнь, за право на нее для всех
людей. Террористический акт есть акт, прямо противоположный самоубийству — это,
наоборот, утверждение жизни, высочайшее проявление ее закона. А если при этом
придется погибнуть, ну, что же, значит такова моя судьба, ибо «судьба жертв
искупительных просит». Разве не Иван Каляев, всем нам дорогой товарищ, героем
погибший на виселице за убийство великого князя Сергея Александровича, писал в
одном из своих стихотворений (он был не только террористом, но и поэтом):
Что мы можем дать народу,
Кроме умных, скучных книг,
Чтоб помочь найти свободу? —
Только жизни нашей миг!
Решение принято. На душе ясно, светло, радостно. В бульварных романах любят
изображать заседания революционных заговорщиков-террористов следующим образом. В
полутемной комнате где-нибудь в подвале сидят в черных масках люди и бросают
между собой жребий — кто из присутствующих должен взять на себя убийство
приговоренного «тайным комитетом» к смерти. И тот, на кого указал рок, идет со
смертью в душе, не смея ослушаться, потому что ослушание грозит смертью ему
самому от руки заговорщиков, связанных круговой порукой...
Всё это, может быть, очень занимательно и действует на воображение любителей и
любительниц бульварных романов, но совершенно не соответствует действительности.
Это, во всяком случае, не соответствовало традициям и обычаям, которые
установились в нашей партии: вхождение в Боевую Организацию всегда было
добровольным.
За всё время существования Боевой Организации — с 1902 до 1910 года — я не знаю
ни одного случая, когда это было бы иначе. В Боевую Организацию не только никого
не набирали, но никогда даже не приглашали — в нее всегда вступали добровольно,
по собственному свободному решению. Принятия в состав Боевой Организации надо
было всегда добиваться. Для члена партии это была величайшая честь — потому что
члену Боевой Организации вверялось доброе имя и честь Партии, и он должен был
это заслужить, ему должно было быть оказано высшее доверие.
Припоминаю сейчас один случай, когда желавший вступить в Боевую Организацию
объяснил свое желание неудачно сложившейся личной жизнью — у него были
неприятности на романтической почве и он решил покончить с собой, почему и
предложил свои услуги Боевой Организации. Ему ответили резким отказом. Когда
желающий вступить в Боевую Организацию заявлял о том Центральному Комитету или
его агентам, его кандидатура тщательно оценивалась и взвешивалась — иногда надо
было ждать ответа месяцами. Я лично знаю десятки случаев, когда заявлявшие о
своем желании вступить в Боевую Организацию получали отказ. И вместе с тем я
должен сказать, что революционное настроение в стране было в то время так
сильно, жертвенный порыв среди революционеров так велик, что недостатка в людях
никогда не было. Боевая Организация всегда имела в своем распоряжении и в своих
рядах столько человек, сколько ей было в данный момент необходимо — и всегда еще
оставался запас.
Несколько десятков лет прошло с тех пор... Из сотни лиц, состоявших в Боевой
Организации за восемь лет ее существования (1902-1910 гг.), в живых сейчас
осталось вряд ли больше десятка (я попробовал составить поименный список членов
Боевой Организации — их оказалось 78; оставшихся по настоящее время в живых — во
Франции (3 человека), Соединенных Штатах (3) и в Палестине (1) — всего, стало
быть, семеро (на исчерпывающую полноту этих данных я не претендую). Боевая
Организация превратилась для живущего поколения почти в легенду. Тем больше
хочется рассказать о ней все, что знаешь — но рассказать одну лишь правду.
Главой Боевой Организации был в то время (январь 1906 года) — Евгений
Филиппович Азеф.
Да, тот самый знаменитый Азеф, который через три года после этого был
разоблачен, как провокатор, который с самого своего вхождения в партию
социалистов-революционеров, т. е. с 1901 года, служил в Департаменте Полиции и
за деньги выдавал правительству на смерть своих товарищей по партии. Его имя
стало в истории нарицательным, как имя предателя и провокатора. Но тогда мы
любили его и уважали, как одного из руководителей нашей партии, как незаменимого
и неуловимого главу нашей Боевой Организации, на революционном счету которой
было уже столько славных дел. И я любил его...
Его помощником был не менее легендарный герой революционного подвига, Борис
Викторович Савинков, который через 18 лет при невыясненных до сих пор
обстоятельствах погиб в большевистских застенках в Москве; официальная версия
говорила о самоубийстве — я не сомневаюсь, что он большевиками был убит. Я был
близок также и с ним — более блестящего и интересного человека я не встречал в
своей жизни; и я тогда любил его.
Я заявил Азефу о своем желании вступить в Боевую Организацию. Это было уже в
Гельсингфорсе, куда после съезда партии на Иматре многие из нас переехали, чтобы
там перегруппироваться и снова разъехаться по России для продолжения
революционной работы. Азеф мне сказал, что даст ответ на другой день. Почему-то
я не сомневался, что буду принят. И в самом деле, когда я на другой день в
назначенный час пришел к Азефу, то застал у него Бориса Савинкова, который,
вместо приветствия, крепко меня обнял и поцеловал. Я понял, что был принят. Так
Азеф мне и сказал. Сюда же пришел и Абрам Гоц. Несмотря на нашу большую близость
с ним, он никогда мне не говорил, что уже работает в Боевой Организации, но я
сам это подозревал. И это, вероятно, оказало немалое влияние на мое решение. Он,
наоборот, отнесся к моему принятию в состав Боевой Организации без всякой
радости — пожалуй даже с грустью. Почему? Очевидно потому, что теперь и я, как
он, был в его глазах приговоренным к смерти — человеком, который должен скоро
умереть. И ему было меня жалко. Да, ему не было жалко себя, но было жалко меня.
Вопреки обычаю, Азеф посвятил меня в те террористические предприятия, которые
сейчас партия ставила. Я говорю — вопреки обычаю, потому что, по условиям
конспирации, участник одного террористического предприятия не должен ничего
знать о другом предприятии. Но на меня, очевидно, смотрели не только как на
простого исполнителя-террориста. Разве я не был уже прежде чем войти в Боевую
Организацию членом Центрального Комитета?
Два дела сейчас стояли на очереди.
Первым делом было покушение на министра внутренних дел Дурново, который
общественным мнением после ликвидации манифеста 17-го октября о свободах
считался вдохновителем всей правительственной реакции. Покончить с Дурново нужно
было как можно скорее, потому что в апреле должна была быть созвана
Государственная Дума, и с Дурново необходимо было покончить в остающиеся три
месяца, т. е. до ее открытия.
За организацию этого дела взялся сам Азеф. К этой работе были привлечены
шестнадцать человек. Они были разделены на несколько отрядов, совершенно
самостоятельных, не имевших между собой никаких сношений. Один из этих отрядов
состоял из трех переодетых извозчиками лиц — в числе их был и Абрам Гоц.
Заведывал этим отрядом Зот Сазонов, брат Егора Сазонова, убившего министра
Плеве.
Другой отряд был смешанным —два «извозчика», два уличных «торговца папиросами» и
один «уличный газетчик». С этим отрядом имел сношения Савинков. И, наконец,
имелась большая техническая группа в восемь человек, снявших дачу в Финляндии (в
Териоках) и устроивших в ней динамитную мастерскую, в которой изготовляли
динамит и снаряжали бомбы. Во главе этой группы стоял Лев Зильберберг (партийная
кличка — «Серебров»). Лев Зильберберг был моим товарищем по московской гимназии,
мы рядом просидели на скамейках восемь лет. Но характерно, что я даже не знал,
что он состоит в партии — а тем более в Боевой Организации. Узнал я об этом лишь
случайно позднее, на одном деловом свидании уже в самом Петербурге — в
Купеческом Клубе (на маскарадном вечере!), где я должен был встретить человека,
которого мне назвали «Николаем Ивановичем» и внешность которого мне была
подробно описана.
Каково же было мое удивление, когда в «Николае Ивановиче» я неожиданно узнал
своего старого гимназического товарища Льва Зильберберга! После гимназии наши
дороги разошлись — я уехал учиться в Германию, он был исключен из московского
университета за участие в студенческих волнениях, сослан в Сибирь, бежал оттуда
и уехал тоже заграницу — учился в бельгийском Политехникуме (в Льеже).
После окончания гимназии мы с ним ни разу не встречались. В этой технической
группе у меня была еще одна приятельница, Маруся Беневская, дочь амурского (в
Сибири) военного губернатора, с которой мы вместе учились и дружили в Галле (в
Германии); я был на философском факультете, она — на медицинском.
Маруся была глубоко верующей христианкой и пошла в террор, как в средние века
верующие шли на костер. Как судьба Зильберберга, так и судьба Беневской, была
трагична. Зильберберг был через год выдан Азефом и под фамилией Штифтарь
повешен. У Беневской при подготовлении покушения на Дубасова в Москве (15 апреля
1906 года — об этом ниже будет рассказано подробнее) взорвался в руках запальник
бомбы; взрывом ей оторвало кисть левой руки. Она была приговорена к каторге и ее
отбыла. Я знал, кроме того, в этой технической группе и другую девушку — Павлу
Андреевну Левинсон, брюнетку с голубыми глазами; она в этой группе была
«химичкой». Позднее мне с ней пришлось встретиться на другом революционном деле,
когда я устраивал побег товарищу. Об этом рассказано будет тоже позднее.
Всеми этими тремя группами руководил Азеф. Другим делом была подготовка
покушения в Москве на адмирала Дубасова, который после разгрома московского
восстания, естественно, с точки зрения революционеров подлежал высшей каре.
Здесь тоже были поставлены для внешнего наблюдения за Дубасовым три «извозчика».
Одним из них был Борис Вноровский, которого я хорошо знал по московской
организации, членом которой он был. Это был небольшого роста крепкий человек,
недавно еще студент московского университета. Спокойный и уравновешенный. В этом
спокойном на вид человеке билось сильное сердце. На его долю выпала очень
трудная работа, которую мог выдержать только человек такой железной воли, как
он. Судьба его была очень страшна. Но этот террорист имел мягкое и нежное сердце
— простую охоту он считал «зверским занятием»... Динамитная мастерская в
Териоках работала и для покушения на Дубасова. Руководил делом Дубасова
Савинков.
У Азефа относительно Абрама Гоца были сомнения — может ли еврей по своему
внешнему виду сойти за петербургского извозчика? Но Абрам Гоц так горячо
настаивал, так упорно требовал для себя участия в центральном деле против
Дурново, что Азеф в конце концов уступил. И он не ошибся — Абрам был
великолепным и типичным петербургским извозчиком, как я позднее сам в этом
убедился.
По секрету от всех и прежде всего от самого Азефа мы условились с Абрамом о
возможности наших встреч с ним в Петербурге, когда он будет на работе. Это,
конечно, было нарушением дисциплины, но мы шли на это нарушение сознательно: «на
случай ареста Ивана» (одна из конспиративных кличек Азефа была Иван — «Иван
Николаевич»).
Да, мы тогда очень боялись, что Азеф мог быть арестован полицией! И мы боялись,
что в случае ареста Азефа связь извозчиков и газетчиков с Боевой Организацией
порвется. Как будет видно позднее, заключенное мною с Абрамом условие оказалось
полезным... Мы условились, что один раз в неделю, по четвергам, в 9 часов
вечера, он будет стоять на всякий случай на углу Суворовского проспекта и Второй
Рождественской. И если надо будет, я могу его там найти и в случае порванной
связи, т. е. если Азеф и Зот Сазонов будут арестованы, связаться с ним снова.
Гельсингфорс оставался штаб-квартирой Боевой Организации. Сюда приезжал каждую
неделю из Москвы Савинков с докладами Азефу о том, как идет слежка за Дубасовым,
отсюда же Азеф ездил в Петербург для свиданий с Абрамом Гоцом и Зотом Сазоновым.
Мне — очевидно, для испытания — Азеф дал на первых порах не очень ответственную
и не очень трудную работу. Я должен был поехать в Севастополь и выяснить там
степень досягаемости для пули или бомбы революционера командующего Черноморским
флотом, адмирала Чухнина. Армирал Чухнин был одной из ненавистных фигур —
прошлым летом он жестоко расправился с восстанием матросов в Севастополе, во
время которого погибли многие революционеры; он же нес ответственность за казнь
лейтенанта Шмидта, одного из благороднейших революционеров, поднявших знамя
восстания на Черном море.
Азеф дал мне паспорт на имя Ивана Ивановича Путилина. Я должен был съездить в
Севастополь и в течение двух-трех недель выяснить обстановку на месте, чтобы
затем доложить обо всем Азефу в Гельсингфорсе.
Я простился с друзьями — Фондаминский с женой оставались в Гельсингфорсе — и,
постаравшись, насколько возможно, изменить свой внешний вид, отправился на юг,
через всю Россию. Дорога моя лежала через Москву. Это было во второй половине
января (1906 года). Не больше месяца прошло с тех пор, как я был в Москве на
баррикадах. Меня в Москве хорошо знали и я, конечно, рисковал тем, что случайные
полицейские сыщики могли встретить меня на улице и узнать. Но я надеялся удачно
проскочить. Мне обязательно хотелось повидаться с матерью. Последний раз я
виделся с семьей несколько месяцев тому назад. В декабрьские дни полиция
приходила за мной на квартиру, чтобы меня арестовать.
С матерью у меня были — как я уже имел случай упомянуть — особые отношения. Я
был младшим в семье и ее любимцем. Духовно, как это ни странно, я рос вместе с
ней. Мало того, думаю, что я даже оказывал на нее влияние.
Семья наша была религиозная (но без преувеличений), в политическом отношении она
была совершенно нейтральна: отец мой во время моего детства был хорошим русским
верноподданным и политикой совершенно не интересовался. Моя сестра, которая была
старшей в семье (на пять лет старше меня), и оба старших мои брата тоже не
интересовались ни политикой, ни общественной жизнью. Я был в семье исключением.
Почему это произошло, не знаю. С самых юных лет, еще в младших классах гимназии,
я больше, чем кто-либо в семье, интересовался литературой, общественной жизнью,
а потом и политикой. Это я внес в семью дух протеста и критики — мои интересы
были выше тех, которыми жили мои родные.
Помню, когда умер Александр III (в 1894 году — мне было тогда только 13 лет), я
совсем не разделял той официальной скорби, которую счел нужным выразить мой
отец, как лояльный царский верноподданный — он протелефонировал в «Русские
Ведомости», чтобы проверить этот слух и перекрестился, когда известие о смерти
оттуда подтвердили.
Но в семье нашей была полная терпимость — отец ничем не выразил своего
неудовольствия, увидав, что я к смерти царя отношусь совсем не так, как отнесся
он. Помню только, что он как-то пристально и отчасти с недоумением посмотрел на
меня. Позднее он сам сделался либералом и даже радикалом, а по горячности своего
темперамента порой высказывал очень резкие политические суждения, критикуя
правительство.
Я внес в свою семью радикальные взгляды на политику, я же повлиял, сам того не
ведая, и на религиозные убеждения. Это особенно верно было по отношению к
матери. Она жила мною и вместе со мною все переживала, не всегда даже говоря мне
об этом. С детства она была религиозной — и теперь утратила веру, о чем под
конец своей жизни даже жалела (и я жалею, потому что и теперь считаю религиозное
сознание в духовной жизни каждого большим счастьем и надежной моральной основой,
при наличии которой легче жить на свете).
С отцом же почему-то произошло прямо обратное — он не был особенно религиозным в
молодости и иногда даже позволял себе подсмеиваться над верующими, но в
последние годы своей жизни сам сделался верующим (однако, никому не навязывал
своих убеждений) и таким умер.
Революционером и атеистом я сделался, когда мне было, вероятно, 14 или 15 лет. И
никогда этого в семье не скрывал. Наоборот, как и подобает юному прозелиту,
всегда на своих взглядах горячо настаивал — впрочем, никому их и не навязывал.
Мать моя была особенно внимательна к моим высказываниям. Думаю, что ее духовное
развитие в те годы шло параллельно моему. Своих революционных взглядов, а потом
и своей революционной деятельности, я никогда от нее не скрывал. Всей душой она
этой моей деятельности сочувствовала — впрочем, можете быть, это было больше
сочувствие мне? Слабая здоровьем (у нее была грудная жаба), она была сильна
духом, и я твердо знал, что, если буду приговорен к смерти, она из любви и
уважения ко мне не подаст прошения на высочайшее имя о помиловании.
Подача прошения на высочайшее имя считалось в революционных кругах самым
позорным актом, на какой только может пойти революционер. Он позорил его даже в
том случае, если исходил не от самого осужденного, а от его семьи — хотя это и
был последний шанс, за который могут ухватиться слабые люди, чтобы спасти жизнь
дорогого им человека. Мы с матерью доверяли друг другу до конца — и это обоим
нам давало большую внутреннюю моральную силу. Многие из моих ближайших друзей
завидовали мне — у них с родителями не было таких близких и дружеских отношений
и такого взаимного понимания. Многое они должны были от них скрывать и даже во
многом их обманывать. Вот почему мои ближайшие друзья Абрам Гоц и Илья
Фондаминский так любили мою мать.
Когда я был в Москве арестован и сидел в одиночной камере Таганской тюрьмы, мать
в течение тех шести месяцев, что я просидел в тюрьме, приходила ко мне, когда
это было возможно, на свидание (один и даже два раза в неделю). Летом 1905 года
в Москву был назначен новый градоначальник граф Шувалов. Разрешения на свидания
теперь зависели от него. Мать должна была пойти к нему за разрешением. Он принял
ее очень вежливо, предложил стул.
— Как ваша фамилия, сударыня?
Мать назвала себя.
Граф Шувалов преобразился. Лицо его налилось кровью, он вскочил со стула — мать
невольно тоже встала.
— Вы — Зензинова? Владимир Зензинов — ваш сын? Знаете ли вы, за кого вы просите?
Сударыня, если бы у меня был такой сын, я бы задушил его своими собственными
руками!
Мать тоже дрожала от негодования. Но она сдержала себя.
— Желаю вам в этом успеха, генерал!
И, не поклонившись ему, даже не взглянув на него, мать вышла из приемной.
С негодованием рассказывала она об этом пришедшему навестить ее Абраму Гоцу,
который тогда работал в московском комитете нашей партии. Перед партией как раз
в это время встал вопрос о покушении на графа Шувалова, который считался одной
из опор реакции и прославился своей жестокостью, когда был градоначальником
Одессы. Покушение на него взялся организовать Абрам Гоц. Переодетый
крестьянином, народный учитель Петр Куликовский, член нашей партии, недавно
только бежавший из Сибири, только что в Москве снова арестованный и снова
бежавший буквально у меня на глазах из полицейского участка, в котором находился
и я (о чем я выше уже рассказывал), явился в качестве просителя на прием к
Шувалову. Подавая графу Шувалову одной рукой свое прошение, он другой рукой, в
которой был браунинг, выстрелил несколько раз в упор в градоначальника и убил
его на месте.
— Вот, Мария Алексеевна, — говорил Абрам Гоц моей матери, — наш ответ графу
Шувалову!
Мать ничего не сказала, только крупные слезы потекли по ее щекам. Не думаю,
чтобы эти слезы были слезами сочувствия к убитому. Бывают времена, когда даже
самые кроткие сердца становятся каменными.
Свидание в Москве с матерью по дороге в Севастополь, конечно, было нарушением
дисциплины и правил Боевой Организации. Но — убеждал я себя — во-первых, я еще
не приступил непосредственно к работе, во-вторых, я, конечно, не скажу ни слова
о своих планах...
Я позвонил ей по телефону. Называть себя мне, конечно, не надо было — она узнала
меня по первому же слову. Через полчаса мы уже встретились у знакомых, куда она
приехала по моему указанию. Ее слабые легкие руки обнимали мою шею, она гладила
меня ладонью по голове, по щекам — и молчаливые слезы лились из ее глаз. «Я
знаю, знаю, — сказала она, — теперь ты возьмешься за такие дела, за которые
может быть лишь одна кара — самая страшная и последняя»... Она материнским
сердцем почувствовала то, о чем я не говорил ей. В ответ я лишь молча целовал ее
руки.
О, матушка милая! Рад бы душой
Тебя я утешить, вернуться домой...
Хоть были б три жизни даны мне в удел —
Все б отдал я, все и к тебе полетел!
Но душу живую посмею ль продать?
Могла ли б меня ты за сына признать?..
И слезы лились у родимой рекой,
И дряхлой качала она головой.
Так писал когда-то, обращаясь к своей матери, поэт-революционер. История
повторяется.
Лишь на вторые сутки после Москвы и на третьи после Петербурга приехал я в
Севастополь. Так странно было видеть после снежных улиц, северных морозов и
холодной слякоти синее море, чувствовать на лице ласковое солнце и теплый ветер.
Я остановился в одной из лучших гостиниц города, в «Европе», недалеко от моря,
на центральной улице — против знаменитой гостиницы Киста. Когда-то я уже был
проездом в Севастополе и теперь без труда разобрался в городе.
Данный мне Азефом паспорт ни в ком не вызвал подозрения. Я жил, как отдыхающий
на юге турист. Гулял по набережной, в приморском парке (у ворот которого
красовалась надпись: «Матросам и собакам вход запрещается»), посещал лучшие кафе
и рестораны, демонстративно читая «Новое Время» и другие правые газеты, много
времени проводил в номере своей гостиницы, чтобы никому напрасно не мозолить
своей физиономией глаз на улицах небольшого города.
По несколько раз в день я прогуливался от дворца, в котором жил адмирал Чухнин,
к пристани. Дорога шла с горы широкими улицами, в одном месте на нее выходила
широкая каменная площадка, с которой открывалось все море, гавань и откуда очень
удобно было наблюдать. Адмирал Чухнин часто посещал суда. Конечно, самым удобным
пунктом для нападения на него была пристань. Щегольской белый морской бот стоял
наготове у пристани под адмиральским флагом. Его можно было заметить еще издали
с той самой каменной площадки, которую я облюбовал. Отсюда можно установить,
если надо — в бинокль, когда бот отваливает от военного судна и находится ли на
нем адмирал. После этого путь его становится совершенно точным, в распоряжении
остается не меньше 15-20 минут. Всего лучше напасть на него двум-трем
метальщикам со снарядами, когда адмирал будет выходить из бота...
Азеф не дал мне ни одного адреса в Севастополе и я ни с кем не мог и не должен
был здесь встречаться. Но однажды, к своему удивлению, я повстречался на улице с
Владимиром Вноровским, товарищем по партии, которого я видел вместе с его братом
Борисом сравнительно недавно в Москве, в дни восстания (Владимир Вноровский
позднее был одним из «извозчиков», выслеживавших Дубасова в Москве).
Мы повстречались с Вноровским неожиданно, лицом к лицу, и я узнал его сразу,
хотя он, очевидно, и принял меры к тому, чтобы его нельзя было узнать, в чем-то
изменив свою внешность. По-видимому, и он узнал меня, потому что я заметил, что
он пристально взглянул на меня и глаза его блеснули. Но он не подал вида. Я был
рад его осторожности, но вместе с тем она меня удивила — ведь он, разумеется, не
знал, что я нахожусь в Боевой Организации... Что же он сам тут делает?
Прошло около недели. Я уже хорошо изучил местные условия, наметил план действий.
Теперь мне надо было, по возможности, установить дни, когда адмирал посещает
суда. Конечно, затем надо будет организовать правильное наблюдение... Однажды я
сидел в парикмахерской. Я завел теперь себе длинные, насколько возможно, усы,
которые никогда не носил длинными, стал брить бороду. Парикмахер намылил мое
лицо, сбрил одну щеку, принялся за другую. В это время в парикмахерскую с шумом
вошел морской офицер. Он был явно чем-то чрезвычайно взволнован. Бросил фуражку
на стул и с размаху сел против зеркала.
«Слыхали? — возбужденно воскликнул он, обращаясь к знакомому, по-видимому,
парикмахеру. — Какая-то жидовка сейчас стреляла в адмирала. Адмирал, к счастью,
остался жив, но серьезно ранен... Ее тут же прикончили! Туда ей и дорога. Собаке
собачья смерть!»
Как у меня не дрогнула голова и как не порезал меня в эту минуту парикмахер, не
знаю. Я должен был призвать на помощь всё свое хладнокровие... Но надо было
спокойно досидеть до конца. Не торопясь, я заплатил парикмахеру, не торопясь
вышел из парикмахерской.
Инстинктивно я пошел — вернее, сами ноги понесли меня — по направлению к дворцу
адмирала. Чем дальше, тем ноги несли меня быстрее. Вот и возвышение, на котором
стоит дворец, вот и большие чугунные ворота, которые обычно стоят открытыми.
Теперь они были заперты и часовой в матросской форме ходил не снаружи, а внутри.
Перед воротами стояло несколько любопытных и вполголоса обменивались
замечаниями. Из этих замечаний я узнал, что произошло.
К адмиралу Чухнину на прием пришла молодая девушка, вручила ему какое-то
прошение и тут же стала стрелять в него из револьвера. Ранила двумя выстрелами,
адмирал упал. Вбежавшая стража схватила девушку. По распоряжению жены адмирала
стрелявшая тут же во дворе была расстреляна часовыми. «Вон, видите, там
налево»... — показывал какой-то всезнающий любопытный. Я взглянул налево.
Действительно, налево, у самой стены обширного двора что-то лежало. Это «что-то»
было прикрыто рогожей. Можно было по очертаниям догадаться, что это было
человеческое тело. Около него стоял часовой с ружьем. Я, не торопясь, отошел от
ворот. В душе крутился какой-то вихрь. Что всё это означает?..
В гостинице я заявил, что вечером уезжаю. В Севастополе делать мне больше было
нечего. На вокзале взял билет второго класса до Петербурга. Перед последним
звонком мимо моего купе прошел Владимир Вноровский. Я подождал, когда поезд
тронется и вышел в коридор. Вноровский ждал меня на площадке вагона. «Адмирал
тяжело ранен, но не убит. Катю расстреляли».
И тут же рассказал, что, оказывается, это он от имени образовавшегося в Москве
Боевого Отряда центральной области, которым руководил член нашей партии, бывший
шлиссельбуржец Василий Панкратов, ставил покушение на адмирала Чухнина. Москва о
своих планах ничего не сообщила Центральному Комитету и поэтому Боевая
Организация ничего не знала. В отношениях между организациями произошло какое-то
недоразумение — наши пути скрестились.
Стрелявшей была Катя Измаилович, член нашей партии. Ее старшая сестра за
покушение на виленского губернатора была отправлена на каторгу. Обе девушки были
из культурной среды, их отец был генерал. Семья — чисто русская, так что
сообщение морского офицера, будто стрелявшей была еврейка, было неверно. Тогда в
глазах многих реакционеров и антисемитов все революционеры были евреями.
«Я должен вас предупредить, — сказал мне Вноровский. — Если придут меня
арестовывать, я буду отстреливаться». В ответ я вынул из кармана браунинг и
показал ему. До самой Москвы мы ехали в одном купе. Это было, разумеется, глупо,
потому что в случае его ареста я бы погиб совершенно напрасно. Но я не мог
допустить, чтобы мой товарищ погиб у меня на глазах. К счастью, всё обошлось
благополучно — никто нас в дороге не тронул и я с облегчением простился с
Вноровским в Москве.
В Гельсингфорс я приехал рано утром. С вокзала я отправился прямо в отель «Патриа»,
где жили Фондаминские. Когда я постучал в их дверь и окликнул, из-за двери
раздался радостный крик — и Амалия сейчас же выбежала из комнаты. Она бросилась
мне на шею — мой приезд был для них полной неожиданностью. О покушении на
Чухнина они уже знали из газетных телеграмм, но самое покушение было совершенно
непонятным для всех, кто знал о моем отъезде в Севастополь. И мои друзья,
естественно, беспокоились обо мне.
Только от меня Азеф узнал о подробностях покушения и был чрезвычайно недоволен
всем происшедшим — Москве должны были намылить голову. Я виделся с Азефом утром,
и он сказал, чтобы я пришел к нему в тот же день, в 5 часов, — у него есть ко
мне дело.
Как описать чувство, которое я теперь испытывал? Вероятно, так чувствует себя
птица, вырвавшись из клетки, или зверь, чудом выскочивший из западни. Все время,
пока я был в Севастополе и на обратном пути, находясь вместе с Вноровским в
одном купе, готовый каждую минуту отстреливаться в случае ареста, я жил в
величайшем напряжении: каждое мгновение могло случиться что-нибудь роковое. Я
должен был проверять каждый свой шаг, должен был незаметно наблюдать за всем
окружающим, нет ли около подозрительных лиц, не следит ли кто-нибудь за мной...
Теперь, в Гельсингфорсе, я был в безопасности. Я мог идти, куда хотел, мог
встречаться и разговаривать со знакомыми, с друзьями, мог не думать больше о
грозившей мне всюду опасности. Солнце весело сияло на снежных улицах, беззаботно
звучали бубенчики проезжавших мимо извозчичьих саней... В 5 часов я пойду к
«Ивану», а вечером доставлю себе развлечение — пойду с друзьями в театр и рано
лягу спать!
Разговор с Азефом был очень короткий — и неожиданный. Он сообщил мне о новом
деле, которое ставилось в Петербурге и о котором я до сих пор ничего не знал.
Боевая Организация наметила в Петербурге две новые жертвы — генерала Мина и
полковника Римана, обоих из знаменитого гвардейского Семеновского полка, который
в середине декабря спешно, по приказанию царя, в полном составе выехал из
Петербурга в Москву для ликвидации декабрьского восстания. Только с его помощью
Дубасову удалось покончить с революционерами. Мин отправился в Москву в чине
полковника и в награду за «боевые заслуги» вернулся оттуда в чине генерала — оба
они; и Мин и Риман, энергично и лично расправлялись с революционерами. Риман на
Казанской железной дороге под Москвой собственноручно расстреливал арестованных
революционеров из револьвера.
Покушение на Мина и Римана ставит в Петербурге мой товарищ по Москве, Александр
Яковлев (кличка — Тарас Гудков), о котором я знал, что он тоже был принят в
Боевую Организацию, но функции которого мне до сих пор не были известны. В
Москве он был начальником Боевой Дружины нашей московской организации, на
баррикадах там мы были с ним вместе; он был студентом московского университета.
Сношения с ним вел сам Азеф и у него назначено в одном петербургском ресторане
на завтра в 12 часов свидание.
Азеф ехать в Петербург почему-то не мог и предложил мне его заменить. — «Выехать
надо сегодня же вечером. Затем вы останетесь в Петербурге и продолжите вместе с
Тарасом работу над Мином и Риманом. Вы можете это сделать?» — Но разве я
принадлежал себе? Конечно, могу. Мало ли какие у меня самого были личные планы и
намерения... — «Могу». — Азеф указал мне ресторан, где я должен был встретить
Тараса, и дал мне новый паспорт. Поезд в Петербург отходил в 11 часов вечера. В
Гельсингфорсе я остановился в той же гостинице «Патриа», где жили Фондаминские.
С ними я и собирался пойти сегодня вечером в театр. Амалия, как ребенок,
радовалась моему приезду, считала меня после возвращения из Севастополя
воскресшим из мертвых... От Азефа я прошел прямо к ним в номер. Амалия была одна
и раскладывала за большим круглым столом пасьянс. Ее глаза ласково улыбнулись
мне навстречу. Когда я ей сказал, что вечером еду в Петербург, колода как-то
сама выпала из ее рук, и карты рассыпались по столу, но она ничего не сказала...
Пришедший через несколько минут Илья встретил новость тоже молчанием. Мы все
знали, что это надо. Надо!
Это было в самом конце января 1906 года. Кто из нас мог тогда предположить, что
мы трое встретимся снова лишь в декабре 1907 года, т. е. почти через два года,
что встреча наша произойдет в Париже и что я приеду туда к ним из... Японии,
проделав после тюремного заключения необыкновенное путешествие через всю Сибирь,
Якутск, Охотск и мимо Сахалина на остров Хоккайдо, а оттуда — через Токио,
Нагасаки, Шанхай, Сингапур, Коломбо, Суэц и Марсель!
И кто мог знать, что сам Илья Фондаминский через какие-нибудь полгода предстанет
перед страшным военным судом, который знает только одну кару — «расстрел!» — и
только чудом спасется? ... Действительность часто бывает богаче самой буйной
фантазии.
С Тарасом я встретился на другой день, ровно в 12 часов, в одном из дорогих
ресторанов на Садовой. Азеф обычно назначал свидания только в шикарных местах.
Играла музыка. Увидав меня, Тарас любезно мне улыбнулся, как будто мы виделись с
ним только вчера, и жестом пригласил сесть за его стол. Он был одет в дешевый,
но новый и чистенький костюм, гладко выбрит и маленькие напомаженные усики
стрелками поднимались кверху. У него был вид приказчика из модного магазина — за
студента его невозможно было признать.
Я рассказал ему о поручении Азефа — теперь мы вдвоем будем работать над
организацией двойного покушения: на Мина и на Римана одновременно. Мы говорили о
подготовке убийства, стараясь время от времени улыбаться — когда кто-нибудь
близко проходил мимо нас, мы мгновенно переводили разговор на театр, на
столичные развлечения, несколько раз мне даже удалось рассмеяться. Он был рад,
что мы будем работать вместе — мы хорошо знали друг друга. Условились с ним о
регулярных встречах — по ресторанам и кафе; мы вовсе не должны были знать, кто
из нас где живет. Наметили план. Сначала надо было установить адреса Мина и
Римана, что было сравнительно легко. Затем надо попытаться по газетам и журналам
найти их фотографии, что, как я потом в этом убедился, было трудным делом и,
наконец, установить их образ жизни. Всеми добытыми сведениями мы должны были в
дальнейшем обмениваться.
Я поселился в гостинице средней руки на Пушкинской улице — «Палэ-Рояль».
Когда-то, лет десять тому назад, когда я был еще гимназистом и вместе с братьями
приезжал из Москвы осматривать столицу, мы — три брата — в этой гостинице
останавливались. Полковник Риман жил на Владимирской улице, генерал Мин — в
казенной квартире, в казармах Семеновского полка, расположенных близ
Царскосельского вокзала. Я заходил в дом Римана, поднимался по лестнице; в
третьем этаже, на медной дощечке парадной двери, мог прочитать его фамилию. Я
поднялся, не останавливаясь, на пятый этаж, постоял там несколько минут и затем
медленно опустился вниз. Если бы швейцар меня остановил, я бы сказал, что ищу
зубного врача Фишера... До генерала Мина добраться было труднее — у ворот
Семеновских казарм всегда стоял часовой с ружьем и в тулупе. Пришлось
ограничиться тем, что можно было любоваться на эти казармы и в течение минуты
смотреть на вход в них, проезжая на конке мимо Царскосельского вокзала... Это я
проделывал по несколько раз в день, равно как несколько раз в день прогуливался
и по Владимирской улице. Конечно, этого было мало — приходилось рассчитывать
лишь на случай. И однажды, как мне показалось, я встретился с Риманом — но это
было совсем в другом конце города, возле цирка Чинизелли. Он быстро проехал мимо
меня на лихаче. Я сейчас же узнал его, а синие канты и околыш мне подтвердили,
что то был офицер Семеновского полка. Я так пристально изучал фотографии Мина и
Римана (в конце концов я их нашел-таки в иллюстрированных журналах), что иногда
оба они мне даже снились во сне.
Я чувствовал себя одновременно охотником за «красным зверем», как у нас называют
хищников, но знал, что в это же время охотятся и за мной, как за зверем. И та, и
другая охота были беспощадны. Быть может, в то самое время, когда я стараюсь
незаметно выследить свои жертвы, сеть тонкой и невидимой мне паутины уже
наброшена на меня... Не полицейский ли сыщик сидит рядом со мной на верхушке
империала конки? Почему поднят воротник его шубы, хотя сегодня вовсе не такой уж
мороз? Не слишком ли равнодушно смотрят на меня из-под рыжих бровей его глаза? А
этот извозчик, которого я вот уже второй раз встречаю на Владимирской — не
принадлежит ли он к тайной охране полковника Римана? Надо следить за своими
нервами!
Кроме Тараса, я ни с кем в городе, конечно, не встречался. Несколько раз на
улицах я замечал знакомых и поспешно переходил на другую сторону. Я гулял только
по Владимирской и мимо Царскосельского вокзала, много времени проводил в
Публичной Библиотеке и в кинематографах; последние были особенно удобны — в них
было темно и каждый раз там можно было убить по несколько часов, особенно если
вооружиться терпением и дважды просмотреть один и тот же фильм. Много гулял я
также по пустынным набережным Невы и на окраинах города, уезжая куда-нибудь на
трамвае до конечной остановки. В зимний морозный день, когда красное солнце
висит над замерзшей Невой, а белая пелена снега сверкает на ней мириадами искр,
Петербург поистине великолепен. Я любил проходить мимо Зимней Канавки у Зимнего
Дворца, любил подолгу стоять на Набережной Зимнего, облокотившись на гранитный
барьер и любуясь на низкую и туманную громаду Петропавловской Крепости, в
которой погибло уже столько поколений русских революционеров. Удастся ли мне ее
избежать?
В номере гостиницы я старался проводить как можно меньше времени — уходил утром
и возвращался поздно вечером. Весь мой багаж состоял из небольшого чемодана с
бельем. В моих вещах и со мной не было ни клочка писаной бумаги, ни одной книги.
Уходя из номера, я тщательно запоминал, где и как лежит мой скудный багаж и
проверял по возвращении — как будто, никто вещей моих не трогал. Или, быть
может, просматривавшие их были очень осторожны?
Один раз в неделю я ездил в Гельсингфорс, чтобы сообщать Азефу о всех сделанных
мною и Тарасом наблюдениях. Иногда он сам приезжал в Петербург и мы обедали с
ним вместе в каком-нибудь хорошем ресторане в центре города. Однажды он назначил
мне свидание в... бане. Мы сидели с ним рядом в парильне, оба покрытые мыльной
пеной, и вполголоса разговаривали среди пара, выкриков банщиков и плеска воды.
Кто бы мог заподозрить в этих двух краснотелых джентльменах, покрытых мыльной
пеной, террористов? Переступив порог парильни, мы были уже снова незнакомы...
Дело наше подвигалось вперед медленно — вернее, совсем не подвигалось. Сведения
были очень скудны. На основании их никакого пока плана нападения с надеждами на
успех нельзя было построить.
Не лучше обстояло дело и у других. Странная вещь: часами и чуть ли не целыми
днями простаивали наши извозчики, продавцы газет и папирос у квартиры министра
внутренних дел и у здания Департамента полиции — и ни одного раза не видели они
министра. В конце концов, они начали подозревать, что Дурново живет где-то в
другом месте...
Азеф сообщил адрес любовницы Дурново, к которой тот, будто бы, ездил по пятницам
— на Пантелеймоновской улице, но и наблюдение за этим домом не дало результатов.
Мы не спрашивали тогда, откуда Азеф получил эти сведения, но позднее оказалось,
что сообщенный Азефом адрес был точен (быть может, конечно, Дурново ездил к
своей даме в другие дни...). А между тем мне однажды случайно пришлось его
встретить! Это было на Царскосельском вокзале. Я зашел туда купить газету и мой
уже привыкший к наблюдению глаз сразу заметил какое-то необычное оживление. По
сторонам шныряли какие-то фигуры, старавшиеся быть незамеченными — я сразу
понял, что то были полицейские сыщики из охраны министра. Я уже подумывал о том,
как бы мне самому незаметно стушеваться, чтобы помимо воли не попасть в
неприятную историю, как увидал спускавшегося с высокой и широкой внутренней
лестницы вокзала старика небольшого роста с характерными белыми
«бюрократическими» котлетами-бакенбардами. Он шел и кругом него было какое-то
странное пустое пространство...
Одет он был в тяжелую меховую шубу, которая спереди широко распахнулась. Не
торопясь, он спустился по лестнице, сел в поджидавший его экипаж, запряженный
парой лошадей, и уехал. С ним вместе исчезли, как по мановению ока, и все
подозрительные тени, которые только что заполняли вокзал. Он был доступен не
только для динамитного снаряда, но и для револьвера. Когда я на очередном
свидании с Азефом рассказал об этой встрече, он отнесся к моему рассказу очень
скептически и даже насмешливо, но я также вдруг с удивлением почувствовал, что
он был почему-то моим рассказом недоволен. Чем это Иван недоволен, с недоумением
спрашивал я себя? Только много лет спустя, когда Азеф не только был разоблачен,
но когда были опубликованы некоторые подробности из полицейской и провокаторской
работы Азефа как раз за это время, выяснилось, что Азеф с какого-то
определенного момента всё время держал Департамент полиции в курсе той слежки,
которая велась за министром Дурново членами Боевой Организации. Поэтому,
конечно, не было ничего удивительного и в том, что наши товарищи ни разу Дурново
не видели. А моя собственная встреча с Дурново была совершенно случайной...
Подобный же случай произошел и с одним из следивших за Дурново, из группы
«газетчиков». Он, как и все его товарищи, несмотря на все усилия, не мог
выследить и увидать Дурново. Но однажды, когда он со своими газетами стоял на
углу Загородного проспекта, недалеко от Царскосельского вокзала, к нему подошел
никто иной, как сам Дурново, и купил у него «Новое Время».
Террористу ничего не оставалось делать, как смотреть вслед удалявшемуся министру
— он не был вооружен. Дурново, очевидно, избегал открытых выездов в карете. Но
никто из нас тогда не делал из этого необходимого вывода, что Дурново
предупрежден о слежке. Все лишь видели, что испытанные способы наблюдения —
через переодетых извозчиками, папиросниками и газетчиками — результатов не дают.
Абрам Гоц передал в организацию новое предложение. Ведь, в конце концов,
установлено, что у Дурново бывает в министерстве личный прием посетителей —
значит, он приходит в помещение министерства внутренних дел. Три человека в
приемные часы должны силой ворваться, стреляя из револьверов, в переднюю,
попробовать проникнуть дальше, а там... взорваться. Они — сами должны
превратиться в живые бомбы! Для этого должны быть сшиты особые, начиненные
динамитом жилетки, т. е. жилетки, под которыми можно в подкладке зашить запасы
гремучего студня, уложив его вокруг всего тела. Каждый должен иметь на себе не
меньше двадцати фунтов. Террористы таким образом превращаются в живые бомбы
огромной взрывчатой силы. Гремучего студня или динамита должно быть достаточно,
чтобы три человека-бомбы взорвали все здание. Конечно, Гоц хотел быть одним из
них.
Азеф внимательно отнесся к этому проекту. Нашли в Гельсингфорсе надежного
портного (среди членов финской Партии Активного Сопротивления). Азеф пошел к
портному сам на примерку. Вернулся с нее угрюмый.
— Я отказался от этого плана.
— Почему?
— Когда я примерил на себе жилетку, мне показалось это слишком страшным.
Каковы в действительности были соображения Азефа, заставившие его от этого плана
отказаться, это была его тайна. Меньше всего, разумеется, можно предположить,
что он действовал по гуманным соображениям. Азеф и гуманность!
Другие товарищи мне передавали, будто Азеф потребовал, чтобы одним из таких
самовзрывающихся террористов был он сам. Организация на это не пошла — все
единодушно заявили протест: организация не имеет права жертвовать своей главой!
Вероятно, именно на это и рассчитывал Азеф. Он был против этого плана и сделал
свое предложение, зная, что оно не будет принято. Разумеется, взрывать себя он
не имел ни малейшего желания... Товарищи же увидели в его заявлении большую
моральную чуткость со стороны Азефа и в результате всего этого эпизода моральный
авторитет Азефа вырос.
Так умело и ловко играл провокатор на психологии Боевой Организации!
В Гельсингфорсе иногда случайно собирались сразу по несколько боевиков. Это для
всех нас каждый раз было большим праздником. Трудно умирать солдату в траншее
под обстрелом неприятеля, но гораздо труднее умирать террористу. В траншее рядом
всегда имеются товарищи, всегда есть с кем поделиться как опасениями, так и
надеждами, переброситься шуткой, которая всегда, даже в страшную и трудную
минуту, подымает настроение — наконец, даже самая смерть легче, когда рядом с
умирающим стоит товарищ, с которым до последнего мгновения можно обменяться
словом.
«На миру и смерть красна» — говорит пословица. Террорист с момента своего
выступления и затем до последней своей минуты, когда роковая петля уже стянет
шею, — одинок. Он одинок в тюрьме, одинок в суде среди врагов, одинок в руках
палача — нигде ни одного дружеского взгляда! Силы и мужества террористу
требуется во много раз больше, чем солдату на поле битвы. Вот почему мы все так
радовались, когда судьба сводила нас вместе.
И мы все были еще так молоды! Для каждого из нас товарищ по делу, по организации
— был, как брат. Вокруг нас весь мир, вся жизнь были, как замкнутое стальное
кольцо — мы были внутри него, от всех отрезанные, от всего добровольно
отказавшиеся. И каким счастьем для нас было, когда мы могли собраться вместе!
Обычно мы вместе обедали в одном из лучших отелей Гельсингфорса — «Кемп» на
Эспланаде, недалеко от памятника поэту Рунебергу (этот отель, кстати сказать,
существует и теперь — во время советско-финской войны 1939-40 г., когда я там
был, в отеле «Кемп» был главный штаб иностранных журналистов). Сколько веселья
было на этих совместных обедах, сколько шуток и рассказов из недавно пережитого.
И каждому было что рассказать. Кто из посторонних мог подумать, что все в этой
компании веселой и как будто беззаботной молодежи — morituri, т. е. обреченные,
люди, которые должны скоро умереть?.. Мы просиживали за обедом часами.
И всегда в центре веселья, центром нашего общего внимания был Борис Савинков или
«Павел Иванович», как мы все его тогда звали. Я не знал в жизни человека,
который обладал бы таким талантом, таким даром привлекать к себе сердца
окружающих, как он. Где бы он ни был, кто бы с ним ни был — он всегда и везде
был в центре. Все с наслаждением и радостью слушали его проникнутые юмором
рассказы. А рассказчик он был изумительный и рассказать ему было что — ни у кого
из нас тогда не было в жизни столько приключений, сколько их было у этого
человека. И сколько в нем было талантов!
Как-то, помню, один из товарищей предложил за обедом, чтобы каждый из нас
написал до десерта стихотворение — на любую тему. Выигравший получает добавочную
порцию коньяка.
— Это очень легко. Я, господа, берусь написать три! — заявил Савинков.
Мы отнеслись к этому недоверчиво. И все горячо приступили к состязанию.
Савинков, действительно, сдержал свое слово и даже больше того. Он написал одно
стихотворение лирического характера, одно — общественное и одно, самое легкое,
как он потом признался, декадентское.
— Общественное, — заявил Савинков, — я напишу не выше тех требований, которые
предъявляет к своим сотрудникам редакция «Революционной России» (партийный
орган, выходивший в Женеве, к литературным достоинствам которого Савинков
относился очень критически).
Я до сих пор помню несколько строк из лирического стихотворения Савинкова. Оно
посвящалось «Герою».
Он вынес годы испытаний,
Тоску и скуку голых стен,
Незабываемых страданий
Был полон сон, был полон плен...
— Обратите внимание, — говорил Савинков, — мое первое стихотворение было готово
еще перед рыбой, второе — перед жарким, а третье — перед сладким. И кроме того —
вы же еще поручили мне делать заказы кельнеру, что очень мешало моему
поэтическому вдохновению.
Конечно, он был единогласно признан победителем и получил честно заработанную им
добавочную порцию коньяка за наш счет.
Интересно, между прочим, отметить, что никогда на этих дружеских встречах не
бывало Азефа...
Как-то поздно вечером — начинались уже светлые северные весенние ночи — мы
втроем, Гоц, Савинков и я, шли по засыпавшему уже Гельсингфорсу. Мы медленно
поднимались от гавани на горку, с которой был виден весь город, а вдали можно
было даже различить неясные морские тени Свеаборга.
— Борис, — спросил Савинкова Гоц, — скажите, во имя чего вы живете? Что является
стимулом вашей революционной деятельности?
— Чувство товарищества. Любовь и уважение к товарищам по делу. Всё, что товарищи
потребуют, должно быть выполнено, — ответил, не задумываясь, Савинков.
Ясно было, что этот вопрос не застал его врасплох — он наверное часто сам
задавал его себе и давно имел на него готовый ответ.
Мы с Абрамом переглянулись. В партии было принято считать Савинкова человеком,
лишь ищущим острых впечатлений жизни, некоторые называли его «спортсменом
революции», «кавалергардом революции» (так, между прочим, называла его А. Н.
Чернова, урожденная Слетова, первая жена В. М. Чернова), считали его чуть ли не
бретером, который любит рисковать своей жизнью.
Савинков рядился порой в тогу мистика, любил декламировать «под Сологуба»
декадентские непонятные стихи, утверждал, что — морали нет, есть только красота;
а красота состоит в свободном развитии человеческой личности, в беспрерывном
развертывании и раскрытии всего, что заложено в душе человека. Правила морали,
ограничительные предписания о должном, дозволенном, недозволенном и недопустимом
навязаны человеку воспитанием, влиянием окружающей среды, различного рода
условностями. Они не дают возможности человеку развиваться свободно; человек
должен освободиться от этих пут, чтобы всё, что только есть в душе, могло
свободно раскрыться в его индивидуальности...
Так нередко он говорил. И многие верили тому, что таков был действительно символ
веры Савинкова. Но это было не так. Это были только слова, форма, в которую
Савинков рядился. Недаром его жена, Вера Глебовна (дочь Глеба Успенского)
говорила о нем близким людям: «Борис лучше, чем его слова». — И ответ, который
он дал Абраму, это подтверждал. Чувство товарищества было для Савинкова в самом
деле святым. Сколько раз он это доказал на деле, когда на карту приходилось
ставить собственную жизнь!
Настоящий Савинков не походил на того, каким он себя показывал посторонним. Но,
должен сказать, что, как мне, так и Абраму, этот ответ Савинкова с указанием на
чувство товарищества, как на побудительный стимул революционной деятельности,
показался странным, непонятным. Это было так далеко от нашего духовного мира!
Как Гоц, так и я, мы были еще сравнительно недавно студентами немецкого
университета, изучали философию Канта, слушали лекции Виндельбанда и Риля. Наш
мир был миром моральных идеалов и норм, «категорического императива» — какой
философской нелепостью казалась нам ссылка Савинкова на элементарную эмпирику
чувства дружбы! Мы долго спорили...
Работы по подготовке покушения на Дурново в Петербурге вперед не подвигались,
хотя Азеф продолжал встречаться с переодетым извозчиком Абрамом Гоцом и с Зотом
Сазоновым, державшим связь с остальными «извозчиками», «газетчиками» и
«папиросниками»; я решил тоже повидаться с Абрамом, хотя, должен признаться,
дело этого и не требовало.
В один из четвергов, вечером, как мы когда-то с ним условились, я пошел на
условленное место — угол Суворовского проспекта и 2-ой Рождественской улицы. Был
тихий зимний вечер, стоял хороший санный путь. На углу стоял извозчик. Извозчик,
как извозчики — таких в Петербурге тысячи. Не лихач, но и не «Ванька», как зовут
плохих. Он сидел в полуоборота на козлах, в зубах была папироса. Неужели это
Абрам? Не может этого быть! Я прошел мимо, но заметил, что извозчик вглядывался
из-под тяжелой шапки в меня. Я повернулся, как будто вдруг что-то вспомнил и
громко его окликнул: — «Извозчик!» — Он встрепенулся. — «Пожалуйте, барин,
пожалуйте!» — Он бросил окурок. — «Свободен?» — Теперь я его узнал. Его глаза
смеялись. — «На Невский!» — приказал я ему. Мы ехали на Невский. Он долго не
оборачивался. Только когда мы переехали через Неву и выехали на
Каменноостровский проспект, он начал разговаривать со мной. Потом мы повернули в
одну из аллей, идущую на острова и он пустил лошадь шагом. Теперь он сел в
пол-оборота ко мне.
«Знаешь, это оказалось не так трудно, как я думал. Надо было, конечно,
привыкнуть, научиться ходить за лошадью, за санями. На нашем дворе меня уважают:
«Алеша — парень обстоятельный, на него можно положиться». Выезжаю я аккуратно по
утрам, целый день на работе. Иногда до трех рублей в день зарабатываю».
Абрам рассказал мне много интересного из жизни петербургской бедноты. Жил он на
постоялом дворе, питался по трактирам. Одни работали на хозяина, другие
самостоятельно. Он был, конечно, самостоятельным и лошадь у него была своя.
Ночевал в общей комнате. Жаловался только на грязь и на еду. Теперь был пост, и
еда Абрама состояла преимущественно из жидкого чая с белым хлебом в трактирах.
Иногда ели рыбную «солянку» сомнительной свежести. Рассказывал о множестве
бывших с ним приключений. Однажды его неожиданно остановил на улице городовой
близ Царскосельского вокзала. Остановил и стал пристально в него вглядываться.
— А ведь ты, сукин сын, жид! Идем в участок!
Абрам сорвал с головы шапку и закрестился.
— Что ты, дядюшка, Христос с тобой, какой я жид!
Потом он быстро расстегнул на груди кафтан и показал городовому нательный крест.
— Господи! Какой же я жид?! Никогда таким не был. Я из Рязани. Служил ефрейтором
в Самогитском полку, имею знаки отличия за отличную стрельбу. В Петербург вот
приехал, думал копейку заработать, а ты лаешься: жид!..
Городовой улыбнулся.
— Ефрейтором, говоришь, был? Я — тоже ефрейтор.
Через минуту они разговаривали уже дружелюбно.
— Ну, поезжай, поезжай, не задерживай движения. Ефрейтор!
С большим юмором Абрам рассказывал, что в него влюбилась кухарка с соседнего
двора. Он уклонялся от ее любовных авансов, объясняя свое поведение тем, что он
уже «крутит» с кем-то любовь...
Забегая немного вперед, скажу, что эта кухарка сыграла в его жизни роковую роль.
Когда Абрама Гоца через четыре месяца арестовали уже совсем по другому делу (он
следил в Царском Селе за царскими выездами — тогда готовилось покушение Боевой
Организации на царя; на этот раз Гоц был одет богатым барином), ему предъявили
обвинение, что он переодетым извозчиком ездил по Петербургу для подготовки
покушения. Гоц это с негодованием отрицал. Но вдруг на суде появилась новая
свидетельница — эта самая влюбившаяся в него кухарка. Увидав его, кухарка
всплеснула руками и крикнула: «Алеша, милый ты мой!». Дальше отрицать свою роль
Абрам Гоц уже не мог. Он получил восемь лет каторги.
Я несколько раз виделся с Гоцом, каждый раз назначая с ним свидание в другом
месте. Обычно я приносил с собой что-нибудь вкусное — ветчину, колбасу, разные
закуски. Мы уезжали в укромные места подальше, на окраины города, и там Абрам
уписывал мои лакомства, рассказывая в то же время о своих делах.
А дела вперед никак не подвигались. Организация была в полном недоумении. Где
же, в конце концов, Дурново прячется?
Впрочем, и у меня было не лучше. Мина и Римана не удавалось никак выследить.
Единственный способ взять их — это пойти к ним на квартиру...
Мы работали уже два месяца. Приближался апрель — наш последний срок. 27 апреля
(по старому стилю) созывалась Государственная Дума, и наш Центральный Комитет
требовал, чтобы все террористические предприятия либо были к этому времени
выполнены, либо приостановлены.
Но в последнее время я начал замечать что-то странное. Мне казалось
подозрительным присутствие в передней моего отеля «Пале-Рояль» одного субъекта —
я видел его, уходя из отеля и возвращаясь вечером домой. Иногда мне казалось,
что кто-то следит за мной и на улицах. Я старался проверять себя на каждом шагу,
делал огромные крюки по городу, менял трамваи, извозчиков, заходил за угол и,
выждав несколько минут, возвращался неожиданно назад, внимательно вглядываясь во
всех прохожих, стараясь делать это незаметно... Иногда мне казалось, что я
замечал что-то подозрительное, иногда убеждался, что никто за мной не следит. Уж
не начал ли я страдать манией преследования?
Я поделился своими сомнениями с Тарасом. Он сказал, что ни разу ничего
подозрительного вокруг себя не замечал и как-то предложил проверить совместно,
следят за нами или нет. Мы три раза проверяли себя и ничего не могли обнаружить.
— Видите — это ваше воображение! — с торжеством сказал Тарас.
— Сделайте мне одолжение — проверим еще раз! Он уступил мне. Мы проверили — и на
этот раз убедились, что какая-то тень шла за нами. — Следивший выскочил все-таки
на нас, когда мы повернули из-за угла обратно! Тарас должен был признать, что я
был прав.
Немедленно мы выехали оба в Гельсингфорс и передали о происшедшем Азефу. Он
отнесся к нашему сообщению недоверчиво, но сейчас же дал нам новые паспорта и
посоветовал переменить образ жизни и местожительство в Петербурге. На ближайшем
свидании с Гоцом я сообщил ему об этом.
— А ты ничего за собой не замечал?
Он сказал, что у него все было благополучно.
— А ну, давай сейчас проверим. Несколько часов мы кружились по городу, несколько
десятков раз различными способами проверяли и в конце концов должны были с
несомненностью признать, что и за Гоцом было наблюдение — очень осторожное и
очень искусное, но было! Это уже была катастрофа!
Мы условились с Гоцом, что на ближайшем свидании с Азефом он сообщит ему об этом
— вся организация, т. е. все извозчики, папиросники и газетчики, должны быть
немедленно ликвидированы.
Я сам, конечно, не мог сообщить об этом Азефу, потому что мои встречи с Гоцом
были секретом от него. Азеф на свидании с Гоцом, выслушав его, предложил снова
тщательно проверить всей организации, имеется ли за ней наблюдение и
самоликвидироваться лишь в том случае, если новая проверка даст уверенность в
том, что организация попала под наблюдение. Такая проверка была сделана, четверо
из десяти могли с точностью установить, что за ними велось тайное наблюдение — и
через неделю вся организация была распущена: все, работавшие над подготовкой
покушения на Дурново, приехали в Гельсингфорс.
Лишь через много лет, когда уже и самого Азефа не было в живых и когда, после
революции 1917 года, тайны Департамента полиции перестали быть тайнами,
выяснилось, что в действительности происходило тогда, т. е. в марте-апреле 1906
года.
Азеф не был простым провокатором, т. е. тайным агентом департамента полиции,
прикидывавшимся революционером и продававшим за деньги тех, кто считал его своим
товарищем. Его роль была сложнее.
Скорее его можно было назвать двойным агентом — он был одновременно и
революционером и агентом Департамента полиции.
Он работал на две стороны и обе стороны обманывал: принимал участие в
террористических предприятиях, но выдавал Департаменту полиции лишь то, что
считал нужным — остальное доводил до конца (так он довел до конца убийство
министра внутренних дел Плеве и убийство великого князя Сергея Александровича,
скрыв подготовку покушений от полиции); вместе с тем, — работая в Департаменте
полиции и получая за свою Каинову работу от правительства деньги, отдавая на
виселицу некоторых из своих товарищей по революционной партии, он вместе с
Боевой Организацией проводил террористические дела против правительства.
В конце концов эту двойную роль Азефа в Департаменте полиции разгадали и,
оказывается, как раз в это самое время, которое я описываю (апрель 1906 год),
Азеф был в Петербурге арестован — чего мы, конечно, тогда не знали. Его
непосредственный начальник, жандармский генерал Герасимов, заведывавший всем
охранным делом, пригрозил Азефу с ним расправиться, если он будет продолжать
свою двойную работу (об этом через много лет генерал Герасимов сам рассказал в
своих воспоминаниях, опубликованных в Париже в 1935 году).
Прижатый к стене, Азеф выдал Герасимову дело Дурново. Вот почему была прослежена
вся Боевая Организация, подготовлявшая покушение на Дурново, вот почему, между
прочим, ни разу ее члены не встретили самого Дурново — Азефу нетрудно было
добиться, чтобы таких встреч не произошло. Поэтому же, вероятно, попал под
наблюдение и я. Когда я через пять месяцев после этого был арестован и когда
ведший мое дело жандармский генерал Иванов (он вел дознания по всем делам Боевой
Организации) торжественно предъявил мне обвинение в принадлежности к Боевой
Организации, он показал меня вызванному им свидетелю. Я сейчас же узнал в нем
швейцара гостиницы «Пале-Рояль« на Пушкинской улице, в которой я жил.
— Узнаете ли вы этого человека? — спросил швейцара генерал.
Швейцар пристально вглядывался в меня.
— Нет, никак не могу признать. Это другой — тот был бритый и как будто на
армянина походил...
Очная ставка у генерала сорвалась. Впрочем, может быть, швейцар не хотел меня
признать.
Но, как сейчас будет видно, и тогда Азеф не всё выдал Департаменту полиции.
Дело Дурново провалилось, но дело Мина и Римана должно было быть доведено до
конца — решили мы. С новыми паспортами и под другим внешним видом мы вернулись с
Тарасом в Петербург. План был намечен следующий. Выступить против Мина и Римана
должны были Тарас и только что принятый тогда в Боевую Организацию товарищ, по
фамилии Самойлов. Я должен был быть посредствующим звеном между ними. Тарас был
одет в форму офицера. Самойлов был в форме морского лейтенанта.
Точно, в 11 часов утра, они должны были оба явиться на квартиры — Тарас под
фамилией князя Друцкого-Соколинского к полковнику Риману, Самойлов под фамилией
князя Вадбольского к генералу Мину. Я должен был ожидать их на всякий случай с
11-ти же часов утра в кафе на Морской. Оба около 12-ти часов пришли ко мне в
кафе! В чем дело? Обоих не приняли — ни Римана, ни Мина дома не оказалось.
Следующая попытка была назначена в тот же день на 4 часа. Я ждал их в ресторане
на углу Литейного. Пришел только один Самойлов — его генерал Мин опять не
принял. Я посоветовал Самойлову немедленно ехать в Выборг. Тараса я ждал до 6
часов. Он так и не пришел. Поздно вечером я выехал в Гельсингфорс. Газеты на
другой день сообщили: «На квартире полковника Римана задержан переодетый
офицером террорист, пытавшийся при аресте оказать вооруженное сопротивление».
По объяснению полиции, террорист был задержан, так как им была допущена ошибка:
он приходил на квартиру к полковнику Риману еще утром и оставил свою визитную
карточку — «князь Друцкой-Соколинский» (мы вместе с Тарасом заказывали эту
карточку в Гельсингфорсе); ошибка же заключалась в том, что, согласно
регламенту, не мог офицер чином ниже оставить свою визитную карточку при
посещении лица, чин которого был выше. По погонам Тарас был только «поручиком»,
что, вероятно, и было замечено денщиком Римана, открывавшим ему дверь (Тарас
потом получил по суду 15 лет каторги, бежал из Сибири, во время первой мировой
войны записался добровольцем во французскую армию и погиб на фронте смертью
храбрых от немецкой пули).
Некоторые думали, что Азеф выдал не только подготовку к покушению на Дурново, но
также дело Римана и Мина. Но если бы это было так, то почему в форме лейтенанта
флота не был арестован на квартире Мина Самойлов и почему не был тогда арестован
я?
В Москве всей подготовительной работой для покушения на Дубасова руководил
Савинков, который приезжал в Гельсингфорс и делал Азефу подробные доклады. Сам
Азеф в Москву не ездил.
Я хорошо знал лично некоторых из товарищей, которые работали в Москве под
началом у Савинкова.
Главным метальщиком там был намечен Борис Вноровский, брат Владимира Вноровского,
с которым я встретился в Севастополе. Бориса я знал лучше, чем Владимира. Как и
брат его, он был раньше студентом Московского университета, но был на два года
старше его. Членом нашей Московской организации он был еще в 1904 году, когда я
работал в ней. Это был смелый и решительный человек, глубоко преданный
революционным идеям. Теперь, за те два-три месяца, которые он в качестве члена
Боевой Организации провел в Москве, участвуя в подготовке покушения на Дубасова,
ему пришлось пережить очень многое. Пережитого хватило бы на жизнь нескольких
человек.
Организацией он был намечен, как первый метальщик — по его собственному
требованию. Другими словами — он был уже обреченный человек. В подготовительной
работе он всюду был впереди и на первом плане. Он ездил извозчиком, выслеживая
Дубасова, затем превращался в богатого барина, который проводил ночи в богатых
ресторанах (он боялся ночевать в отелях, чтобы не быть арестованным и тем не
сорвать всего плана покушения), переодевался в офицерскую форму. За два месяца
он уже шесть раз выходил с бомбой в руках на улицу, подкарауливая экипаж
Дубасова. Но каждый раз ему что-нибудь мешало. Иногда коляска Дубасова, вопреки
всем ожиданиям, не появлялась, другой раз она оказывалась пустой, один раз ему
помешали бросить в коляску бомбу проходившие мимо дети — он не мог решиться
пожертвовать ими. Несчастия, казалось, преследовали его.
Он несколько раз приезжал в Гельсингфорс с докладами Азефу— иногда одновременно
(но не вместе!) с Савинковым, иногда один. Каждый раз, если я в это время тоже
был в Гельсингфорсе, мы с ним виделись и вместе проводили долгие часы. Меня
поразило, как изменился он — внешне и внутренне — за эти два страшных месяца. Из
молодого, цветущего человека — ему было 25 лет — он на моих глазах превратился в
пожилого — казалось он состарился на 20 лет! Сильно поседел, черты лица выдавали
смертельную усталость, усталость физическая и моральная сказывалась теперь во
всем его облике.
Ведь он за это время шесть раз выходил с бомбой в руках, готовый метнуть ее под
экипаж Дубасова, готовый и сам умереть при этом — другими словами, он шесть раз
уже умирал! Но моральная решимость его не ослабевала — он во что бы то ни стало
хотел довести дело до конца.
Много страшных, странных и смешных эпизодов рассказал он мне. Передавал свои
наблюдения над жизнью московских извозчиков (среда в культурном отношении
чрезвычайно отсталая), рассказывал о своем ночном времяпрепровождении в шикарных
московских кабаках.
Однажды с ним была такая история. Он был в форме офицера Сумского драгуна — с
синим околышем, с белыми кантами; это очень известный кавалерийский полк — он,
между прочим, в декабрьские дни принимал участие в подавлении московского
восстания. Вноровский сидел в ожидании поезда в Петербург в зале первого класса
Николаевского вокзала в Москве. Мимо проходит генерал. Вноровский, как
полагается, встал и отдал честь.
К его ужасу, генерал остановился и присел к его столу. Оказывается, этот генерал
сам когда-то служил в Сумском драгунском полку и, увидав знакомую форму, решил
расспросить о знакомых сослуживцах. Вноровский объяснил, что он только что сам
едет в полк, который стоит в Твери, и даже еще не представлялся его командиру —
он лишь недавно кончил военное кавалерийское училище. Старый генерал с ласковой
улыбкой выслушал Вноровского, подал ему на прощание руку и пожелал молодому
офицеру успешной карьеры... Вноровский чувствовал, что только какой-то
сумасшедший случай спас его.
В московской группе Савинкова химиком была моя приятельница Маруся Беневская. О
ней нужно было бы написать целую книгу.
Она была дочерью генерала Беневского, бывшего военным губернатором Амурской
области на Дальнем Востоке. Я давно уже дружил с ней. В течение нескольких лет
мы вместе были студентами университета в Галле (Германия); мы жили там тесной
дружеской компанией в пять человек, встречаясь ежедневно и вместе всегда обедая.
Одним из членов нашего кружка был Абрам Гоц. Другим — Николай Авксентьев,
который позднее, в 1917 году, был в правительстве Керенского министром
внутренних дел. К нашему кружку принадлежала и Маня Тумаркина, невеста
Авксентьева. Маня Тумаркина и Маруся Беневская были близкими подругами и жили
вместе. У них мы вместе и обедали. Маруся была медичкой. Она мечтала помогать
людям, спасать погибающих.
Пафосом и смыслом ее жизни было — принести себя в жертву ближнему. Недаром и
брат ее был толстовцем (не надо забывать, что отец их был генералом царского
правительства!). В нашей дружеской среде мы всегда подсмеивались над ней, над ее
христианской любовью к ближнему, среди которых она не отличала волков от овец.
Она была очень хороша собой. У нее были ясные голубые глаза цвета неба, пышные
светлые волосы, которые, как сияющий нимб, окружали ее голову, такого цвета
лица, как у нее, я, кажется, ни у кого больше не видел — и нежный розовый
румянец на щеках. Когда она показывалась на улице, дети, как воробьи, немедленно
окружали ее и хором кричали — "da kommt das Mädchen mit roten Backen!" (вот идет
девушка с красными щечками!). И только когда она раздавала им все конфеты,
которые у нее с собой всегда для них были, выпускали ее из плена. Ее все любили
и многие были влюблены. Влюблен был в нее Абрам Гоц; кажется, был немножко
влюблен в нее одно время и я...
Я долго не мог понять, как Маруся могла пойти на террор — в ее душе не могло
быть чувства ненависти ни к кому, она жила одной лишь любовью к людям. Кроме
того, она была очень религиозной. В конце концов я понял, что она пошла в террор
не на убийство, а лишь для того, чтобы принести себя в жертву. Когда она
окончательно решила пойти в Боевую Организацию, в интимном разговоре с Маней
Тумаркиной она так объяснила свое решение: «самая страшная вещь — убить человека
и поэтому я должна это взять на себя»...
— Для Боевой Организации она была ценным приобретением: никто, конечно, смотря
на нее, не мог подумать, что эта милая, прелестная девушка могла быть членом
страшной террористической организации! Азеф очень ее ценил, но жаловался мне как
то, что — «с Марусей настоящая беда — все, кто с ней работают, влюбляются в
нее».
Какой-то злой рок преследовал теперь Боевую Организацию — он коснулся и дела
Дубасова в Москве: злая судьба постигла и Марусю! В Финляндии она прошла школу
химии Боевой Организации. В Москву Маруся приехала с одним товарищем, с которым
они вместе поселились в маленьком домике-особняке за Москвой рекой, под видом
мелких торговцев, Лубковских. Фамилия его была Шиллеров, по паспорту он теперь
значился ее мужем.
Дубасов был, наконец, выслежен. Дни его выездов установлены. Маруся должна была
зарядить два снаряда, из которых один предназначался для Бориса Вноровского,
другой — для Шиллерова. День выступления был уже назначен. Когда она заряжала
снаряды, в ее руке взорвалась запальная трубка с гремучей смесью — самая
деликатная часть снаряда. Почему это произошло, неизвестно — гремучая смесь вещь
капризная.
Зильберберг, который приготовлял еще в Финляндии самые снаряды, очень мучался
потом, обвиняя себя в том, что сделанная им запальная трубка слишком туго
входила в снаряд. Угрызения, по-видимому, совершенно напрасные, потому что, к
счастью, самый динамитный снаряд находился в этот момент в другом конце комнаты
и взрыв запальной трубки не повлиял на него — иначе не только от Маруси, но и от
самого домика не осталось бы никаких следов.
Но и взрыв одной только запальной трубки был достаточно серьезен — им Марусе
оторвало всю кисть левой руки и два пальца на правой. Составленный позднее
полицией протокол гласил: ...«передняя, кухня и те две комнаты, которые занимали
жильцы, залиты кровью. Одна из комнат и находившаяся там мебель носили на себе
следы разрушения. Стул был испачкан кровью, к спинке пристали кусочки мышц. На
расстоянии шага от стола пол был пробит насквозь, в нем виднелись кусочки жести
и осколок кости. Около пробитого отверстия находилась лужа крови. Задвижка и
ручка на двери были сильно испачканы кровью. К полу, потолку и стенам прилипли
сгустки крови, частицы мышц, сухожилий и костей. В разных местах этой комнаты
нашли: указательный палец левой руки женщины, кусок кожи и сухожилий, небольшой
осколок кости и кусочек другого пальца с ногтем...»
Маруся не растерялась — она крепко обмотала тряпками и полотенцем свою левую
руку и перевязала ее тонкой бечевкой (недаром она была медичкой!), обвязала
правую руку и стала приводить в порядок забрызганную кровью комнату и себя,
чтобы можно было оставить комнату. Она прежде всего должна была уйти из комнаты,
чтобы не оставить после себя следов, по которым можно было бы искать
террористов. Но каждую минуту за приготовленным снарядом должен был придти
Шиллеров. Как предупредить его? На ее счастье, соседи не слыхали взрыва — домик
был расположен в стороне от других. Шиллеров, наконец, пришел. Он постучал.
Маруся зубами повернула ручку двери, чтобы впустить его. Шиллеров остановился на
пороге комнаты и в ужасе смотрел на Марусю — он, как будто, не совсем понимал,
что произошло. Маруся не дала ему опомниться, она даже не впустила его в
комнату, чтобы он не видел случившегося.
«Уходите, уходите — я справлюсь со всем сама. Ничего особенного не случилось. У
меня лишь легкое ранение. Вы не должны подвергать себя напрасному риску — вы
должны сохранить себя для организации. Я одна все сделаю — вы не имеете права
оставаться со мной».
В ее голосе было столько воли, столько настойчивости и приказания, что Шиллеров
уступил — он ушел, и это его спасло от ареста. Маруся, насколько это было
возможно, привела себя в порядок и затем отправилась в больницу, не забыв —
настолько она владела собой — взять с собой другой, запасный паспорт. В больнице
она заявила, что у нее на кухне произошел несчастный случай: взорвалась бензинка.
Ее приняли и положили в палату, ее паспорт — мещанка города Полтавы Шестакова —
был в порядке.
Несчастный взрыв произошел 15 апреля, а 28 апреля Маруся была все же арестована.
Полиция обнаружила квартиру, в которой произошел взрыв — 21 апреля на квартиру
зашел дворник, нашел ее пустой, увидел кровь и сообщил полиции. На месте найдены
были две не совсем еще готовые бомбы с динамитом. Что здесь произошло,
догадаться было не трудно. Были осмотрены все больницы Москвы, проверены
больничные книги и больные. В Бахрушинской больнице нашли Марусю.
Марусю потом судили и приговорили к десяти годам каторги. Мать ее, генеральша
Беневская, застрелилась, не будучи в состоянии вынести такого позора — Маруся,
ее Маруся вдруг оказалась террористкой! От Маруси это скрыли и сказали, что мать
умерла от воспаления легких. Даже после этой страшной трагедии Маруся осталась
всё той же. В Бутырской тюрьме она была общей любимицей, ее смех, как
колокольчик, звенел на всю тюрьму (тогда она еще не знала о смерти матери!), от
нее исходили свет и любовь для всех окружающих.
Я видел ее много лет спустя — в начале зимы 1914-го года, когда она уже отбыла
свою каторгу, а я возвращался в Россию из своей последней сибирской ссылки
(1910-1914). Я заехал к ней в маленький город Курган, в Западной Сибири. Это
была всё та же Маруся. Те же милые голубые глаза, смотревшие с любовью на весь
мир. Культяпка левой руки была спрятана в широком рукаве. Но она справлялась со
всеми своими хозяйственными работами сама — тремя пальцами правой руки. Что меня
всего больше поразило — не изменился даже ее почерк, мне хорошо знакомый.
Но жизнь ее была теперь совсем другая. Она вышла замуж. Мужем ее был простой
матрос, один из участников восстания на «Потемкине», тоже бывший каторжанин.
Очень хороший и достойный человек, боготворивший Марусю, но по своему
культурному уровню гораздо ниже ее стоявший. Что побудило ее выйти за него
замуж, я никогда не мог понять. Но у нее был сын. В него, видимо, она вложила
теперь все свои упования, всю свою любовь к жизни. Мне сказала, что счастлива и
не хочет другой жизни. Много лет спустя Маня (Тумаркина) меня уверяла, что
странный, как мне казалось, брак Маруси объяснялся тем, что Маруся всегда
страстно жаждала материнства. — «Я бы хотела, чтобы у меня было не меньше десяти
детей...» — говорила она ей еще в их девичьи времена. В комнате Маруси я теперь
увидал большое Евангелие, заложенное лентами — оно лежало на почетном месте.
Маруся осталась, как и всегда была, прежде всего, христианкой. Потом, не так уже
сравнительно давно, сюда, в Америку, дошли слухи, что Маруся живет где-то возле
Одессы со своим уже взрослым сыном, которого она вырастила и которым по-прежнему
была счастлива. Был ли жив ее муж, не знаю. Это было уже при советском строе. И
это уже совсем другая история...
Московский взрыв и арест Маруси были одними из тех несчастий, которые тогда
преследовали Боевую Организацию. Когда Савинков приехал в Гельсингфорс с
докладом о происшедшем несчастьи, Азеф вдруг грубо сказал ему: «Ты, Павел,
дурак. Я поеду в Москву сам!» — И, действительно, поехал, набрав новый состав
Боевой Организации, но первым метальщиком по-прежнему должен был быть Борис
Вноровский.
Привычки Дубасова теперь были уже известны. Оставалось лишь привезти снаряды,
раздать их метальщикам, выработать план нападения и поставить террористов в
нужных местах. Покушение было назначено на 23 апреля. 23 апреля был царский
день, и Дубасов обязательно должен был присутствовать на торжественном
богослужении в Кремле. В связи с этим и был выработан план. Мы в Гельсингфорсе
знали об этом.
Но после неудачных покушений на Дурново, на Мина и на Римана работа в Боевой
Организации Абрама Гоц и моя была закончена. 27-го апреля созывалась
Государственная Дума, а согласно постановлению нашего Центрального Комитета
террористическая работа должна была быть закончена до открытия Государственной
Думы.
Делать нам, поэтому сейчас здесь было нечего — мы получили отпуск. И решили с
Абрамом поехать на две недели к его брату, Михаилу Рафаиловичу, который жил в
это время в Женеве, разбитый параличом. Там же, около Михаила, находилась в это
время Амалия Фондаминская (его двоюродная сестра). Илья Фондаминский жил в это
время под чужим именем в Петербурге и сотрудничал в партийной легальной и
полулегальной прессе, а иногда ездил в провинцию с политическими рефератами.
Мы проехали из Гельсингфорса до Або, там сели на пароход, отходивший в
Стокгольм. Это было как раз 23 апреля. Все наши думы были в Москве, с Вноровским.
Удастся ли ему на этот раз или нет? Добьется ли удачи Иван (Азеф)? Мы не
замечали ни весны, ни чудесных шхер, мимо которых проходил наш пароход по дороге
из Або в Стокгольм... Когда мы вышли с парохода, то прежде всего купили шведские
газеты. Да, что-то в Москве вчера произошло! В адмирала Дубасова брошена бомба,
он тяжело ранен, но не убит...
Но что с Вноровским? Мы не могли всего понять в шведской газете — наши знания
шведского языка были для этого недостаточны. По-видимому, он тоже ранен. Он был
в форме лейтенанта флота... Только потом, из немецких газет в Гамбурге, через
который лежал наш путь, и значительно позднее из рассказов участников нападения
на Дубасова, мы узнали, что в действительности произошло в Москве 23 апреля.
Борис Вноровский в форме лейтенанта флота шел по тротуару, навстречу ехавшему
экипажу, в котором сидел адмирал Дубасов со своим адъютантом Коновницыным. В
руках лейтенанта была большая коробка конфет, перевязанная ленточкой и букет
цветов — он, должно быть, шел на именины... Поравнявшись с экипажем Дубасова —
на углу Чернышевского переулка и Тверской, он бросил под коляску коробку.
Раздался страшный взрыв. Коновницын был убит на месте, Дубасов силой взрыва был
выброшен из экипажа и тяжело ранен (через несколько месяцев он оправился, но уже
не возвращался к активной службе). Морской лейтенант был убит на месте — бомба
сорвала верхнюю часть черепа, открыв весь мозг, но совершенно не задев и даже не
обезобразив лица.
В конце концов Борис Вноровский сделал свое дело!
Перед тем как выйти с бомбой против Дубасова, Борис Вноровский оставил письмо на
имя своих родителей. В нем он писал:
«Мои дорогие! Я предвижу всю глубину вашего горя, когда вы узнаете о моей
судьбе. Для вас тяжело будет и то, что ваш сын сделался убийцей. Но я приношу
свою жизнь, чтобы улучшить, насколько это в моих силах, положение отчизны.
Знайте, что и мне самому в моем акте, кроме вашего горя, страшно тяжел факт, что
я становлюсь убийцей. И если я не погибну от брошенной мною же бомбы, то в
тюрьме мне будут рисоваться ваши опечаленные лица и растерзанный труп моей
жертвы. Но иначе нельзя. Если бы не эти два обстоятельства, то уверяю вас,
трудно было бы найти человека счастливее меня.
Невыразимое спокойствие, полная вера в себя и надежда на успех, если не
воспрепятствуют посторонние причины, наполняют меня. На казнь я пойду с ясным
лицом, с улыбкой на устах. Спасибо вам за вашу любовь, за ваши заботы, за самую
жизнь, которую я приношу трудящейся России, как дар моей любви к правде и
справедливости».
Роль Азефа и в этом покушении была странной и трудно объяснимой. Это Азеф
составил план нападения на Дубасова, это он в день покушения в самой Москве
отдал последние распоряжения на месте — трем метальщикам (Борис и Владимир
Вноровские, Шиллеров) и одному химику. В момент самого покушения — между 12 и 1
часом — Азеф находился неподалеку от того места, где покушение должно было
состояться и которое им было намечено (на углу Чернышевского переулка и
Тверской) он сидел в кофейной Филиппова на Тверской, где и слышал взрыв снаряда,
после чего выехал из Москвы прямо в Гельсингфорс. Он сделал всё, что было в его
силах, чтобы адмирал Дубасов был убит, а если этого не случилось, то лишь в
результате совершенной случайности. Почему он выдал дело Дурново и принял все
меры к убийству Дубасова? Душа такого провокатора, как Азеф, осталась темной и
до настоящего времени...
Когда вместе с Абрамом мы приехали в Женеву и встретились там с Михаилом
Рафаиловичем, он, целуя меня, задал мне вопрос, который меня поразил:
— Володя, почему вы ушли из партии?
Один из руководителей партии социалистов-революционеров, создатель — вместе с
Григорием Гершуни, ближайшим другом которого он всю жизнь был — Боевой
Организации, ближайший сподвижник по Боевой Организации Азефа, вдруг задает мне
такой вопрос! Но я понял и его вопрос и скрытый в нем упрек: наряду с боевой
террористической работой партия не должна забывать свои общеполитические задачи
— кроме Боевой Организации есть и широкая работа среди рабочих и крестьянских
масс и она важнее террора. Я был занят ею раньше и должен к ней вернуться!
Это я и сделал.
Вернуться к оглавлению
Электронная версия книги воспроизводится с сайта
http://ldn-knigi.lib.ru/
OCR Nina & Leon Dotan
ldnleon@yandex.ru
{00} - № страниц, редакционные примечания даны
курсивом.
Здесь читайте:
Зензинов Владимир Михайлович
(1880-1953), один из лидеров эсеров.
Революция 1917 года (хронологическая таблица)
Гражданская война 1918—1920
гг. (хронологическая таблица)
Кто делал две революции 1917 года
(биографический указатель).
Белое движение в лицах
(биографический указатель).
Кожевин В.Л. - Новый взгляд на
роль в армии в борьбе за власть в Сибири (1917 - середина 1919 г.) ("Исторический ежегодник", 1997 (спецвыпуск)
год)
Хазиахметов Э.Ш. - Роль бывших
ссыльных в политической борьбе 1917-1918 годов в Сибири ("Исторический ежегодник", 1997 (спецвыпуск)
год)
Распад
России в 1917 году
Временное
Всероссийское правительство (09 - 11.1918)
Иначе именовалось - Уфимская директория.
Затем - Омское
правительство. (11.1918 - 01.1920)
Конституция уфимской
директории - Акт об образовании Всероссийской
Верховной Власти 26(8)-10(23) сентября 1918 .
|