|
ПЕРЕЖИТОЕ
Зензинов В.М. Пережитое. Нью-Йорк. Издательство им. Чехова. 1953.
3. УНИВЕРСИТЕТСКИЕ ГОДЫ
Конец июня 1899 года.
Тогда я не мог понять, почему так трагически отнеслась мать к моему отъезду — ее
оторвали от меня в полуобморочном состоянии. Материнским инстинктом она
чувствовала, что наша связь с ней фактически едва ли не на всю жизнь порывалась.
И в самом деле, все мои позднейшие встречи с ней были кратковременными,
продолжавшимися каждый раз не больше месяца, а порою они ограничивались
несколькими часами, даже несколькими минутами... И только перед самой ее смертью
— это было через семнадцать лет, так как она умерла в Москве, на моих руках,
осенью 1915 года — нам удалось прожить, не расставаясь ни на один день, целых
семь месяцев вместе, за что я до сих пор благодарю судьбу...
Но я с родным домом тогда расставался легко. Во-первых, мне было всего лишь
восемнадцать лет, а во-вторых, разве не весь мир открывался теперь передо мной?
Я походил на желторотого птенца, которого молодые крылья вынесли из родного
гнезда — он опьянен свободой, опьянен новыми и совершенно ему неизвестными
возможностями и летит, куда глядят глаза, не думая о будущем и не боясь никаких
опасностей.
И разве, в самом деле, не опьяняющими были мои впечатления? Как только русская
пограничная станция с таможенными чиновниками и ненавистными жандармами осталась
позади, передо мной открылся новый мир. Вместо редких деревень и крытых соломой
крестьянских изб, вместо босых ребятишек в рваных рубахах, свидетельствовавших о
неустроенной жизни и бедности, сразу начались густо населенные местечки, чистые
домики с железными крышами, фруктовые садики, видны были хорошо одетые и обутые
люди. Всё здесь казалось иным и по-другому.
Даже немецкий кондуктор («герр шафнер») отличался от нашего — он аккуратно
проверил билет, нацепив для этого пенснэ на нос, записал номер и указал мне
нумерованное место, которое никто другой не мог занять. За ним вошла женщина со
щеткой и тряпкой, подмела и прибрала купе и, наконец, появился служитель с
подносом, на котором были чашки кофе и лежали приготовленные сандвичи! Европа!
Я не могу оторвать глаз от окна. Вместо беспредельных лесов, уходящих к
горизонту хлебных полей и полевых просторов, я вижу кокетливо прибранные фермы,
населенные местечки; промелькнуло несколько чистеньких городов. Я смотрю на всё
это зачарованными глазами. На одной из остановок купил газеты — впрочем,
напрасно я искал среди них социал-демократический «Форвертс»: его тогда в
Германии на железнодорожных станциях не продавали. Но и в «Берлине? Тагеблатт» я
прочитал кое-что о России, чего, конечно, в русских газетах тогда не могли
напечатать... Шесть часов, отделявших русскую границу от Берлина, промелькнули
быстро. Вот и берлинские пригороды. Поезд мчится над улицами Берлина... Грохот
колес, свист выпускаемого паровозом пара... «Фридрихштрассе-Бангоф!»...
Носильщик в красной шапке ведет меня куда-то — и я в отеле, в крошечной комнатке
на верхнем этаже. Торопливо записываю свое имя в конторе отеля и бегу на улицу.
Первое, что я делаю — покупаю у разносчика газет «Форвертс». Выхожу на
Унтер-ден-Линден. Вот книжный магазин — в числе других выставленных в окне книг
русские...
На некоторых из них надпись: «Запрещено в России»... Вхожу в магазин, роюсь
среди книг, покупаю некоторые из них. Голова моя кружится... Со всех сторон меня
окружает новый, таинственный, завлекательный мир... Весь этот вечер я провел в
чтении накупленных немецких газет и русских книг.
Ранним утром на другой день выехал из Берлина и приехал в Брюссель еще засветло.
В руках у меня «Пепль» — орган бельгийской социалистической партии. Но что это?
На первой странице, через все ее колонки большими буквами слова: "Le sang est
coulé!" («Кровь пролилась!»).
Тут же сажусь на скамейку бульвара, ставлю чемодан у ног и читаю. «Баррикады!
... революция! ... жандармы напали на рабочих!..» Не снится ли мне всё это?
Наспех бросаюсь в первый попавшийся отель, оставляю там свой чемодан и снова
бегу на улицу. Не знаю, что мне делать — читать газету или бежать туда, куда
несется поток людей. Выбираю последнее... Поток несет меня через узкие улицы к
широкому бульвару. Вижу на мостовой опрокинутый трамвай. Баррикады!!! Толпа
мчится дальше. Опять кривые, узкие улицы, идущие куда-то вверх. Мы вливаемся в
черную массу, скопившуюся перед домом в несколько этажей с широкими стеклянными
террасами. Это «Народный Дом» («Мэзон дю Пепль», штаб-квартира бельгийской
социалистической партии). На верхней террасе стоит человек с небольшой темной
бородкой, в пенснэ и в соломенной шляпе (то, что французы называют «канотье»).
Он говорит речь. Позднее я узнал, что это был Вандервельде, молодой лидер
бельгийской социалистической партии, восходившая тогда звезда. Толпа вдруг
запела «Марсельезу» — она в те дни была в Бельгии гимном революции. С
«Марсельезой» толпа двинулась дальше. Я уже не отделялся от толпы, я чувствовал
себя щепкой, которую кружит бурный поток и радостно, всей душой, отдавался ему.
У толпы, по-видимому, какая-то определенная цель. Сплоченными рядами, взяв друг
друга крепко под руки, с пением шли мы дальше. Пение иногда прерывалось
ритмическими возгласами, которые я понял только позднее:
О, Вандерпеербум,
О, Вандерпеербум,
О, Вандерпеербум,
Пеербум,
Пеербум,
Бум,
Бум!
(Вандерпеербум был первым министром консервативного католического кабинета того
времени. Июльские манифестации 1899 года в Брюсселе были одним из эпизодов
борьбы бельгийской демократии за всеобщее избирательное право; тогда в Бельгии
был множественный — плюральный — вотум, в зависимости от ценза, с которым
особенно решительно боролась социалистическая партия).
На углу небольшой площади толпа остановилась. На высоком подоконнике стоял
молодой рабочий в каскетке и что-то объяснял толпе. В больших зеркальных стеклах
магазина обуви зияли звездочки с расходящимися во все стороны в виде лучей
трещинами, часть окна была выломана. Один из стоявших на выставке башмаков был
прострелен. Рабочий с жаром рассказывал о нападении жандармов, об обстреле ими
манифестантов, показывал, где стояли жандармы, где находились манифестанты.
Впервые в жизни увидел я следы гражданской войны на улице — разбитые окна,
простреленные стекла, следы пуль на стенах. С чувством, близким к благоговению,
смотрел я тогда на всё это. Сколько разбитых стекол пришлось мне потом увидеть в
моей жизни! Эти «разбитые стекла» сделались символом нашей трагической эпохи. Не
только разбитые стекла, но и разбитые, уничтоженные человеческие жизни...
Долго толпа не могла задержаться у окна магазина — сзади напирали новые массы,
которые толкали нас дальше. И вдруг — мы выкатились на огромную площадь. Прямо
напротив большой парк, рядом — высокое красивое здание. Это парламент.
Посередине площадь была странно и жутко пустынна. Кое-где на ней лежали
опрокинутые грузовые автомобили, брошенный и поставленный поперек рельс трамвай.
Там, около парка и возле здания парламента, плотными и тяжелыми черными рядами
стояли конные жандармы. Вот один отряд отделился и рысью развернутым фронтом
пошел на толпу. Толпа поддалась и растеклась по тротуарам, вдавилась в узкие
улицы. В воздухе еще звучали обрывки «Марсельезы». Но постепенно площадь пустела
— жандармы очищали ее от манифестантов.
Вечером я снова оказался перед «Народным Домом». Вместе с толпой вошел внутрь.
Полутемный зал был переполнен. За всеми столиками сидели рабочие, многие стояли
в проходах. Кельнерши в живописных фламандских костюмах разносили кружки пива.
Было душно, темно, стоял густой табачный дым. В зале гремела «Марсельеза». Она
перекатывалась из одного конца большого зала в другой — замирала в одном месте и
гремела в другом...
Vive la république!
Sociale et politique…
Marchons!
Marchons!…
Манифестации в пользу всеобщего избирательного права продолжались несколько
дней. Кое-где в городе происходили стычки между рабочими и жандармами. В
результате — несколько убитых и около двух десятков раненых. Эти дни я жил, как
в лихорадке. Ходил по улицам с манифестантами... По вечерам посещал рабочие
собрания. Много времени проводил в «Народном Доме». Участвовал в большом
вечернем народном гуляний («кермесса») за городом, где смотрел на пышный
фейерверк и вместе с рабочими, взявшись за руки с незнакомыми мне людьми,
носился в темноте по лужайкам в веселых фарандолах. Я переживал чувство
братского экстаза.
Постепенно жизнь стала входить в берега. Я усиленно изучал французский язык,
знакомился с рабочими организациями и кооперативами (хлеб я принципиально
покупал только в кооперативных булочных!), участвовал на их собраниях. Прошло
больше месяца. На все мои справки относительно Социалистического университета и
времени его открытия мне отвечали уклончиво — теперь, объясняли мне в
секретариате, каникулярное время. Я познакомился с двумя русскими, давно уже
жившими в Брюсселе. Один из них окончил местный университет (его фамилия была
Загряцков) — был кандидатом прав. Другой — изучал рабочее движение, жил для
этого с рабочими и вместе с ними работал в копях... (Фамилия его была Мар — так,
по крайней мере, он сам мне отрекомендовался. Значительно позднее я узнал, что
это был Акимов-Махновец, социал-демократ, один из видных руководителей группы
«Рабочее Дело»). Оба не советовали мне оставаться в Брюсселе. — Социалистический
университет, говорили они, дело новое и неверное. Лучше поехать в Париж или
Берлин — и там поступить в университет: там научные занятия поставлены серьезно,
по-настоящему. — В душе я долго противился этому — нелегко было расстаться со
сложившейся еще в Москве мечтой. В конце концов голос рассудка победил — в конце
августа я был уже в Берлине. Там я был благополучно принят в университет, пожал
при приеме руку ректору и сделался полноправным берлинским студентом —vir
juvenis ornatissimus, как значилось в моем приемном дипломе, напечатанном, по
сохранившемуся в немецких университетах от средних веков обычаю, на латинском
языке.
Могут ли в жизни человека быть более счастливые годы, чем годы студенчества?
У меня было всё, о чем я тогда мог мечтать: свобода в выборе науки и
профессоров, свобода учения, независимость, отсутствие забот о завтрашнем дне,
дружба. Каждый день давал мне новые знания и открывал передо мной новые
горизонты. Среди лекций и среди книг, в горячих спорах с друзьями — жизнь с
каждым днем казалась мне все богаче, все сложнее, все глубже, но вместе с тем и
все труднее. Обеими пригоршнями, где только мог, я собирал опыт и знания, как
пчела собирает мед со всех цветов, которые встречает на полете.
Тысячи новых вопросов, требовавших разрешения, возникали передо мной. Я
чувствовал, как с каждым днем росли и крепли мои крылья. Смысл жизни, ее цели,
ее оправдание — вот что занимало нас всех в те годы, что требовало от нас
ответа, облекая порой эти требования в трагические одежды.
К нашим услугам было всё, что человеческая культура накопила за тысячелетия
своего существования: философия, наука, искусство, культурные богатства всего
мира и всей мировой истории. В их свете мы твердо знали одно: оправдать свое
существование человек может лишь служением высоким идеалам, весть о которых он
должен нести другим людям. Служение человечеству, в его лице всем людям и в
первую голову людям нашей родины — вот в чем только и могли быть смысл и
оправдание жизни. Для этого нужно многое узнать и многому научиться — только
знание и только широкое образование дадут возможность служить людям с пользой.
По существу, для меня во всем этом не было ничего нового — на путь служения
общественным идеалам я твердо решил вступить еще в гимназические годы. Но, Боже
мой, насколько теперь, когда храм науки распахнул передо мной шире свои двери и
когда в дружеских ночных спорах возникло столько совсем новых сомнений,
насколько все оказалось сложнее и труднее! Наивными и смешными казались мне
теперь те смелые решения, которые мы еще так недавно принимали с Вороновым.
Теперь я уже совсем не походил на того мальчика, который так уверенно в полчаса
мог исправить карту звездного неба — я понял, что не только звездное небо надо
мной, но и нравственные законы во мне самом — необъятны, безграничны и вряд ли
вполне могут быть постигнуты... «Фауст» Гёте стал одной из моих самых любимых
книг.
Как часто я сам ловил себя теперь на том, что старался всмотреться в лица
незнакомых мне, случайных встречных — в трамвае, в вагоне Stadtbahn’a, старался
понять, как мог вот этот, уже взрослый человек, пережить все сомнения, поиски,
вопросы, неизбежные, как мне казалось, для каждого молодого ума, сердца,
совести? По своей наивности я был убежден, что каждый — буквально каждый —
должен был пройти через это, должен был это победить... И каждый из них вызывал
во мне уважение — ведь он всё это пережил, выжил.
В те дни в берлинском университете и в Высшей технической школе Шарлоттенбурга
(соседнего и сливающегося с Берлином города) было много русских — больше, чем
каких-либо других иностранцев. Причин тому было много. Русские студенты создали
свою столовую, свою русскую библиотеку, которыми управляли сами. Был также в
Берлине и созданный русской учащейся молодежью Литературно-Научный Ферейн, в
котором читались доклады на литературные и научные темы. Собрания в этом ферейне
были открытые и с разрешения властей, но на собрании за отдельным столиком
всегда присутствовал немецкий полицейский («шуцман»), понимавший по-русски. Он
следил за тем, чтобы русские студенты в своей деятельности не нанесли вреда
рейху кайзера Вильгельма II-го. Но вмешиваться в наши дела он никогда не имел
оснований. Когда же русские студенты хотели собраться тайком — например,
послушать доклад на политическую тему какого-нибудь приезжего из Швейцарии
русского политического эмигранта, — они всегда успешно это делали: полицейский
сыск в Германии в то время был слаб, а сношения всех европейских стран между
собой были совершенно свободны — ни заграничных паспортов, ни виз в Германии,
Франции, Швейцарии, Италии и Англии не требовалось: чтобы приехать из одной
страны в другую, достаточно было иметь железнодорожный билет, Сейчас это кажется
невероятным, а между тем дело обстояло тогда именно так.
Разумеется, я был посетителем русской столовой, русской библиотеки и русского
Литературно-Научного Ферейна, равно как и всех русских собраний. Всюду быстро
обзавелся знакомствами. В столовой мое внимание как-то привлек красивый блондин
с пышными волосами, около которого я оказался и с ним разговорился. По-видимому,
и я его чем-то заинтересовал, потому что из столовой мы вышли вместе. Его имя
было — Николай Авксентьев. Он с группой товарищей осенью 1899 года приехал из
Москвы. Все они были участниками студенческих волнений, которые зимой и весной
этого года разразились в Москве.
В те годы студенческие волнения в России происходили с правильностью
метеорологических явлений — едва ли не каждую весну. Причина для этого всегда
находилась. То это был протест против арестов и исключения из университета за
политическое вольнодумство товарищей, то выступление против какого-нибудь
нелюбимого профессора, который соединял научные занятия с полицейской
деятельностью. Произошли такого рода волнения и теперь, причем весной 1899 года
они приняли размеры более широкие, чем обычно; движение перекинулось в
Петербург, где студенты из солидарности примкнули к Москве. Сделавшаяся потом
популярной по всей России студенческая песенка — «Нагаечка, нагаечка, нагаечка
моя, ты вспомни, та нагаечка, восьмое февраля!» — возникла именно тогда, в связи
с избиением студентов казаками в Петербурге.
Именовались в то время такого рода волнения «забастовками», так как выражались
прежде всего в том, что студенты переставали посещать лекции. В Москве
забастовкой в университете руководил Авксентьев с товарищами, стоявшие во главе
выборной тайной студенческой организации; Авксентьев был председателем
Исполнительного Комитета Союзного Совета землячеств. За это он был уволен из
университета без права поступления в другой университет и полицией выслан на
родину, в Пензу. Та же участь постигла и еще несколько десятков студентов. И вот
теперь он, вместе с группой бывших московских студентов (некоторые из них еще в
студенческих тужурках, но со споротыми пуговицами), приехал в Берлин, где все
они, одновременно со мной, и были приняты в университет.
Наше случайное знакомство быстро превратилось в дружбу — мы, оказывается, жили
одними и теми же интересами, выросли в одной и той же среде русской
интеллигенции. Теперь мы посещали одни и те же лекции. Авксентьев и его товарищи
были приблизительно одного возраста со мной, некоторые — на один-два года старше
меня. Почти все вечера мы проводили вместе — в бесконечных спорах и разговорах
за стаканом чая. Мы обсуждали политические события мира, жадно ловили вести,
приходившие из России, обсуждали последние прочитанные книги и прослушанные
вместе лекции и спорили, спорили, спорили: об общественном идеале, о смысле
жизни, о назначении человека, о возможности революции в России...
Все мы интересовались общественными вопросами и слушали лекции по философии,
социологии, праву, экономическим наукам — слушали Паульсена и Дильтея, Зиммеля,
Листа, Шмоллера и Вагнера... Какой вопрос, какое явление в жизни — в политике,
науке, литературе, искусстве — в нашем положении и в нашем возрасте могли быть
для нас неинтересными? Для нашего духовного развития эти споры были не менее
важны, чем лекции профессоров.
Некоторые из нас на время каникул — между зимним и летним семестром — ездили
домой на кратковременную побывку и затем снова возвращались за границу. Ездил
осенью 1900 года домой и я. Вместе с Авксентьевым познакомился в Москве с семьей
его товарища по московскому, а потом и по берлинскому университету, Яковом
Гавронским. Там встретился еще с двумя его московскими товарищами, которые
теперь тоже собирались поехать в Берлин учиться — с Абрамом Гоцом и Ильей
Фондаминским. Эти три человека — Авксентьев, Гоц и Фондаминский — и сделались
моими друзьями на всю жизнь.
Гоц и Фондаминский были евреи — с евреями я сталкивался впервые. Они вышли
совсем из другой, чем я, среды. Правда, их отцы, как и мой, были тоже купцами,
но их принадлежность к еврейству вводила меня в новую и незнакомую жизнь. По
своим духовным интересам мои новые товарищи ничем от меня и Авксентьева не
отличались — все мы принадлежали к одному и тому же слою свободолюбивой русской
интеллигенции.
Но их родители принадлежали к другому миру — там еще незыблемо царили старые
еврейские привычки, религиозные обычаи и предрассудки. И им за свои убеждения
уже приходилось бороться в родной семье. Было и еще одно обстоятельство, которое
сделало наше сближение с Гоцом и Фондаминским особенно желательным и быстрым: у
обоих старшие братья (приблизительно лет на 12-15 их старше) были уже
участниками революционного движения.
Михаил Гоц и Матвей Фондаминский в свои студенческие годы в Москве (1885-1886)
участвовали в кружке революционной партии Народная Воля, за что и были сосланы в
Сибирь. Там Матвей Фондаминский в 1896 году и скончался от туберкулеза (в
возрасте 29 лет), а Михаил Гоц принял участие в знаменитом якутском деле 1889
года, когда группа политических ссыльных за отказ подчиниться администрации
подверглась обстрелу, а затем была обвинена за это в «бунте». Трое оказавших
вооруженное сопротивление (у них было несколько плохих револьверов против
вооруженных винтовками солдат) были в Якутске повешены, а несколько человек, в
том числе и Михаил Гоц, приговорены к бессрочной каторге (он, кроме того, еще
был ранен пулей, прострелившей ему легкое). Позднее, отбыв несколько лет каторги
и сибирской ссылки, Михаил Гоц вернулся в Россию и как раз теперь,
т. е. в 1900 году, выехал за границу.
Таким образом, в лице наших новых друзей — Абрама Гоца и Ильи Фондаминского — мы
имели людей, старшие братья которых были уже настоящими революционерами. Это,
конечно, только содействовало нашему сближению. И теперь, приехав в Берлин, мы
все зажили новой товарищеской жизнью, студентами одного и того же берлинского
университета.
У обоих наших новых друзей революционные традиции были более живыми и более
органическими, чем у Авксентьева и меня. Их старшие братья были революционерами,
испытавшими тюрьму, ссылку и каторгу — брат Фондаминского погиб в сибирской
ссылке. Оба выросли и воспитались в этих традициях, — вопреки обстановке родной
семьи, братья были их кумирами, примерами, которым они хотели следовать. Поэтому
не было ничего удивительного, что, будучи моложе меня и Авксентьева на 2-3 года,
они уже опередили нас в своем революционном опыте.
Учительницей Абрама Гоца была в Москве Мария Евгеньевна Аргунова, жена Андрея
Александровича Аргунова, руководителя одного из существовавших тогда
революционных кружков (социалистов-революционеров). Оба они, вместе со своими
друзьями, выпустили первый номер «Революционной России» — журнала, который они
отпечатали в тайной типографии, устроенной ими в Финляндии. Второй номер должен
был быть отпечатан в Томске, куда они перенесли свою тайную типографию. Но
типография была там захвачена полицией.
Тогда они решили выпустить второй номер «Революционной России» заграницей. И вот
Мария Аргунова передала рукопись Абраму Гоцу с поручением отвезти ее в Берлин и
там передать по указанному ею адресу. Брат Абрама — Михаил Гоц — находился тогда
уже в Париже, рукопись должна была быть переправлена ему. Абраму было тогда 17
лет — надо ли говорить, с каким восторгом он принял это поручение. И выполнил
его настолько хорошо, что даже мы, его ближайшие друзья, узнали об этом лишь
через несколько лет! Именно благодаря ему нам удалось теперь познакомиться в
Берлине с несколькими лицами, связанными с революционными организациями и
революционной работой в России. Эти первые знакомства с настоящими уже
революционерами, конечно, имели большое влияние на наше духовное развитие.
Среди них был человек, который сыграл роковую роль в русском революционном
движении и который тогда был близок к кружку Аргуновых. Он только что окончил
Политехникум в Карльсруэ и получил звание инженера-электрика. Этим летом он
ездил в Россию и виделся там с Аргуновыми. После этого оба Аргуновых были
арестованы, а их типография в Томске захвачена.
Только через много лет стало известно, что аресты эти были произведены по
указанию инженера из Карльсруэ. Фамилия этого инженера была Азеф — Евгений
Филиппович Азеф. Под таким именем мы с ним теперь в Берлине и познакомились —
это было еще ранней весной 1900 года, до его поездки в Россию. Он пользовался
тогда общим уважением и доверием — его считали сочувствующим революционному
движению человеком, который может оказать революционерам серьезную помощь.
В действительности же он был провокатором и агентом Департамента Полиции: еще в
1893 году, студентом в Карльсруэ, он, по собственной инициативе, предложил свои
услуги Департаменту Полиции. Его единственным мотивом при этом были деньги. За
наблюдение за политическими настроениями русских студентов он получал 50 рублей
в месяц. По окончании Политехникума в Карльсруэ Департамент Полиции поручил ему
наблюдение за заграничными революционерами. От них он и получил поручение к
Аргуновым в Москве. Их выдача и сообщение о томской типографии были одним из
первых подвигов в его фантастической провокаторской карьере, которая оборвалась
при драматических обстоятельствах лишь через десять лет...
В нашем берлинском кружке был студент, который неожиданно для всех оказался
настоящим героем. Он был высокого роста, с черной, как смоль, бородой, веселыми,
горячими глазами и полными губами. На студенческих вечеринках он всегда был
запевалой. Был он веселого нрава, прекрасный товарищ, всегда готовый посмеяться
и пошутить. И никто не подозревал, что он мог быть способен на то, что он
сделал. Был он родом из Гомеля и за участие в студенческих волнениях, как и
многие другие, был исключен из киевского университета. Фамилия его была Карпович
— Петр Карпович. Мы обычно обедали в ресторане «К францисканцам» («Цум
Францисканер») близ вокзала Фридрихштрассе. Неизменно присутствовал на этих
обедах и Карпович.
В феврале 1901 года он вдруг исчез. Кажется, никто этого и не заметил. Но 15
февраля, проходя мимо газетного киоска, мы увидели вывешенную в окнах киоска
экстренную телеграмму: «С. Петербург. Сегодня, на приеме у министра народного
просвещения Боголепова, один из просителей произвел выстрел в министра,
смертельно ранив его в шею. Преступник схвачен. Он оказался приехавшим из-за
границы бывшим студентом Петром Карповичем»...
Известие это поразило нас, как гром. Да, это, конечно, он — это наш Карпович,
наш Владимирыч! (как мы его звали)... Министр народного просвещения Боголепов
был предметом всеобщей ненависти — ведь это именно он был автором поразившего
тогда всех приказа об отдаче участников студенческих волнений в солдаты, это
благодаря ему свыше двухсот петербургских и киевских студентов должны были
прервать учение и пойти в армию. Боголепов через несколько дней после ранения
умер — Карпович сделался героем: он первый открыл в России полосу политического
террора, который потом широко разлился по стране. Карпович сделал это на свою
личную ответственность, ни с кем об этом не посоветовавшись и никого не
предупредив. ( Кроме одного из старых эмигрантов, проживавших тогда в Берлине —
Е. Левита, с которым Карпович был близок; ему он оставил прощальное письмо с
объяснением своего поступка — оно было потом опубликовано в русской эмигрантской
прессе.).
Он был убежден, что его ждет казнь и потому не хотел иметь соучастников... За
свое дело он хотел ответить один. Но потом орудие политического террора взяла в
свои руки революционная партия.
Как ни были мы в то время молоды и беспечны, мы не могли не задуматься над тем,
что выстрел Карповича может отозваться на нашем кружке. Ведь Карповича здесь
видели всегда вместе с нами.
И мы на всякий случай решили покинуть Берлин — благо и зимний семестр уже
кончался. Не помню, куда уехали Авксентьев и Фондаминский, что же касается Гоца,
то он поехал к своему старшему брату Михаилу в Париж. Поехал с ним туда и я.
Это было на исходе зимы 1900-1901 года.
Париж произвел на меня неизгладимое впечатление. Первым делом вместе с Абрамом
мы обегали все исторические места Парижа, знакомые нам по истории французской
революции: Палэ-Ройяль, где Камилл Демулэн призывал народ идти на приступ
Бастилии, площадь Бастилии, где когда-то стояла эта твердыня и символ старого
строя, площадь Конкорд, на которой произошло столько событий всего лишь сто с
небольшим лет тому назад... Переходя из одной улицы на другую, названия которых
нам были так знакомы, мы как будто снова перечитывали и переживали теперь все
эти события. Ведь здесь когда-то ходили Мирабо, Дантон, Сен-Жюст — и сколько еще
других, имена которых были в нашем сознании окружены героическим нимбом... Брат
Абрама — Михаил Рафаилович Гоц — жил на рю Воклэн (Rue Vauquelin), в центре
Латинского квартала, близ того самого монастыря Фейлантин (Feuillantines), где
заседал клуб монтаньяров.
В Париже мы прожили с Абрамом у его брата около месяца. Это был для нас сплошной
праздник. Мы целыми днями ходили по Парижу и знакомились с его жизнью, бывали на
политических собраниях, участвовали даже в какой-то студенческой демонстрации на
бульваре Сен-Мишель... Из-за чего была эта демонстрация и почему мы в ней
участвовали, я сейчас не помню. Помню лишь, как вечером мы толпой крались на
цыпочках по одной из боковых улиц, чтобы обмануть бдительность полиции,
поджидавшей нас на Буль-Миш... Сохранилась в памяти и другая демонстрация: на
этот раз мы с Абрамом были уже в рядах рабочих, которые шли по главным бульварам
Парижа с криками: "vive la gréve! Vive Monceau!" Очевидно, в то время было
какое-то забастовочное движение в Монсо-ле-Мин, избирательном округе Жореса.
Мы были молоды и веселы — мы радовались всему и во всем торопились принять
участие. Помню, как мы шли с ним ночью по одной из кривых средневековых улочек
Латинского квартала и как он вдруг запел арию Рауля из «Гугенотов»: — «Лишь
полночь наступает, повсюду рассыпайтесь — по улицам, переулочкам — повсюду
разбегайтесь!»...
Немало происходило с нами и анекдотов — главным образом благодаря малому
знакомству с французским языком и веселому нраву французов. Мы знали, например,
что при встрече с кюрэ следует кричать «долой калотт!» (callote — особая черная
шапочка, которую носят католические священники). Но по ошибке мы кричали —
«долой кюлотт!» И возмущались, когда прохожие над нами смеялись — мы видели в
этом отсталость парижан и их закоснелость в религиозных предрассудках. А между
тем смеялись над нами парижане с полным основанием, так как culotte
по-французски означает «штаны» — и наши крики по адресу кюрэ «долой штаны!» были
ни с чем несообразны.
Помню и такой эпизод. Мы шли с Абрамом на вокзал. Он остановил прохожего,
вежливо приподнял свою шляпу и на своем лучшем французском языке, на какой был
способен, спросил его: «у э ла герр?» (вместо «у э ла гар?» — "oú est la guerre?"
— "oú est la gare?"). И был очень удивлен, когда прохожий, не улыбнувшись и тоже
вежливо приподняв шляпу, кратко ответил ему: «ан Шин, мосье» " en Chine, monsier"
(т. е. «в Китае») и прошел мимо. "Gare" — по-французски вокзал, а "guerre" —
война, и тогда, действительно, происходила в Китае малая война.
Очень нас также удивляло, почему так часто в театрах ставится пьеса под
названием «Реляш» ("Relâche") — причем всего удивительнее было то, что эта самая
«Реляш» шла и в опере, и в комедии, и в драме и даже в цирке... Мы перестали
удивляться, когда, заглянув в словарь, узнали, что слово: " relâche " означает
«перерыв, отдых», т. е. свободный день... Все эти маленькие приключения только
содействовали нашему веселому времяпрепровождению и самочувствию.
В лице Михаила Рафаиловича Гоца, брата Абрама, я впервые встретил настоящего
и серьезного революционера. Было ему тогда лет 35, но нам он казался человеком
уже пожилым. Во всяком случае, за ним стояли позади годы тюрьмы, ссылки, даже
каторги. Я разделял то чувство беспредельного уважения, которое к нему испытывал
Абрам, а скоро к нему присоединилось и чувство искренней любви, потому что,
познакомившись с ним, его нельзя было не полюбить. Но это не значит, что мы с
Абрамом относились без всякой критики к его словам — как молоденькие петушки, мы
иногда восставали против него и на него наскакивали.
Это происходило особенно тогда, когда он начинал несколько иронически
критиковать наши увлечения в области философии, которой мы в Берлине усиленно
занимались. Их позитивистическое поколение, старше нашего на 12-15 лет, считало
философию излишней роскошью в арсенале революционера и общественного деятеля. Мы
же полагали, что под наши революционные чувства необходимо прежде всего подвести
фундамент философии и науки. Во всяком случае, знакомство с Михаилом
Рафаиловичем Гоцом было для меня важной вехой в моем духовном развитии — и не
столько в сфере обоснования моих революционных убеждений (в этом отношении меня
уже не надо было ни в чем убеждать), сколько в деле строгого отношения к своим
общественным обязанностям. Михаил Рафаилович Гоц до сих пор остался в моем
сознании примером твердой, не знающей компромиссов революционной совести.
В системе немецкого высшего образования был в то время прекрасный обычай — право
перемены университета. Учебный год делился на два семестра — зимний и летний, но
каждый студент имел право слушать лекции в любом университете. Огромное
большинство немецких студентов пользовались этим: один или два семестра они
занимались в берлинском университете, потом перебирались в мюнхенский, после
Мюнхена слушали лекции в Гёттингене и т. д.
И все семестры им зачитывались. Отчасти такая система объяснялась, вероятно,
тем, что научные силы Германии были рассеяны по всей стране, и каждый
университет имел свою местную знаменитость, которой гордился не только он, но и
город, в котором находился университет.
Да и сами знаменитости дорожили возможностью жить и работать в своем городе и
любили то, что немцы называют «гемютлихкейт». Местный патриотизм свойственен
всем немецким городам, всем немецким ученым, немецким студентам и немцам
вообще... Медицинский факультет всего лучше был поставлен в Берлине, Фрейберг
славился своими геологами, в Мюнхене читал лекции знаменитый экономист
Бем-Баверк, а философские звезды сияли, кажется, во всех немецких университетах
— в Берлине Фридрих Паульсен, в Галле — Алоиз Риль, в Марбурге — Герман Коген, в
Страсбурге — Вильгельм Виндельбандт, в Гейдельберге — старый Куно Фишер...
Мы остановились на Гейдельберге не только из-за Куно Фишера, историю новейшей
философии которого мы прилежно изучали по его многотомному сочинению. В нашем
выборе, думаю, гораздо большую роль сыграли тогда другие соображения (может
быть, впрочем, мы бы в этом в то время и не признались). Мы знали, что
Гейдельберг — очаровательный, старый, маленький и тихий город, расположенный на
реке Неккаре, впадающей в Рейн, в очень живописной местности. Впрочем, очень
многие немецкие студенты предпочитали из больших душных городов на летний
семестр перебираться в какой-нибудь маленький и уютный университет и тем
соединять полезное с приятным.
Мы трое — Гоц, Фондаминский и я — еще в Берлине сговорились на летний семестр
1901 года перевестись в гейдельбергский университет и там, во всяком случае все
ближайшее лето, прожить и прозаниматься. Что касается Авксентьева, то он нам
изменил, на что у него были серьезные основания: он влюбился в Берлине в русскую
студентку Маню Тумаркину (из того же московского кружка Гоца и Фондаминского) и
был слишком занят своим романом, чтобы обращать внимание даже на своих ближайших
товарищей. Он уехал в Лейпциг — подальше от шумного света; в лейпцигский
университет перевелась и Маня Тумаркина.
С большим волнением и нерешительностью перехожу я к дальнейшему. Лето 1901 года
в Гейдельберге было роковым в моей жизни. Оно определило мою судьбу, и я твердо
знаю, что память о нем останется во мне до последней минуты моего существования.
Оно было моим самым волшебным переживанием — "des Lebens Mai blüht einmal und
nicht wieder" (Жизни май цветет только один раз – свобод. перевод ldn-knigi) и
вместе с тем самым страшным. Мне придется говорить о нем здесь, как об эпизоде
моей жизни, а между тем оно было главным ее содержанием — вплоть до минуты,
когда я пишу эти строки. И где мне найти силы, откуда взять дерзость, чтобы не
оскорбить того, что является моей святыней, где найти умение, чтобы хотя бы
приблизительно описать случившееся, передать пережитое? Впрочем, в конце концов,
нужны ли другим и понятны ли им будут все эти оговорки?.. Но без этого описания
будет, мне так кажется, непонятным и все остальное, что будет написано в этой
книге.
Абрам приехал в Гейдельберг раньше меня — и должен был встретить меня на
вокзале.
Была ранняя весна. Я с наслаждением всматривался в те прелестные виды, которые
непрерывной лентой проносились перед моими глазами. Эта часть южной Германии —
Рейн, Шварцвальд, Баден — очаровательна. Поезд мчался то среди густых зеленых
лесов, преимущественно хвойных, то через сплошные фруктовые сады в бело-розовом
цвету. Мимо проносились чистенькие, как будто игрушечные, деревушки. Мягкие,
поросшие лесом горы. Все выглядело весело и опрятно — природа, как будто,
справляла праздник. Загремел мост через синюю реку. Туннель — и поезд вдруг
остановился. Первое, что я увидал — была улыбающаяся физиономия Абрама.
Этот первый день в Гейдельберге прошел, как во сне. Абрам водил меня по городу,
показывая его достопримечательности, как будто всё это принадлежало ему. Всё
было восхитительно. Тихие и узенькие улицы, старинные дома, повсюду цветущие
фруктовые сады, аллеи тенистых каштанов. Город был расцвечен пестрыми флагами.
Когда я спросил, какой праздник справляет Гейдельберг, Абрам мне разъяснил, что
празднуется открытие семестра. Город жил университетом — в этом был смысл его
существования.
Ни фабрик, ни заводов в Гейдельберге не было. Население города всего ближе к
сердцу принимало интересы университета, профессоров, студентов. С профессорами
все встречные на улицах раскланивались — их все знали. Магазины главным образом
обслуживали студентов, сдача им комнат тоже, кажется, была главной профессией
гейдельбергских граждан. Благодаря студентам процветали в городе биргалле,
(пивные) рестораны и книжные магазины. Иногда на главных улицах - их было две:
Гауптштрассе и Плек — появлялись процессии экипажей, в которых сидели с яркими
цветными знаменами, в пестрых лентах и маленьких цветных — красных, зеленых,
голубых, желтых — шапочках студенты, у некоторых из них были сбоку живописные
рапиры с большими эфесами: почти все гейдельбергские студенты входили в так
называемые «корпорации», студенческие земляческие организации, сохранившиеся от
средних веков — «Боруссия», «Ренания», «Тюрингия» и пр. и пр. Все это,
действительно, походило на какой-то карнавальный праздник — это и был праздник:
праздник весны, молодости, студентов, университета. Праздничный воздух был
вообще характерен для Гейдельберга — не только в начале семестра, но и в
продолжение всех университетских занятий.
Абрам с наслаждением во всё это меня посвящал. Он уже познакомился с
Гейдельбергом, полюбил его, прожив в нем всего лишь несколько дней, чувствовал
себя настоящим «буршем» — носил какую-то необыкновенных размеров широкополую
итальянскую шляпу «борсалино» и зачем-то обзавелся легкомысленной тросточкой.
Для Фондаминского он снял в соседнем доме комнату, а я предпочел устроиться за
городом, по ту сторону Неккара, в «Шеффельхауз», домике, в котором когда-то жил
известный гейдельбергский поэт Шеффель, знаменитый тем, что всю свою жизнь
воспевал Гейдельберг; хозяева этого домика теперь сдавали в нем студентам
комнаты — оба окна моей комнаты выходили на Неккар, как раз напротив был
знаменитый Шлосс. (замок)
Через несколько дней приехал и Фондаминский. Но он приехал не один — с ним была
двоюродная сестра Абрама, Амалия Гавронская. Немного я ее уже знал. Мы
познакомились год тому назад в Берлине, когда она проезжала с матерью в
Киссинген — нас тогда познакомили в большой нижней зале университета. У меня
сохранилось воспоминание об ее маленьком росте, большой косе и робких, но в то
же время, как мне тогда показалось, шаловливых глазах.
Одета она была, помню, в какой-то умопомрачительный летний воздушный костюм. Она
была сестрой Якова Гавронского, нашего товарища по берлинскому университету,
студента-медика, приехавшего в Берлин вместе с Авксентьевым, после того как их
исключили из московского университета. Фондаминский, Гоц, Гавронские — Яков и
Амалия — все это был один тесный московский кружок, связанный между собой
родством и дружбой с детства. Амалия вместе с ними приехала осенью 1900 года в
Берлин для поступления в университет (она только что окончила гимназию), но
захворала странной болезнью (боли спины) и была помещена в один из берлинских
санаториев, где ее лечили каким-то необыкновенным образом — то ледяными
метиловыми ваннами, то горячими компрессами — и где ее навещали Абрам и
Фондаминский. Несколько раз я ее видел за соседним столом в ресторане «Цум
Францисканер», (к францисканскому (монаху)) где мы обычно обедали. За одним
столом сидели мы — Авксентьев, влюбленный в него Яков Гавронский, товарищ
Авксентьева, пензяк, со странной фамилией Капелько, по прозвищу «коллега»,
Никитский, Иванов, я и иногда Карпович, а за другим столом рядом — Гоц,
Фондаминский, его сестра Рая, Тима Сегалов и Амалия Гавронская.
Амалия, должно быть, отличалась шаловливостью — часто с их стола раздавалась
задорно сказанная фраза — «ну, дайте мне пива — капельку, одну только
капельку!..» На нее шикали и оглядывались на нашего Капелько, который краснел,
но делал вид, что ничего не слышит. Впрочем, скоро она исчезла — ее поместили в
санаторий — и я ее больше не видел. Теперь, в Гейдельберге, она была совершенно
здорова — болезнь была явно нервного характера — и приехала с Фондаминским,
чтобы тоже поступить в университет. Абрам немедленно ее устроил куда-то в
пансион на тенистой Анлаге.
Наша университетская жизнь началась. Утром мы занимались каждый у себя дома. Я
очень любил эти утренние часы. Вставал рано, когда туман еще таял над рекой от
подымавшегося из-за горы солнца. Прямо перед моими окнами был Неккар, по
которому часто проплывали плоты леса и баржи. За рекой поднималась зеленая гора,
на склоне которой виднелись живописные развалины знаменитого гейдельбергского
Шлосса. Направо — старинный мост из красного песчаника, соединявший мой берег с
городом. От меня до Карпфенгассе, где жили Гоц и Фондаминский, ходьбы было не
больше десяти минут. Я садился перед окном, в лицо мне веяло утренней прохладой,
тишину лишь изредка нарушали крики рулевых на проплывавших мимо плотах. А я
погружался в трудно постигаемые, но уводящие на головокружительные духовные
высоты страницы «Критики чистого разума» Канта...
В десять часов мы обязательно каждый день все четверо встречались — Абрам,
Фондаминский, Амалия и я — на лекции. По большей части это были лекции
знаменитого Иеллинека по государственному праву или по истории социальных и
политических учений. В 12 часов мы шли вместе обедать. Амалия была вегетарианкой
— не по принципу, а по органическому отвращению к мясу — и поэтому получала либо
жареный картофель, либо салат из огурцов.
Зато потом мы ее вели в кондитерскую и угощали земляникой со сбитыми сливками («Ердбеерен
мит шлагзане»), которую она очень любила. Это всегда были очень веселые обеды и
очень веселые дессерты, причем главное веселье всегда шло от Абрама,
неистощимого на всякого рода шутливые выдумки. Затем мы снова расходились
заниматься — либо домой, либо в библиотеку. В 4 или в 5 часов снова двухчасовая
лекция — по большей части Куно Фишера: либо его классический курс по истории
древней философии, где он всех древних философов цитировал наизусть, либо
знаменитые толкования «Фауста» Гёте. Последняя лекция происходила в актовой зале
университета, потому что слушал его лекции о «Фаусте» весь университет и, не
знаю, в который раз, все отцы города, которые так гордились своим Куно Фишером.
На этих лекциях — нужно признать, блестящих — старик тоже любил блеснуть
изумительной памятью: он цитировал — вернее, декламировал, как заправский актер!
— Фауста наизусть страницами... Потом я уходил к себе и вечером снова спешил к
друзьям — обычно я их заставал всех троих вместе, в комнате Абрама. И мы на весь
вечер уходили гулять.
Окрестности Гейдельберга изумительны. Все эти «Молькенкур», Шлосс, Философская
вершина («Филозофенхёe»), Дорога философов («Филозофенвег»). Те, кто были в
Гейдельберге, хорошо это знают. Немцы называли его окрестности «вильд романтиш»,
т. е. «дико-романтическими». И, действительно, в них была какая-то романтика.
Вот под этим дубом против обвалившейся башни замка, сейчас заросшей деревьями и
густо обвитой плющом, сидел когда-то Гёте (о чем прохожего предупредительно
осведомляла дощечка с надписью). С этой горы открывается вечером необыкновенный
вид на долину Неккара и на город, в котором постепенно зажигаются огни, как
будто кто-то там, далеко внизу, бегает по улицам и по очереди зажигает уличные
фонари.
Если подняться выше, попадешь в лабиринт тенистых извилистых тропинок, которые
идут дальше куда-то через горы, переваливают к другой излучине Неккара, теряются
в густом хвойном лесу. А если вдоль рельс единственного в то время в городе
электрического трамвая пойти в другой конец города, то минут через 15-20
попадешь на виллу Вальдфриден, где живет большая компания русских. Там жила
старшая сестра Фондаминского, Роза, со своим мужем, доктором, другая его сестра,
Рая, там была веселая компания русских студентов и студенток, всегда готовых
присоединиться к прогулке. И мы, группами в 8-10-12 человек, гуляли по
окрестностям Гейдельберга, которые в короткое время хорошо изучили, оглашая их
хоровым пением русских песен. Иногда мы рассаживались где-нибудь в лесу — в
беседке или просто на лужайке под деревом — и устраивали импровизированные
концерты. Не знаю, было ли это хорошо, но пели мы с увлечением и немцам наше
пение нравилось: порой неподалеку собиралась целая группа слушателей, которая
нам даже горячо аплодировала.
Несколько раз за лето город — а может быть, то был университет — устраивал
специальные празднества, они назывались Italienische Nächte, т. е. Итальянские
ночи. В публичных садиках и вокруг городских биргалле развешивались на проволоке
бумажные разноцветные фонарики, гремели оркестры, публика танцевала. По улицам
через весь город проходили веселые факельные шествия, вниз по Неккару одна за
другой спускались переполненные студентами в парадных корпорантских одеяниях
большие баржи — на них тоже были разноцветные фонари и факелы, а с баржей
неустанно раздавалась любимая всеми гейдельбергцами песня Шеффеля—
Alt Heidelberg, du feine
Du Stadt am Ehren reich,
Am Neckar und am Rheine,
Kein’ andre kommt dir gleich—
—этот своего рода гейдельбергский гимн, слова и мотив которого известны
каждому гейдельбергскому студенту. Баржи выплывают еще выше Шлосса, освещенного
в эти вечера бенгальскими огнями, из самого Шлосса время от времени вырываются
ракеты, рассыпающиеся в ночном тихом небе мириадами сверкающих искр и фонтанов.
Всего лучше эту волшебную картину наблюдать и слушать пение от моего
Шеффельхауза — отсюда видно первое появление лодок, их плавное продвижение по
Неккару, прохождение под обоими городскими мостами. Наш квартет в эти вечера
неуклонно собирался на широкой скамейке на берегу, как раз против Шеффельхауза,
под окнами моей комнаты.
Беззаботные, веселые летние дни! Мы жили легко, все связаны были между собой
дружескими и товарищескими отношениями, но про нас четверых (нас так и называли
«квартетом» — Гоц, Фондаминский, Амалия и я) нельзя было сказать, что жизнь наша
была пустой — все мы четверо много читали, много занимались. И очень часто во
время прогулок обсуждали глубочайшие философские проблемы и горячо по поводу них
спорили — особенно Гоц и Фондаминский. Амалия предпочитала молчать, хотя всегда
внимательно слушала спорщиков; я тоже не был особенным любителем споров.
«Квартет» наш, действительно, редко когда разлучался — можно сказать, что мы
были всегда вместе, когда не сидели над книгами. Вместе слушали лекции, вместе
гуляли. Кончилось тем, что я уходил домой теперь только спать — но утренние свои
одинокие занятия дома сохранил, очень их любил и очень ценил.
Мудрено ли, что в конце концов произошло то, что должно было случиться? Я
влюбился.
Детство мое, в сущности, сложилось странно и рос я ненормально. Когда я был еще
совсем маленьким, подруги моей сестры (среди них были две сестры Корш, дочери
известного собственника московского театра Корш) любили уводить меня куда-то в
отдельную комнату и там одевать в женское платье, меняя его несколько раз. Я это
терпел, пока братья мне не разъяснили, что это было делом позорным и что вообще
мальчики не должны близко подпускать к себе девчонок.
Мое детство прошло среди одних мальчиков. Подростком я продолжал сторониться
девочек, а юношей почему-то стал стыдиться их — мне с ними всегда было неловко
и... стыдно. А потом пришло и какое-то «принципиально» отрицательное отношение к
такого рода вещам, как романы, влюбленность, ухаживание. Всё это мне казалось
недостойным «критически мыслящей личности», какой я себя начал сознавать уже в
ранние годы.
И когда я наблюдал романы, влюбленность, писание любовных писем и тому подобный
«вздор» у своих старших братьев, то относился ко всему этому с презрением. Я был
— выше всего этого! И уже сознательно сторонился женского общества, хотя видел
увлечения обоих моих братьев и хотя в нашем доме бывали подруги моей сестры.
Когда они приходили, я обычно забивался — порою даже запирался! — в свою комнату
и никакими силами меня уже нельзя было оттуда вытащить. А такие попытки
делались. Никаких балов я, конечно, не посещал и не танцевал тоже
«принципиально». Причина всего этого, конечно, была совсем другая — я просто
боялся! Весь женский род казался мне чем-то далеким, совершенно чужим и порою
непонятным. Чем-то он вместе с тем меня и притягивал, но я решительно боролся с
этим чувством и тогда, вероятно, никогда бы в том не признался, принимая в таких
случаях особенно равнодушный вид.
Вот почему и произошла такая ненормальная вещь, что до 20-ти летнего возраста я
никем не увлекался, ни в кого не был влюблен и вообще как-то инстинктивно
сторонился женского мира, убегал от него. Конечно, это вовсе не означало, что он
меня не интересовал — но в этом я тогда не признался бы и себе самому.
И теперь впервые, в 20 лет, я испытал женскую дружбу, женские чары. Впервые я
вообще так близко столкнулся с совершенно незнакомым мне женским существом, со
всеми его волшебными силами, которые кружат мужские головы.
Я старался держать себя с Амалией совершенно независимо — как с Абрамом и
Фондаминским. Но из этого ничего не выходило. Я ловил себя на том, что,
незаметно для себя, все время наблюдаю за ней и ею любуюсь. Всё казалось мне в
ней необыкновенным и притягивало к себе, как магнит. Если почему-либо ее не было
в нашем квартете, наши встречи мне казались неинтересными и бессодержательными.
Малейшее ее внимание ко мне меня волновало. А какая девушка не почувствует и не
догадается, если она кому-нибудь нравится? Вероятно, очень скоро догадалась о
моих чувствах к ней и Амалия — возможно даже, что она догадалась об этом раньше
меня...
Но ведь она была еще моложе меня — ей было всего лишь восемнадцать лет, может
быть, она не во всем и сама себе признавалась. Когда однажды, спросив у меня
разрешение, она взяла меня под руку и пошла между Абрамом и мною, опираясь на
нас обоих, я испытал такое чувство, «будто к моей руке прикоснулись раскаленные
угли. Но было не больно, а невыразимо приятно — так приятно, что кружилась
голова и я делал все усилия, чтобы не выдать себя. Когда мы играли во «мнения»,
она мгновенно угадывала мое мнение о ней, как и я всегда угадывал ее мнение о
себе. Скоро обнаружилось, что у нас много общих вкусов и наклонностей. Многое
вообще обнаружилось — только не для нас обоих.
Когда я говорю об исключительности и ненормальности той обстановки, в которой
рос — отсутствие женского общества, — и о той силе впечатления, которую должна
была на меня произвести эта первая женская дружба, женская близость, я вовсе не
хочу сказать, что именно это объясняет всё то, что со мной произошло. Я пишу
сейчас о той, кого уже нет в живых — и при ее жизни никогда бы не посмел
коснуться ее на бумаге, которую могут читать посторонние и даже совсем мне
незнакомые. Но должен сказать, что Амалия была существом необычайным не только
для меня. Все подпадали под ее очарование — и не только в ее юные годы. Что же
касается меня, то она была моей первой и единственной любовью — ее образ я свято
носил в своей душе все тридцать пять лет своей жизни, пока она была жива, свято
храню после ее смерти, свято сохраню и до своей последней минуты. Это я знаю
твердо.
Я не мог не чувствовать, что со мной происходит что-то необычное, чего я до сих
пор никогда в жизни не испытывал. Возвращаясь после наших вечерних совместных
прогулок домой, я часто оставался сидеть на скамеечке возле Шеффельхауза, на
берегу Неккара. Сладкая и щемящая грусть охватывала душу. Я мечтал о чем-то
недосягаемом, невозможном и непонятном, кого-то жалел, чего-то ждал. Часы
пролетали незаметно. Плыла тихая луна, молоком заливала и темные горы и реку.
Тихо шелестели листья. Почему-то вдруг полились слезы... — Да ведь ты влюблен! —
едва не воскликнул я громко. — Какой вздор! — тут же одернул я себя. Но слезы
продолжали катиться, хотя душа была объята непонятным восторгом.
Wer zum ersten Male liebt,
Sei er lieblos — ist ein Gott...
Таким «богом» чувствовал и я себя — но в этом неведомом мне до сих пор
чувстве восторг и щемящая грусть сливались вместе.
Не буду и не хочу останавливаться на этих переживаниях — их описывали миллионы
раз, но, вероятно, никогда никто исчерпывающе их не сумеет изобразить. Быть
может, это и хорошо, потому что любовь есть чувство исключительно индивидуальное
и неповторимое, в чем и заключается его главная ценность.
Я должен рассказать о развязке.
9 июля (помню этот день до сих пор) русское студенчество в Гейдельберге
устраивало свой очередной бал. Вечер состоялся в доме, находившемся на
университетской площади — балкон зала выходил на эту площадь, прямо против
университетского здания. Наш «квартет», конечно, был на этом вечере — мы даже
были одними из его устроителей (ведь часть дохода с вечера шла на помощь
революционным партиям). Мне и Амалии было поручено заведывать продажей
фотографий, на которых были вместе сняты Толстой и Горький (эта фотография тогда
была новинкой).
Я давно уже заметил, что нас двоих как-то слишком часто соединяли вместе, и это
сладко щемило мне каждый раз сердце (очевидно, кто-то что-то уже заметил...). На
балу была так называемая «летучая почта». Вы имели право, купив конверт и
бумагу, написать кому-нибудь из присутствовавших письмо — могли подписаться, но
могли и не подписываться, предоставляя адресату догадаться, от кого письмо... И
вот получаю запечатанный конверт. Раскрываю и читаю: «Я очень дорожу нашей
дружбой»... Подписи нет, но мне ее и не надо — я знаю, кто это написал. И тут же
пишу ответ, почти не задумываясь: «А большим, чем дружба, дорожите?»
И тоже не подписываюсь. Конверт в моей руке, но я не могу решиться, не могу
доверить его почтовому ящику. Я подхожу к ней, передаю письмо с таким чувством,
с каким прыгают в ледяную воду, и, пока она его читает, слова признания льются
сами собой. Первое, что я увидал в ее глазах, это выражение испуга, почти ужаса,
она роняет мое письмо на под хватает мои руки своими обеими руками и почти
беззвучно шепчет: «Конечно, дорожу — но вы не знаете моих отношений с
Фондаминским»...
Мне показалось, что из-под моих ног вдруг выдернули почву. Всё ожидал я, кроме
этого. Каким вдруг жалким, смешным и наивным я сам себе показался! И каким
несчастным. Не знаю, что выражало мое лицо, но Амалия обеими руками вцепилась в
меня и вытащила меня на балкон. Я уверен, что в эту минуту она была не менее
меня несчастной. Мы уже не видели окружающего. Смутно припоминаю, что где-то
промелькнул Фондаминский, на которого я теперь посмотрел совсем другими глазами.
К нам подошел Абрам, но я его почти не заметил. Амалия говорила мне ласковые
слова, которые тогда, вероятно, ни она, ни я не понимали, гладила мою руку, не
обращая внимания на окружающих. Всё дальнейшее было для меня, как в тумане.
Какой слепец, какой наивный и жалкий, какой смешной глупец! Почему, почему — ни
разу я даже не задумался над тем, что связывало вместе Амалию с Фондаминским?
Ведь если бы я был чуточку умнее, если бы хоть раз подумал об этом, не произошло
бы непоправимого...
С письмом в руках— тем самым роковым письмом, которое я ей написал и которое
каким-то непонятным образом снова оказалось у меня — и с цветами увядших бледных
роз шел я домой. Уже светало.
Амалия взяла с меня слово, что в 9 часов утра я буду у нее. Всё это время я
просидел неподвижно у своего окна. Когда я подходил к ее пансиону, то еще издали
увидел ее в окне — она меня ждала. Впервые я был в ее комнате. Взяв обе мои руки
и опустив на них голову, она плакала. Ей было жалко меня.
Наполеон сказал, что единственная возможная в неудачной любви победа — бегство.
Тогда я не знал этого. И если бы даже знал, сомневаюсь, нашел ли в себе силы для
такой победы. Если совет Наполеона, действительно, мудр, то мы оба поступили
самым глупым образом. С момента моего несчастного объяснения в любви Амалия
превратилась в мою сестру милосердия. Она как бы чувствовала себя у изголовья
смертельно больного. Своим нежным вниманием, лаской, заботами, трогательно
проявлявшимися в ничтожных мелочах, она окружила мою жизнь. Мы перестали ходить
на лекции — вернее перестали их слушать. Встречались, как обычно, у дверей
университета, но, по молчаливому соглашению, сейчас же куда-нибудь уходили в
окрестности. Там мы сидели на лавочке или в беседке.
Почему все это случилось, почему мы оба были так слепы? — вот была главная и
единственная тема наших бесконечных разговоров. Понятны, конечно, были и
результаты всего этого поведения — я только сильнее ее полюбил. Перед нами был
пожар, мы оба хотели его потушить, но, вместо воды, заливали огонь керосином...
Фондаминский неожиданно заявил, что получил из дома тревожное письмо: его отец
серьезно захворал и он должен немедленно вернуться домой. Конечно, всё это было
выдумкой. Он, разумеется, не мог не заметить, что происходило между мной и
Амалией, видел, несомненно, и наше поведение на балу и благородно решил ни во
что не вмешиваться.
Он хотел дать Амалии свободу выбора, он ничем не должен был воздействовать на ее
чувства, на ее свободную волю. И он уехал, так ни слова и не сказав Амалии, до
последней минуты поддерживая свою благочестивую ложь о причинах своего отъезда.
Впрочем, Амалия так была занята моим несчастьем — «почему, почему, — наивно
говорила она, — это случилось именно с тобой?» — что почти не заметила его
исчезновения. Воображаю, что он, бедняга, при этом пережил! Не замечали мы почти
теперь и Абрама, который как-то ходил вокруг нас, но тоже ни словом не
вмешивался в наши отношения и ни о чем не говорил ни с Амалией, ни со мной. Он
тоже был сторонником свободы чувств и был убежден, как и мы, что никто не имеет
права вмешиваться в чужую жизнь — «с калошами влезать в нее», — как мы любили
говорить.
Семестр кончался. Амалия с матерью должна была поехать во Франценсбад. С меня
она взяла обещание, что я туда тоже приеду. Кстати, там была и невеста
Авксентьева, ее приятельница по московскому кружку. Во Франценсбаде втроем мы
прожили очаровательную неделю. Догадывалась ли Маня Тумаркина о том, что
произошло между Амалией и мною? Думаю, что догадывалась, но и она ни во что не
вмешивалась — для женского сердца видеть муки влюбленного и вообще борьбу сердец
есть самая восхитительная в мире пища.
Как это ни странно, за эту неделю мы с Амалией даже редко оставались вдвоем, но
всегда были все вместе — гуляли втроем по парку; зачем-то они обе принимали
грязевые ванны и потом обессиленные лежали рядышком на одной кровати в каких-то
воздушных одеяниях, а я сидел рядом на стуле и читал им Чехова.
Они весело хохотали и вообще время мы внешне проводили очень весело и, казалось
даже, безмятежно, что, конечно, совсем не соответствовало действительности. Не
знаю, чем бы кончилась эта драматическая идиллия, если бы не вмешалась мать
Амалии.
Она безумно любила свою дочь и ей тоже не трудно было догадаться, что означал
мой приезд. Как человек строгих еврейских правил, она с ужасом думала о том, что
может произойти, если в ее дочь влюбится «гой». И как человек очень простых
нравов, в один прекрасный день она начисто потребовала от своей дочери, чтобы я
немедленно уехал из Франценсбада. В подкрепление своего требования она стала
биться головой о стены...
Когда я об этом узнал, я немедленно оставил Франценсбад. Но мой приезд тогда
сыграл-таки роль в судьбе Амалии. Чтобы успокоить мать, Амалия призналась ей,
что она невеста Фондаминского и что матери поэтому нечего беспокоиться о том,
что ее дочери угрожает замужество с «гоем»...
Когда мы в Москве встретились с Фондаминским, между нами не было сказано ни
слова о том, что нам обоим было важнее всего на свете, но мы всё поняли и без
слов — и потому теперь особенно крепко обнялись. Я говорил Амалии, что
Фондаминский мне стал еще ближе и еще дороже, потому что он связан с ней — и это
была правда.
Но как порой тяжела была для меня эта правда — об этом знал только я сам! Амалия
с матерью и с Маней Тумаркиной тоже вернулись в Москву. Фондаминский и я
встречали их на вокзале. Эти дни я гостил у Фондаминского на даче в Быкове — под
Москвой. Спали мы с ним в одной комнате, на полу. На другое утро после приезда
Амалии я с удивлением увидал рано утром, что Фондаминского уже нет в комнате.
Обычно он вставал поздно, и в первую минуту такое раннее исчезновение его меня
удивило. Но я сейчас же догадался, что он ушел к Амалии... Заснуть больше я уже
не мог.
У меня хватило ума и характера расстаться на ближайший семестр. Амалия,
Фондаминский и Абрам снова записались в берлинский университет и звали меня туда
же, но я осенью 1901 года переехал в Галле, где теперь был Авксентьев с
Тумаркиной: мне страшно важно было слушать Риля и заниматься в экономическом
семинаре именно у Конрада. Причина, разумеется, была иная — я чувствовал, что
такого рода болезни, как моя, требуют хирургического вмешательства. Наш
гейдельбергский «квартет» рассыпался.
Но — Галле находилось от Берлина всего лишь в двух с половиной часах езды, и
поэтому едва ли не каждое воскресенье я ездил в Берлин! Все на свете я готов был
отдать за то, как при неожиданном моем приезде — я любил приезжать без
предупреждения — радостно вспыхивали глаза Амалии. Я не сознавал — вернее, не
хотел сознавать, что своими поездками не только растравлял свою рану, но — что
было гораздо важнее — взваливал на плечи Амалии непосильную тяжесть. Бедняжка
должна была переживать не только мое горе, но и страдания Фондаминского, который
не знал, что ему делать: любовь к Амалии и дружба ко мне переплелись в сложный
клубок...
И Амалия в конце концов не выдержала — в феврале 1902 года у нее начались
нервные галлюцинации: ей казалось, что кто-то вблизи ее непрерывно играет на
виолончели и она умоляла прекратить безжалостную музыку... Доктора посоветовали
переменить обстановку. Фондаминский увез ее на юг Франции, на солнце.
Весной — в марте 1902 года — я опять был в Москве, среди своих, в домашней
обстановке. И здесь неожиданно получил от Амалии с границы телеграмму:
«Илюша неожиданно захворал, еду одна». Конечно, я понял, что это значит. Об их
намерении приехать в Москву я знал и поэтому малодушно собирался еще до их
приезда уехать на все каникулы на Кавказ, в Сочи.
Телеграмма застала меня врасплох. Фондаминский арестован на границе! По существу
в этом ничего удивительного не было — все мы заграницей посещали собрания, на
которых выступали эмигранты, призывавшие русскую учащуюся молодежь примкнуть к
революционному движению; у нас уже установились связи с Женевой, где тогда был
центр русской революционной эмиграции; мы — в частности и Фондаминский — иногда
выполняли небольшие поручения по приезде в Москву.
Но арест Фондаминского (10/23 марта 1902 г.) был первым в нашей среде, и он не
мог не поразить нас. Воображаю, что должна была при этом пережить бедная Амалия
и в каком состоянии ехала она одна от границы до Москвы! Когда мы встретились,
она в слезах бросилась ко мне и поцеловала меня. Быть может, она даже не
заметила своего жеста — настолько, вероятно, он казался ей естественным. А я
себя почувствовал окаменевшим — это был первый полученный мною поцелуй от нее.
Он произвел на меня такое впечатление, что в эту минуту я забыл, кажется, обо
всем на свете — забыл даже о Фондаминском...
Фондаминского с границы провезли в Петербург и там в тюрьме продержали всего
лишь два месяца. Амалия все это время жила в Петербурге у знакомых, заботясь о
передачах ему, и два раза в неделю ходила к нему на свидания. Увиделся я с ними
опять только осенью, перед своим отъездом в Галле на новый семестр. Когда мы
прощались, Амалия, сильно волнуясь, сообщила об их решении не ехать н а этот
семестр за границу. — «И знаешь, знаешь, мы еще решили...» — и она не могла
докончить. Докончил я и, конечно, угадал верно: они будут праздновать свадьбу.
Их свадьба состоялась в Москве, 26 февраля 1903 года. Я был в это время в Галле
— вместе с Абрамом Гоцом и с Авксентьевым. Мы вместе праздновали этот день.
Через неделю они были среди нас. В Галле они были проездом — по дороге в Италию.
Но я тоже ехал в Италию! Всю эту зиму я изучал итальянский язык. Их там
интересовало искусство, меня — итальянская народная жизнь. Мы встретились в
Венеции, на пьяцца Сан-Марко, у самого входа в собор. Я еще издали увидел их —
они шли под руку. — «Буон джиорно, синьори!» — Я видел, как радостно вспыхнули
глаза Амалии и это наполнило меня счастьем. Мы провели несколько дней вместе в
Венеции, вместе осматривали город, церкви, музеи, а вечером ездили на гондоле
слушать на канале Гранде сладкое пение под аккомпанимент мандолин, раздававшееся
с большой украшенной цветными фонариками барки.
Встретиться мы условились на Капри. И, действительно, там встретились. Целую
неделю прожили вместе в Анакапри, только инстинктивно я почему-то остановился в
другом отеле.
На лето оба Фондаминских и Гоц снова записались в гейдельбергский университет.
Сколько они меня ни просили, я остался в Галле. Но осенью уступил — и на зимний
семестр 1903-1904 года тоже перевелся в Гейдельберг. Сил своих, однако, не
рассчитал.
Мы поселились в одном доме, на Плеке. У меня была комната внизу — у них
четыре комнаты вверху: у Фондаминских и у Абрама у каждого по комнате, кроме
того четвертая — общая, где мы все собирались на утренние завтраки, обеды, ужины
и для совместного времяпрепровождения. Усердно занимались в университете, жили
дружно и как будто весело. Это был уже мой девятый семестр в немецком
университете, я начал готовиться к докторскому экзамену, уже выбрал тему для
докторской диссертации (по философии — «Спиноза и Фихте»). И вдруг всё
сорвалось...
Жили мы вместе, как я уже сказал, как будто дружно и как будто весело. Но
веселья не было в моей душе. Не было и покоя. Вместе с Амалией и Ильей мы
слушали лекции Генри Тоде по истории искусства, вдвоем с Амалией изучали у
профессора Фосслера средневековый мир Данте, с Абрамом ходили на лекции
Иеллинека по праву и Виндельбандта (переехавшего из Страсбурга в Гейдельберг) по
логике и теории познания. Старый Куно Фишер уже умер...
С Амалией мы читали вместе дома "Zur Metaphysik der Sitten" Канта. (Метафизика
нравов) Но хотя я уже раньше читал это, я не всегда мог как следует объяснить
Амалии всего. Я нервничал, это передавалось ей — наше чтение прерывалось.
Из своей комнаты снизу поздно вечером я иногда слышал над головой голоса, смех,
шум шагов, среди которых различал знакомую поступь... Но меня не звали. Тогда я
тихо выходил из своей комнаты, крался по лестнице и старался без шума закрыть
наружную дверь. И долгими часами ходил черной ночью по окрестностям
Гейдельберга, которые теперь мне казались такими тоскливыми, такими страшными —
пока не уставал до того, что по возвращении домой прямо валился на постель.
Жизнь начала казаться мне жуткой. Я чувствовал, что нарушаю общий стиль нашей
дружеской жизни, чувствовал, что захожу в тупик. Мы явно «заступили друг другу в
постромки» (выражение Герцена).
И на Рождестве я вдруг заявил своим друзьям, что решил вернуться в Россию и
начать революционную работу. Мы все давно уже, разумеется, решили свою судьбу,
но к революционной работе должны были приступить по окончании образования. При
нормальных условиях я уехал бы в Россию, сдав через один или два семестра
докторские экзамены — теперь я сделаю это несколько раньше.
Никто из моих друзей — даже Амалия — меня не отговаривали. Они хорошо понимали,
что со мной происходит — понимали также, что против этого надо принимать
героические меры. Только значительно позднее я узнал, что после моего отъезда
Амалия спустилась в мою комнату и долго там оставалась одна. Что она там делала,
я не знаю, но догадываюсь.
В эти годы Женева в Швейцарии была центром русской политической эмиграции и
главным штабом русской революции. Здесь выходили оба революционные журнала того
времени — «Искра» и «Революционная Россия». «Искру» издавала
социал-демократическая партия, «Революционную Россию» — партия
социалистов-революционеров.
Обе русские социалистические партии были основаны в 1900-1901 годах. Партия
социалистов-революционеров была создана в 1901 году после секретных съездов,
состоявшихся и России и заграницей. «Революционная Россия», второй номер который
в рукописи был привезен Абрамом по поручению Аргуновых заграницу, сделалась
официальным органом новой партии. Одним из ее руководителей был Михаил
Рафаилович Гоц. За время нашей студенческой жизни (1901-1903) мы все крепче
связывались с партией социалистов-революционеров, среди руководителей которой у
нас уже были друзья. При поездках в Россию на каникулы мы оказывали им ряд
мелких услуг, за что Фондаминский уже успел даже поплатиться.
Среди сочувствующих и среди русского заграничного студенчества мы собирали
денежные средства на издание заграницей революционной литературы, энергично
распространяли «Революционную Россию», вербовали новых сочувствующих. На нас уже
привыкли смотреть, как на подающих в будущем надежды участников революционного
движения в рядах партии социалистов-революционеров. Да мы и сами на себя так
смотрели, мечтая о будущей революционной работе. Ведь нам было уже за двадцать
лет — а революционными делами в те годы начинали в России заниматься юноши едва
ли не с 15-16-ти летнего возраста... Мы даже, в сущности говоря, уже перезрели.
Такого именно мнения были, вероятно, Михаил Гоц и его товарищ по сибирской
ссылке и каторге Осип Минор, приехавшие летом 1903 года к нам в Галле. По России
тогда только что прокатились массовые аресты — во многих городах были захвачены
партийные комитеты. Партийной работе, всей партии был нанесен чувствительный
удар.
И вот Михаил Гоц и Минор начали объезжать заграничные центры, вербуя свежие силы
среди студенчества для отправки на революционную работу в Россию. Приехали они
для этого и в Галле к нам — тогда там были Абрам, Авксентьев, Тумаркина и я. К
большому их огорчению и удивлению, эта миссия им не удалась: мы отстояли свое
право на дальнейшее образование — мы хотели еще один-два года пробыть
заграницей, чтобы лучше быть вооруженными для той работы, на которую нас теперь
звали и о которой мы сами мечтали. Мы проспорили всю ночь, но каждая сторона
осталась при своем. Впрочем, это нисколько не испортило наших дружеских
отношений ни тогда, ни позднее.
За эти студенческие годы каждый из нас успел по несколько раз побывать в
Швейцарии — ив Женеве и в Цюрихе. Ведь это было так близко — всего лишь
несколько часов езды из Германии. Помню, как однажды, по чьему-то предложению,
мы веселой гурьбой экспромтом приехали в Цюрих на студенческий вечер, а на
другой день, как ни в чем не бывало, уже слушали Лекции в университете и
работали в семинарах. При этих поездках каждый раз знакомились с новыми
интересными людьми. В Швейцарию приезжали из России партийные работники, среди
них было немало нелегальных, из Швейцарии они возвращались на революционную
работу с партийными директивами.
Запомнились мне летом 1903 года (это было, должно быть, в августе) встречи с
двумя такими таинственными незнакомцами, недавно приехавшими из России.
Один был только что бежавший из вологодской ссылки Борис Викторович Савинков, с
которым я познакомился у Михаила Рафаиловича и который меня очень заинтересовал
своей живой и остроумной речью.
Другого я встретил в садике того дома, в котором жил Виктор Михайлович Чернов.
Это был молчаливый, крепкий на вид блондин со спокойными голубыми глазами и
небольшой белокурой бородкой. Его все называли Алексеем, но фамилии его я не
знал. Знал лишь, что он был близким другом Балмашова, убившего (2 апреля 1902
года) министра внутренних дел Сипягина; еще недавно Алексей был студентом
киевского университета и принадлежал к петербургским аристократическим кругам.
Если бы я мог предвидеть его ближайшую судьбу, то, конечно, присмотрелся бы к
нему гораздо внимательнее. Тогда лишь запомнилось, что он лежал в садике на
траве под яблонями, не принимая участия в общем разговоре и о чем-то размышляя.
На нем была шелковая русская голубая рубашка.
Несколько раз видел у Михаила Рафаиловича и Азефа, который встретился со мной,
как со знакомым (мы с ним познакомились у М. Ф. Селюк в Берлине еще летом 1900
года). По тому, с каким уважением все — в том числе и Михаил Рафаилович — к нему
относились, я понимал, что Азеф уже перестал быть только «сочувствующим», каким
был тогда в Берлине и теперь играет в партии видную роль. Теперь все его
называли «Иваном Николаевичем».
Встречали мы в Женеве многих, о ком до сих пор знали только по наслышке. Если бы
их всех перечислять, пришлось бы нарисовать целую галерею преинтереснейших
людей. Поэтому сейчас здесь я упомяну только троих.
Один из них — Феликс Волховский, тот самый Волховский, который 4-5 лет тому
назад издавал в Лондоне «Летучие Листки», дошедшие до меня в Москве, когда я был
еще гимназистом. Ему тогда было уже далеко за пятьдесят (он родился в 1846 году)
и нам он казался стариком. Правда, он уже плохо слышал (он оглох в тюрьме) и
бородка его была почти совсем белая. Высокого роста, худощавый, очень подвижной.
Глаза его горели лукавым огоньком и с уст всегда готова была сорваться шутка —
иногда добродушная, но иногда и язвительная. В нем было много украинского юмора;
его любимой литературной формой были народные сатирические стишки, в которых он
высмеивал политические и социальные порядки в России.
Он был характерным представителем эпохи конца 70-х годов — периода «хождения в
народ», когда революционно настроенная русская молодежь бросала родительский
дом, отказывалась от своих привилегий и имущества и в идеалистическом порыве шла
в деревню, чтобы работать там на земле и нести в народ семена новой веры. Феликс
Волховский был участником этого движения и одной из видных фигур знаменитого
процесса 193-х, составившего эпоху в истории русского революционного движения.
Леонид Эммануилович Шишко был его ближайшим другом. Он тоже участвовал в издании
лондонских «Летучих Листков», тоже был в рядах тех, кто «пошел в народ»,
участвовал и в процессе 193-х. Хотя он и был моложе Волховского на шесть лет, на
вид казался гораздо старше его. Если худощавым казался Волховский, то Шишко был
просто щепкой — в чем только душа держалась. Он мог бы без грима играть роль
того самого мужика из «Плодов Просвещения», который в ответ на замечание —
«посмотрите на этого, он совсем гнилой!» — обиженно отвечает: — «спроси мою
старуху, какой я гнилой!»
Трудно было его представить себе артиллерийским поручиком, каковым он когда-то
был в действительности: так мало в нем теперь было какой бы то ни было военной
выправки. Но воля у этого хилого человека была очень сильная — ни долгие годы
тюрьмы, ни трудная сибирская ссылка не могли его сломить, хотя и надорвали его
здоровье. У него была чистая, детская душа. Жил он, как схимник, зиму и лето
ходил под зонтом и мог сберечь свои силы только необычайно правильной и строгой
жизнью; за чаем, к великому моему удивлению, он принимал столовыми ложками
растертый в мелкий порошок древесный уголь — по совету его родственника,
знаменитого Ильи Мечникова.
Может быть, только благодаря этому он мог регулярно работать. Он написал
популярные «Очерки по русской истории», которые разошлись в России в миллионах
экземпляров и сыграли большую роль в развитии революционного сознания среди
народной молодежи — крестьян и рабочих. Его в нашей среде называли «святым» и
говорили, что перед ним, собственно говоря, нужно было бы зажигать лампаду, как
перед иконой — он, действительно, всем своим внешним обликом походил на святых и
великомучеников, как они изображались на старинных русских иконах.
Но гораздо более сильное впечатление, чем Волховский и Шишко, на нас произвел в
Женеве другой человек—Катерина Брешковская или, как ее уже тогда все называли,
Бабушка. Позднее ее стали называть даже «Бабушка русской революции». Она была
старше и Волховского и Шишко (родилась в 1844 году), но по темпераменту и по
всей своей жизни была гораздо моложе их и моложе своего собственного возраста.
Быть может, она была в этом даже моложе нас!
Жизнь ее была легендарной. Выйдя еще совсем молодой женщиной замуж, она бросила
семью — семью родителей и свою собственную, оставила тетке своего грудного
ребенка (превратившегося со временем в известного, весьма плодовитого, пошлого и
бездарного романиста H. H. Брешко-Брешковского) и ушла в революцию. Она
происходила из родовитой дворянской помещичьей семьи на Украине (Вериго), но
превратилась в крестьянку — жила среди крестьян и проповедовала им революцию.
Была арестована, долго сидела в тяжелых условиях в тюрьме, участвовала в
процессе 193-х, сослана была в Сибирь, пробовала оттуда бежать, снова была
арестована и отправлена на каторгу. Тюрьма, ссылка, побег, опять тюрьма,
каторга, Сибирь, опять побег и опять тюрьма и каторга — в этом прошли 22 года
жизни. Только в 1901 году она была возвращена из Сибири, но, вернувшись в
Россию, сейчас же снова окунулась в революционную работу.
Брешковская была одной из основательниц партии социалистов-революционеров. Два
года прожила она под разными именами в России, разъезжая из одного конца ее в
другой и всюду, как апостол, проповедуя дело всей своей жизни, создавая на
местах революционные кружки из крестьянской молодежи и из учащихся, из
студентов. Молодежь льнула к ней, как к любимой матери, как к бабушке. И всюду,
где она проезжала, она оставляла после себя организации. В 1903 году она на
время приехала заграницу и я впервые увидел ее в Женеве. Помню, пришел к Михаилу
Рафаиловичу. Меня к нему не пустили — он был занят. У них было собрание — читали
какую-то рукопись для новой брошюры.
Я дожидался в соседней комнате. Вот голос читающего смолк, раздалось сразу
несколько голосов — начались споры. Вдруг дверь широко распахнулась и на пороге
появилась незнакомая мне женщина. У нее было простое крестьянское лицо,
по-крестьянски — «рогами» — повязанный на голове платок, веселые глаза. — «Фу,
засиделась!» — воскликнула она и, к величайшему моему удивлению, положив руки на
бока, прошлась по всей комнате, притоптывая ногами, как в русской плясовой. Это
была Бабушка.
Меня с ней познакомили. — «Так вот ты какой!» — воскликнула она, давая тем
знать, что слышала уже обо мне. И тут же, не дав мне сказать ни слова, строго
спросила: — «Почему же ты отказался на работу в Россию ехать?» — Когда я
попробовал ей что-то ответить, она меня перебила и велела в тот же вечер придти
к ней для разговора. Я пошел и, к своему удивлению, после второго же слова
почувствовал себя с ней так просто, как будто давно уже был с ней знаком, как
будто она и в самом деле была мне родная. В ней были простота и прямота, которые
сразу смывали все условности, все перегородки. Я чувствовал, что она имеет право
всё знать, имеет право задать любой вопрос, но вместе с тем я почувствовал, что
она и всё поймет. Впрочем, тогда она меня, должно быть, не поняла, потому что
позднее мне передавали, что разговором со мной она осталась недовольна. —
«Ничего путного из него не выйдет», — сказала она обо мне. Через много лет,
когда мы снова встретились с Бабушкой и когда у меня позади уже были годы
революционной работы, тюрьмы и ссылки, она сама мне призналась в суровом
приговоре, который тогда мне вынесла. — «Я рада, — заключила она свое признание,
— что тогда в тебе ошиблась».
Свою ошибку она должна была признать уже через несколько месяцев после нашего
разговора, потому что познакомились мы с ней, вероятно, в августе 1903 года, а
на Рождестве я уже решил ехать в Россию на революционную работу. Когда Абрам
сообщил о моем решении своему брату, который находился в Ницце (у него тогда уже
началась болезнь, которая через два с половиной года свела его в могилу), Михаил
Рафаилович потребовал, чтобы я немедленно приехал к нему: он должен мне дать в
Россию очень важное поручение.
Вернуться к оглавлению
Электронная версия книги воспроизводится с сайта
http://ldn-knigi.lib.ru/
OCR Nina & Leon Dotan
ldnleon@yandex.ru
{00} - № страниц, редакционные примечания даны
курсивом.
Здесь читайте:
Зензинов Владимир Михайлович
(1880-1953), один из лидеров эсеров.
Революция 1917 года (хронологическая таблица)
Гражданская война 1918—1920
гг. (хронологическая таблица)
Кто делал две революции 1917 года
(биографический указатель).
Белое движение в лицах
(биографический указатель).
Кожевин В.Л. - Новый взгляд на
роль в армии в борьбе за власть в Сибири (1917 - середина 1919 г.) ("Исторический ежегодник", 1997 (спецвыпуск)
год)
Хазиахметов Э.Ш. - Роль бывших
ссыльных в политической борьбе 1917-1918 годов в Сибири ("Исторический ежегодник", 1997 (спецвыпуск)
год)
Распад
России в 1917 году
Временное
Всероссийское правительство (09 - 11.1918)
Иначе именовалось - Уфимская директория.
Затем - Омское
правительство. (11.1918 - 01.1920)
Конституция уфимской
директории - Акт об образовании Всероссийской
Верховной Власти 26(8)-10(23) сентября 1918 .
|