Меня такой вопрос насторожил. Почему он об этом спрашивает?
— Как вы его оцениваете? — спросил Сталин прежде, чем я успел ответить.
— Высоко оцениваю, — ответил я.— Он у меня был начальником штаба на
Калининском фронте. Это сильный начальник штаба, я его хорошо знаю,
положительно оцениваю.
Сталин обратился к присутствовавшему здесь же Жукову:
— А вы как оцениваете Захарова? Жуков поддержал меня, сказал:
— Я согласен с Коневым в оценке Захарова. Тогда Сталин расхохотался и
говорит:
— Ну вот, видите, какие мнения — высоко оцениваете его, хороший начальник
штаба, а Мехлис поставил вопрос о его снятии, о том, что он ему не доверяет.
Так Захаров остался начальником штаба Степного фронта — он пошел на эту
должность до моего назначения, — а я узнал еще об одном очередном художестве
Мехлиса.
Однажды летом сорок второго года вдруг Сталин звонит ко мне на фронт и
спрашивает:
— Можете ли вы приехать?
— Могу.
— Приезжайте.
Я был тогда на Калининском фронте. Взял самолет, прилетел в Москву. Являюсь
к Сталину. У него Жуков и, уже не могу вспомнить, кто-то еще из нашего
брата. Сталин с места в карьер спрашивает меня:
— Пьесу Корнейчука «Фронт» в «Правде» читали?
— Читал, товарищ Сталин.
— Какое ваше мнение?
— Очень плохое, товарищ Сталин.
— Почему плохое?
Чувствую, что попадаю не в тон настроения, но уже начал говорить — говорю
дальше. Говорю, что неправильно, вредно так высмеивать командующего фронтом.
Если плохой командующий, в вашей власти его снять, но, когда командующего
фронтом шельмуют, высмеивают в произведении, напечатанном в «Правде», это
уже имеет не частное значение, речь идет не о ком-то одном, это бросает тень
на всех.
Сталин сердито меня прервал:
— Ничего вы не понимаете. Это политический вопрос, политическая
необходимость. В этой пьесе идет борьба с отжившим, устарелым, с теми, кто
тянет нас назад. Это хорошая пьеса, в ней правильно поставлен вопрос.
Я сказал, что, по-моему, в пьесе много неправды. В частности, когда Огнев,
назначенный вместо командующего фронтом, сам вручает ему предписание о
снятии и о своем назначении, то это, с точки зрения любого военного, не
лезет ни в какие ворота, так не делается. Тут у меня сорвалась фраза, что я
не защищаю Горлова, я скорей из людей, которых подразумевают под Огневым, но
в пьесе мне все это не нравится.
Тут Сталин окончательно взъелся на меня:
— Ну да, вы Огнев! Вы не Огнев, вы зазнались. Вы уже тоже зазнались. Вы
зарвались, зазнались. Вы военные, вы все понимаете, вы все знаете, а мы,
гражданские, не понимаем. Мы лучше вас это понимаем, что надо и что не надо.
Он еще несколько раз возвращался к тому, что я зазнался, и пушил меня,
горячо настаивая на правильности и полезности пьесы Корнейчука. Потом он
обратился к Жукову:
— А вы какого мнения о пьесе Корнейчука? Жукову повезло больше, чем мне:
оказалось, что он
еще не читал этой пьесы, так что весь удар в данном случае пришелся по мне.
Однако — и это характерно для Сталина — потом он дал указание: всем членам
Военных советов фронтов опросить командующих и всех высших генералов, какого
они мнения о пьесе Корнейчука. И это было сделано. В частности, Булганин
разговаривал у нас на фронте с командующим артиллерией Западного фронта
генералом Камерой. Тот ему резанул со всей прямотой: «Я бы не знаю что
сделал с этим писателем, который написал эту пьесу. Это безобразная пьеса, я
бы с ним разделался за такую пьесу». Ну, это, разумеется, пошло в донесение,
этот разговор с Камерой.
В следующий мой приезд в Москву Сталин спрашивает меня, кто такой Камера.
Пришлось долго убеждать его, что это хороший, сильный командующий
артиллерией фронта с большими заслугами в прошлом, таким образом отстаивать
Камеру. Это удалось сделать, но, повернись все немного по-другому, отзыв о
пьесе Корнейчука мог ему дорого обойтись.
Очень интересной была реакция Сталина на наше предложение присвоить ему
звание генералиссимуса. Это было уже после войны. На заседании Политбюро,
где обсуждался этот вопрос, присутствовали Жуков, Василевский, я и
Рокоссовский (если не ошибаюсь). Сталин сначала отказывался, но мы
настойчиво выдвигали это предложение. Я дважды говорил об этом. И должен
сказать, что в тот момент искренне считал это необходимым и заслуженным.
Мотивировали мы тем, что по статуту русской армии полководцу, одержавшему
большие победы, победоносно окончившему кампанию, присваивается такое
звание.
Сталин несколько раз прерывал нас, говорил: «Садитесь», а потом сказал о
себе в третьем лице:
— Хотите присвоить товарищу Сталину генералиссимуса. Зачем это нужно
товарищу Сталину? Товарищу Сталину это не нужно. Товарищ Сталин и без этого
имеет авторитет. Это вам нужны звания для авторитета. Товарищу Сталину не
нужны никакие звания для авторитета. Подумаешь, нашли звание для товарища
Сталина — генералиссимус. Чан Кайши — генералиссимус, Франко —
генералиссимус. Нечего сказать, хорошая компания для товарища Сталина. Вы
маршалы, и я маршал, вы что, меня хотите выставить из маршалов? В какие-то
генералиссимусы? Что это за звание? Переведите мне.
Пришлось тащить разные исторические книги и статуты и объяснять, что это в
четвертый раз в истории русской армии после Меншикова и еще кого-то, и
Суворова.
В конце концов он согласился. Но во всей этой сцене была очень характерная
для поведения Сталина противоречивость: пренебрежение ко всякому блеску, ко
всякому формальному чинопочитанию и в то же время чрезвычайное высокомерие,
прятавшееся за той скромностью, которая паче гордости.
+ + +
Вы знаете, какая вещь? Сталин очень верил людям, как это ни странно
звучит. Он был очень доверчивым человеком. Это была своеобразная сторона его
мании величия, его очень высокого мнения о самом себе. И, когда он смотрел
на человека, разговаривал с ним, он считал, что человек, глядя ему в глаза,
не может ему соврать, что он должен сказать ему правду и говорит ему правду.
Вот почему он оказывался доверчивым, и люди преспокойно ему лгали и втирали
очки.
И вы не совсем правы, когда говорите, что Сталин знал цену Ежову, Берии,
всегда знал и что они были просто орудием в его руках. Это, с одной стороны,
так, а с другой стороны, они его и обманывали. В особенности Берия. Это был
человек умный, хитрый, сильный, и он был большой мастер втирать очки. Такой
авантюрист, который шел на все. И Сталину он втирал очки. Тот считал, что он
его не может обмануть, а он его преспокойно обманывал. А Сталин ему доверял.
А к старости особенно. Тут сказывалась к старости и национальная черта,
возвращалась привязанность национальная: говорил с ним на одном языке — это
все тоже играло роль.
В связи с этими словами Конева у меня родилось одно возражение и одна мысль.
Возражение такое. Если у Сталина была эта уверенность, что ему не могут
врать, — а я склонен в это верить, это очень психологически точно: слепота,
рождающаяся в результате сознания собственного величия, вера в то, что люди
не могут солгать, рождающаяся в результате собственного самоощущения. Если
это было так — а это, очевидно, было так, — то как объяснить, что, имея это
все в душе, в характере, в складе психическом, он не допросил лично никого
из своих соратников, посаженных им и казненных в тридцать седьмом — тридцать
восьмом годах? Никого из военных, таких, как Тухачевский, Уборевич, Якир и
другие? Почему он не стал с ними разговаривать? Почему он не перепроверил,
зная методы допросов, на которые он сам дал санкцию вместе со Ждановым в
тридцать шестом году, в конце его? Видимо, не хотел. Видимо, боялся
наткнуться на то, что они будут отрицать первоначальные показания, поставят
его в сложное положение. Или он должен будет поверить им — тогда надо их
выпустить, тогда нет непогрешимости ни у него, ни у НКВД, тогда все это
подвергается сомнению; или ему надо будет делать вид, что он им не поверил,
а это тоже усложняло дело.
А правда, как мне кажется, заключалась в том, что он, конечно, не верил всем
возводимым на них обвинениям, но он охотно шел навстречу этим обвинениям. Он
хотел определенную категорию людей ликвидировать, считал, что он справится и
без них, а эти люди, связанные с прошлым, связанные с прошлой оценкой его
деятельности, относятся к нему в душе слишком критически для того, чтобы он
мог их оставить живыми. Они были ему не нужны — так он считал. И они могли
исчезнуть.
Ведь при всех реабилитациях тридцать девятого года, которые втихую
производились довольно широко, при том, что вернулось тогда довольно много
людей, в том числе и военных, это все была относительно мелкая сошка по
занимаемым должностям, — конечно, в сравнении с теми, кто прошел по первому
военному процессу. Это были комбриги. Не знаю, были ли комдивы. Может, были,
но не выше того. Из комкоров и командармов 2-го и 1-го ранга никто не
вернулся. На сколько-нибудь известной фигуре правильность действий тридцать
седьмого — тридцать восьмого годов не была поставлена под сомнение; она была
поставлена под сомнение только на тех фигурах, об аресте которых товарищ
Сталин мог не знать, на арест которых товарищ Сталин мог не давать санкции,
арест которых произошел из-за увлечения местных органов, из-за их
искривления правильной линии бдительности, из-за их ошибок, из-за их вредных
действий. А ни одного такого человека, о котором могли бы предполагать, что
только Сталин мог дать санкцию на его арест, а потом Сталин же его и
выпустил, то есть признал свою ошибку, ни одного такого человека — ни
военного, ни гражданского — выпущено не было.
А мысль по этому поводу такая. Да, это верно, конечно, что Сталин настолько
верил в свою проницательность, что, решившись его обмануть, это было не так
трудно сделать, особенно при внутреннем цинизме, той внутренней подлости,
которой было достаточно у такого человека, как Берия, скажем. Но, вообще
говоря, это ощущение, что ты стоишь перед ним, как стеклянный, что он
смотрит и видит тебя насквозь, — это ощущение, пожалуй, возникало не от
каких-то качеств его натуры или гипнотической силы его взгляда. Это не он
смотрел на нас. Это мы видели себя насквозь его глазами — вот в чем ирония
судьбы. Вот в чем, пожалуй, суть всего этого и опасность всего этого.
Поэтому человек честный, преданный делу, а через это дело преданный и
Сталину, считал, что Сталин видит его насквозь, и говорил ему правду. А
человек, переступивший порог, грань цинизма и не веривший ни в дело, ни в
Сталина, ни в бога, ни в черта, преспокойно врал ему, — и это ему сходило
самым наилучшим образом, как сходило столько раз Берии, несмотря на всю
проницательность, которая приписывалась Сталину.
Еще одна мысль в связи с разговорами с Коневым. Я много думал над тем, в чем
секрет того драматического звонка Сталина Коневу под Вязьму, когда Сталин
говорил о себе в третьем лице: «Товарищ Сталин не предатель, товарищ Сталин
не изменник, товарищ Сталин честный человек, вся его ошибка в том, что он
слишком доверился кавалеристам, товарищ Сталин сделает все, что в его силах,
чтобы исправить создавшееся положение». В чем дело? Почему он так говорил в
тот момент? И вдруг я вспомнил Павлова, Климовских, весь этот июльский
расстрел сорок первого года, когда были расстреляны командующий, начальник
штаба Западного фронта, еще несколько генералов за мнимую их измену, когда
они были объявлены изменниками и предателями, хотя они просто-напросто были,
очевидно, людьми, слабо справлявшимися со своими обязанностями, с масштабом
этих обязанностей, растерявшимися, но субъективно абсолютно далекими от
какого бы то ни было намека на предательство. Значит, когда произошли вот
эти тяжкие неудачи начала войны, Сталин думал о предательстве. Он объяснял
это предательством. В какой мере искренне и в какой мере неискренне — это
другой вопрос. Я думаю, имело место и то и другое. В какой-то мере он
искренне считал сложившуюся ситуацию неожиданной и невероятной, потому что
сам до этого отметал от себя всякие тревожные доклады и заставлял
докладывать себе в определенном духе. Таким образом, несмотря на весь
поворот после финской войны, он все-таки до конца не знал положения, потому
что не хотел его знать, считал его лучшим, искренне считал его лучшим, чем
оно было, поэтому тяжесть поражений первых недель войны произвела на него
особенно потрясающий эффект. Но в то же время — одно вполне могло сочетаться
с другим — он считал это простейшим выходом из положения, самым понятным
объяснением, отводившим упреки от него, переносившим удар на других. Это
было важно для него, потому что период его растерянности первых дней, о
котором много говорится, — это период, видимо, психологически сложный. Не
просто он растерялся, струсил — он почувствовал ответственность. Он понимал,
что ответственность на нем. Он понимал, что неверно оценил политическое
положение, не прислушался к сигналам. Все он это понимал. И это тоже
является причиной его растерянности первых дней.
И вот тут-то, когда наступил следующий приступ растерянности и отчаяния в
критические октябрьские дни, — в этот момент он подумал о себе, как о
Павлове и иже с ним, что его теперь могут счесть предателем, его могут
счесть изменником после всех неудач, его могут обвинить, как предателя
родины, на него могут поднять руку. И психологическое потрясение, сознание,
что то обвинение, которое он обращал против других, может быть вдруг в этот
критический момент повернуто против него, и вызвали этот крик души.
Представим себе, что самолет наших военно-воздушных сил, посадив на борт все
то высшее начальство армии, которое погибло в результате процесса тридцать
седьмого года, начиная с Тухачевского, Уборевича и Якира, просто гробанулся,
и все эти 10-15-20 человек наиболее видных военачальников нашей армии
погибли. И все. И на этом была бы поставлена точка. Сыграло бы это
отрицательную роль в войне, которая началась через четыре года после этого?
Разумеется, какую-то отрицательную роль сыграло. Но в нормальной обстановке
на месте погибших выросли бы новые кадры, они бы заменили их, концепции и
стратегические и оперативные не были бы подвергнуты сомнению, процесс
арестов и избиений в армии не развернулся бы, и все это было бы не столь
чувствительно. Поэтому абстрактно говорить, что вот были бы эти 15 человек
во главе армии, то в сорок первом году было бы все в порядке, — неправильно.
Дело не в этих пятнадцати, хотя потеря их очень чувствительна для армии, тем
более такая чудовищная потеря и такая трагическая, бессмысленная, нелепая.
Дело в том, что вслед за ними были выбиты тысячи людей, что была
обезглавлена армия, обезглавлена в самом широком масштабе, когда, если взять
тот пример, что приводил Москаленко, на Хасане бригаду вел заместитель
командира одного из батальонов или командир роты, потому что командир
бригады был посажен и все командиры батальонов тоже. И начальник штаба
просил, умолял не сажать его прежде, чем он не сводит бригаду в бой, если не
убьют — потом посадят. Но его, конечно, посадили, и не повел он бригаду в
бой, а бригаду повел какой-то комроты и засадил ее в болото. Так вот, если
бы всего этого не было, то не произвела бы такого оглушительного впечатления
гибель даже пятнадцати лучших военачальников. И не произвела бы она таких
сокрушительных последствий.
А главное, помимо всех потерь в людях, не было бы той тяжелой атмосферы,
разлагавшей армию, и государство, и народ, и партию, которая была создана в
результате репрессий тридцать седьмого года, не было бы атмосферы этого
всеобщего страха.
И, думая над темой — Сталин и война, очень важно установить для себя этапы
психологии Сталина, этапы его отношений к людям, к командующим фронтами в
том числе. Это очень важно, потому что этапы это были разные, и личность
Сталина как главнокомандующего формировалась во время войны. Сначала, в 37-м
году, Сталин считал, что любые кадры «под моим руководством сделают все».
Потом, в войну, стало очевидным, что — нет, не любые. Отсюда — перемена
отношения к кадрам во время войны.
Размышляя над отношением Сталина к командующим фронтами и другим лицам
высшего военного командования, следует напомнить одно немаловажное
обстоятельство.
При том, что Сталин соединял в одних руках и власть председателя Совнаркома,
потом Совета Министров, и власть руководителя партии и ее генерального
секретаря, среди всех его должностей, которые соединялись все вместе в эту
власть, единую власть, — была одна временная, особая, определявшая собой и
его временное особое отношение к определенной категории людей. Это должность
Верховного главнокомандующего.
По отношению к командующим фронтами Сталин был не только руководитель
государства, партии, то есть человек, в этой ипостаси своей находившийся на
много ступеней от них, отделенный от них целой иерархией — партийной,
государственной. В должности главнокомандующего Сталин был их
непосредственным начальником. Это были его прямые подчиненные. И это
отражалось на его отношении к ним. Это было временно, на время войны, его
собственное ведомство. Его люди, его подчиненные, его самые близкие,
непосредственные подчиненные.
В каком-то смысле между ним и этими подчиненными были посредники в качестве
представителя Ставки, или заместителя главнокомандующего, или начальника
Генерального штаба, но это в одних случаях было, а в других не было. Во
многих случаях никакого средостения не было. Был командующий фронтом и над
ним Сталин. Сталин и под ним командующий фронтом.
Главнокомандование во время войны для него было новым видом деятельности, и
успехи в этом новом виде деятельности, так же как и неудачи, были для него
особенно чувствительны. И он гордился своими успехами в этом новом для него
виде деятельности и гордился успехами своих подчиненных. Прямых подчиненных,
людей, с которыми он повседневно имел дело.
Вот, между прочим, секрет того положения, которое по отношению к командующим
занимали члены военных советов. Сталин в конфликтах, возникавших в этих
случаях, чаще становился на сторону командующих. Эти четырнадцать или
пятнадцать человек были его непосредственные подчиненные как Верховного
главнокомандующего.
Это было нечто новое в сфере его деятельности и самое важное на этот период.
А членами военных советов могли быть те или другие люди, они могли быть
взяты из других сфер деятельности и присланы сюда, могли быть забраны отсюда
в другие сферы деятельности. Это для Сталина было дело второе. Члены
Военного совета были люди, работавшие в одной из сфер политической
деятельности. Важной, но все-таки лишь одной из сфер, и он с ними считался,
конечно, гораздо меньше, чем с командующими фронтами, которые работали в
этот период в главной сфере деятельности и казались ему в гораздо большей
мере незаменимыми, чем состоявшие при них политические работники.
Конечно, когда членами военных советов были члены Политбюро, такие, как
Булганин, Хрущев, Каганович, Жданов, это давало им дополнительный авторитет
на фронте в силу их политического положения, но в то же время Сталин с
большой простотой и без колебаний заменял их тогда, когда это казалось ему
необходимым, другими членами военных советов, просто корпусными комиссарами,
старыми армейскими политработниками, которые, по его мнению, могли бы не
хуже их исполнять ту конкретную военно-политическую работу, которая связана
с положением члена Военного совета.
Тут были оттенки, но не было кардинальной разницы, и когда надо было
переменить положение в Ленинграде и постараться его спасти, то Сталин
заменил не Жданова на другого члена Военного совета, а командующего фронтом
Ворошилова на другого командующего фронтом Жукова.
То же самое в большинстве случаев происходило и в другие критические минуты.
Меняли командующих фронтами, потому что считалось, что дело в первую очередь
зависит от них. А члены Военного совета сплошь и рядом оставались.
А вот в тех случаях, когда возникал конфликт между командующим фронтом и
членом Военного совета, то, как правило, с фронта вынужден был уезжать член
Военного совета, оставался командующий. Обычно Сталин принимал именно такое
решение, за редким исключением.
Военные — это было его ведомство, его личное ведомство, и он во время войны
не давал их в обиду, умел заставить их уважать, склонен был принимать меры
для того, чтобы поднять их значение, роль, авторитет и все, что с этим было
связано.
О донесениях и сообщениях о некоторых завивах в мозгах у того или иного
командующего фронтом или командарма, о том, что мало считается со своим
членом Военного совета, — знал, но относился спокойно. «Пока пусть. Придет
время, в два счета укоротим».
В противоположность некоторым командующим фронтами он вовсе не думал, что
они и после войны останутся или должны остаться в сознании общества фигурами
того ранга, которыми их сделала война. Он достаточно сознавал полноту и силу
своей власти для того, чтобы, когда понадобится, поставить их на место не
только в смысле практическом, но и в смысле даже изменения их места в
сознании общества. Он считал, что и это вполне в его власти и возможностях.
Когда была переведена отчаянная радиограмма из Праги во время восстания, в
которой открытым текстом передавался призыв ко всем, всем, всем прийти на
помощь, и когда состоялся разговор со Сталиным по этому поводу, Сталин
сказал по ВЧ недовольным тоном: «Какое там восстание! Какое восстание!
Какие-то два дурачка перепугались, заключили соглашение, дали себя обмануть
буржуазии». Этот разговор происходил в первые же часы после получения первых
радиограмм из Праги. Как впоследствии выяснилось, он был хорошо информирован
из каких-то других источников и имел в виду то, что двое коммунистов,
вошедших в руководящий комитет Пражского восстания, присоединились к тому
решению, согласно которому предполагалось в целях спасения Праги
беспрепятственно пропустить через нее войска Шернера.
Кто-то, не помню уже сейчас кто, рассказывал мне о Потсдамской конференции и
о том случае, который имел там якобы место. К этому времени труп Гитлера был
найден, опознан и где-то хранился в том первозданном виде, в каком его
нашли. Кто-то, видимо Берия, или, может быть, Серов, доложив об этом
Сталину, предложил не то привезти показать труп, не то поехать посмотреть.
Сталин сказал: «Хорошо, завтра утром поеду посмотрю». Потом, когда утром к
нему пришли с тем, что нужно ехать, он махнул рукой и сказал: «Не поеду.
Пусть Молотов и Берия едут смотрят. Я не поеду».
В одном из наших разговоров я как-то обронил Коневу, что, очевидно, поворот
танковых армий на Берлин являлся как бы высшей точкой его военной судьбы. Он
довольно резко запротестовал: «Нет, какая же это высшая точка? Это не высшая
точка. Ничего общего не имеет с высшей точкой». Потом объяснил свою мысль:
«Высшая точка моей военной судьбы — это Москва, Московское сражение, когда
терпели поражения от немцев, потом погнали их от Москвы. Вот это высшая
точка моей военной судьбы, как я ее воспринимаю. Потому что, хотя поворот
танковых армий на Берлин был важным делом, я горжусь им с точки зрения
оперативного искусства и так далее, с точки зрения каких-то собственных
оценок своих действий, но это не был поворотный пункт в войне. Это ничего в
большом плане не решало...»
В одном из разговоров с И. С. Коневым мне приоткрылись некоторые черты быта
Сталина. Видимо, их тоже стоит записать.
Квартира Сталина в Кремле, недалеко от Свердловского зала, была небольшая,
кажется, три комнаты и кухня. Большая комната была одновременно и столовой и
кабинетом. Во всяком случае, в углу ее стоял письменный стол, на котором
лежало много книг и журналов. Некоторые — с закладками. Было ощущение, что
Сталин много читал.
Обеденный стол занимал большую часть комнаты. Стол был длинный, но не
грандиозный. Очевидно, за ним могли усесться человек пятнадцать-шестнадцать,
может быть, немного больше.
Обслуживала Сталина на квартире одна женщина — русская, немолодая — Матрена
Ивановна, простая, но очень опытная, вышколенная, в белой косыночке на
голове. Очень аккуратная, чистюля.
На столе обычно бывали перцовка, коньяк и всякие вина грузинские,
привезенные оттуда, с наклейками, напечатанными на пишущей машинке. Сталин
хорошо разбирался в винах и любил говорить о них со знанием дела: какое
вино, какими качествами отличается, какое количество его производится, из
какой деревни, чем обусловливаются его особенности.
Сталин очень любил напаивать тех, кто пришел к нему в гости, а сам пил мало,
во всяком случае, на людях. Пил из небольшой рюмки и обычно только вино.
Иногда, как сказал мой собеседник, он пил из этой небольшой рюмки, поставив
ее в большой бокал, так, чтобы внешне выглядело, что он поднимает большую
посуду в руке. Но я не уяснил себе, как это практически могло быть.
Если остальные собеседники были свои, московские, а гость — приезжий, из
округа или с фронта, то он сажал гостя неизменно с правой стороны от себя и
оказывал ему по ходу ужина наибольшее внимание. Не любил, когда отказывались
пить, но если ссылались на здоровье и если он этому верил, знал, что это
действительно так, — хотя и морщился, но проявлял известную терпимость,
заставлял выпить рюмку перцовки, а потом не настаивал. Угощая перцовкой,
любил шутить. Если там присутствовал Ворошилов, говорил: «Вот смотрите,
какой цвет лица у Ворошилова. Это потому, что он пьет перцовку, поэтому
такой здоровый». Тех, кто поддавался на это, он напаивал. Напаивал и своих
ближайших соратников. Видимо, это уже вошло у него в привычку и было частью
программы, включавшей для него элемент развлечения.
А может быть, — это я уж добавлю от себя — и элемент издевки над людьми,
элемент самоощущения своей власти, что он мог сделать с людьми все, мог даже
напоить их, невзирая на их возражения.
Принимая кого-то из приезжающих военных на даче — иногда это было на даче, —
он после разговора к обеду или к ужину вызывал членов Политбюро, тех или
иных, передавая это через Власика, начальника охраны своей, и
предполагалось, что все быстро и беспрекословно явятся. Так было заведено.
И, очевидно, не являться (это добавляю от себя) было опасно. Почему не
явился? Это выглядело бы как эксцесс, как нечто странное и неожиданное.
Думаю, странным и неожиданным выглядел бы ответ, что я занят теми или
другими делами. Как так занят другими делами, когда Сталин не занят делами!
Допускаю, что какое-то исключение в этом смысле могло делаться только для
Молотова в том случае, если он именно в этот момент был занят с
иностранцами.
После обеда иногда играли в городки. Сталин сам неплохо играл в городки,
кидал как-то странно, тычком, но ловко, выбивая фигуры. Видимо привычно и
здорово играли в городки Молотов, Маленков и Каганович. Однажды состоялся
матч в городки, на котором с одной стороны играли маршалы, а с другой —
гражданские. Так это и было предложено Сталиным. Сам он играл на стороне
маршалов. Непривычные, вернее, отвыкшие от игры в городки маршалы играли
хуже наторелых гражданских. Сталин был недоволен этим, так как один при всем
своем умении не мог выручить свою команду.
На биллиарде он играл неплохо, тихими точными ударами, никогда не бил
сильно, тщательно целился. Однажды он играл вдвоем с одним из моих
собеседников против Берии и Маленкова. Те оба сильно играли на биллиарде.
Сталин взял в компанию моего собеседника, потому что считал, что тот хорошо
играет. Но тот играл посредственно, и они, несмотря на все старания Сталина,
чем дальше, тем все безнадежнее проигрывали. Сталин злился, в конце концов
бросил кий и прервал игру, перед этим выругав соперников, сказав моему
собеседнику: «Ну, где нам с ними играть? Смотрите, какие они бандиты. Это же
бандиты. Вы посмотрите на них, какие они». За этими словами слышался еще и
призыв посмотреть на то, какие они здоровые, толстые бугаи. В этом смысле
мне было рассказано, так и понял.
На мои вопросы по поводу того, не пил ли Сталин сам, следовал один и тот же
решительный ответ: нет, он никогда, на памяти моего собеседника, и этого, и
других, с кем я до сих пор говорил, пьян не бывал. Любил напоить, но сам
пьян не бывал.
Одна любопытная подробность. Уже после войны однажды он, будучи еще,
кажется, министром обороны, — Булганин был его первым заместителем, — вызвал
несколько военных, шли деловые разговоры, потом встал вопрос об отпуске.
— Как ваше здоровье?
— Здоровье так себе, товарищ Сталин.
— В отпуск идете?
— Да, иду.
— На сколько?
— На полтора месяца.
— Это что, Булганин вам полтора месяца дает?
— Да, больше не положено, товарищ Сталин.
— Как так не положено? Обращается к Булганину:
— Дайте ему три месяца. И ему три месяца, и ему три месяца, и ему три
месяца. Надо понимать, что люди вынесли на своих плечах. Какая была тяжесть,
как устали. Надо понимать, как устали люди. Что такое полтора месяца? Надо
три месяца, чтобы почувствовали, привели себя в порядок, отдохнули,
полечились. Как так не понимать? Не понимает этого Булганин, не понимает. Не
понимаю, как может не понимать. Нет, не понимает. Что он понимает? Ничего он
не понимает.
Примерно такой разговор, за которым, мне кажется, стояла привычка показать
себя, обойтись гуманно, широко, — используя свою безграничную власть,
конечно, при этом, — понимающе подойти к людям, сделать то, что им другой не
сделает, и при этом обрушиться на одного из своих ближайших помощников,
который, конечно, в этом смысле безответен, потому что он сам не может дать
три месяца отпуска и обратиться к Сталину, возможно, не может по этому
вопросу, потому что Сталин не хочет, чтобы он обратился к нему по этому
вопросу, а хочет, чтобы к нему никто не обратился, чтобы он сам, Сталин,
сделал это своей властью, своей добротой, своей широтой, вопреки этим
бюрократам, этим догматикам, этим мелким, маленьким людям, которые не
соображают, сколько надо дать отпуска военному человеку, который так устал
на войне, столько сделал.
И, конечно, люди, окружавшие Сталина, хорошо знали эту его повадку и
беспрекословно сносили этот момент игры, который был понятен для них и в
котором им отводилась роль мальчика для битья по тому или иному поводу. Это
была как бы игра, разумеется, придуманная Сталиным, но в то же время от
повторения уже казавшаяся заранее условленной между ним и окружавшими его
людьми, но производившая сильное впечатление на людей, которые впервые
попадали или редко бывали и которых непосредственно касалось это неожиданное
внимание, проявленное к ним Сталиным, — вот эта его так называемая забота о
человеке. Но в данном случае эта забота о человеке не помешала через два-три
года человека, которому с такой широтой давали три месяца отпуска, без
всяких причин снять с поста и загнать куда-то в округ.
Перед войной Сталин предоставлял вести Военный совет Ворошилову, тот сидел
за председательским столом, а Сталин за крайним столиком в овальном зале
справа. Когда оратор выходил на трибуну и докладывал, Сталин, задавая ему
вопросы, подходил вплотную и задавал вопросы лицом к лицу, стоя перед этой
трибункой.
Характерный, хотя и малозначительный, может быть, диалог:
— Так вы в Монголии запрещаете пить нашим командирам?
— Запрещаю, товарищ Сталин.
— Может быть, не рекомендуете, скажем так.
— Не рекомендую, товарищ Сталин.
— Ну, это другое дело.
Допускаю, что терпимость Сталина к пьющим людям связана с его
национальностью, с его грузинскими повадками. И она, эта терпимость, могла
рождать мысль о том, что он сам пьет, в то время когда сам он не пил много.