> XPOHOC > БИБЛИОТЕКА > ВПЕРЕД, БЕЗУМЦЫ! >
ссылка на XPOHOC

Леонид Сергеев

 

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА

Webalta

XPOHOC
ФОРУМ ХРОНОСА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ОРГАНИЗАЦИИ
РЕЛИГИИ МИРА
ЭТНОНИМЫ
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА

Леонид Сергеев

Вперед, безумцы!

1. ДРЕМУЧИЙ ПРОВИНЦИАЛ

Кому не позавидуешь, так это безумцам — кто, как не они, доставляют массу неприятностей окружающим, и прежде всего самим себе? Ну не безрассудство ли отказаться от благополучного настоящего и многообещающего будущего, забросить родных, друзей, привязанности и ринуться в неизвестность — уехать в огромный шумный город, где нет ни пристанища, ни знакомых? Благоразумие подсказывает: сумасбродство чистейшей воды. Тем не менее я был одним из таких взбалмошных оригиналов: после окончания школы в захолустном поселке под Казанью, вздумал — с некоторым вызовом — катануть в Москву и — вот шальная голова! — решил без специальной подготовки поступать в художественное училище.
Доехав до столицы, я вышел на привокзальную площадь и остановился, ошеломленный гулом большого города. Взад-вперед сновали прохожие, катили тележки носильщики, лоточницы предлагали цветы, мороженое, цыганки бесцеремонно совали в руки парфюмерию.
Был обычный летний день, наступала жара и столбик термометра на вокзале неумолимо поднимался к новым высотам. Я стоял на площади со связкой рисунков и десятью рублями в кармане и не знал, куда податься — в городе не было ни одного знакомого; где-то на Фрунзенской набережной обитала тетка, но со времен войны она ни разу не ответила на письма моей матери; на всякий случай решил ее разыскать. «Вперед!» — сказал сам себе и вошел в метро.
И вновь застыл, пораженный — передо мной открылся яркий сверкающий мир: залы с колоннами и мозаикой, множество лестниц, переходов, голубые поезда.
Я представлял москвичей предупредительными, вежливыми, но на эскалаторе сразу получил толчок в спину:
— Встань справа!
В вагоне никому не было дела до какого-то приезжего парня, но мне казалось, все только и разглядывают мою кургузую одежду, драные ботинки — чувствовал себя прямо-таки чучелом.
Вышел на станции «Парк культуры» и в очередной раз перехватило дыхание — Крымский мост и Комсомольский проспект подавляли своим величием. «Как бы не спятить от обилия впечатлений, — мелькнула в голове не совсем собранная мысль, но я тут же взял себя в руки. — Не раскисай! Держись! Вперед!»
Тетка жила по прежнему адресу в девятиметровой комнате; каким-то сверхъестественным образом в крохотной комнате помещалась металлическая кровать с блестящими шарами на стойках, стол, два стула, трюмо и массивный шкаф, в нижнем отделении которого лежала одежда, в верхнем — посуда; на подоконнике теснились горшки с цветами, стены украшали теткины вышивки-аппликации, на трюмо среди флаконов и коробок возвышалась черная тарелка репродуктора, который, как я заметил позднее, никогда не выключался.
— Он у меня вместо будильника, — объяснила тетка. — Да и как-то веселее с ним. А Федор все равно глухой.
Тетка накормила меня, расспросила о родных, посмотрела рисунки и один взяла себе, то ли как подарок, то ли как аванс за проживание. С работы пришел ее муж Федор, кивнул мне, буркнул что-то, выпил в один прием стакан водки, поставленный теткой на стол; громко чавкая, съел миску супа и завалился спать. Мы с теткой еще поговорили немного, потом она расстелила мне матрац под столом и погасила свет.
В квартире не было ни ванной, ни горячей воды, но на кухне красовалась эмалированная раковина с латунным краном, а на полке лежало душистое туалетное мыло (в поселке ходили за водой на колонку и пользовались мылом хозяйственным). На кухне впритык друг к другу стояло три стола — по числу семей в квартире, плита с газовыми горелками и счетчиком у потолка. Коридор был темный, со множеством вешалок, чемоданов и коробок, с синей лампой над входной дверью и чудом техники на стене — телефоном.
Утром к умывальнику выстроилась очередь. Дольше всех плескался мужчина в подтяжках. Вымывшись, он еще минут пять перед зеркалом выдавливал прыщи, зачесывал волосы на лысину; потом подал условный сигнал — постучал в стену и, когда к умывальнику подошла полногрудая гибкая женщина с огненно-рыжими волосами, объявил возмущенной оче-реди:
— Мадам занимала за мной, так-то.
У «мадам» была такая большая грудь, что когда мы столкнулись в проеме двери, мне пришлось наклониться, чтобы пройти в теткину комнату.
— Жуткий тип, этот лысый, — объяснила мне тетка. — Люди на работу опаздывают, а он нарочно долго плещется. Он член домового комитета и строит из себя большого начальника. А я возьму и выступлю на собрании, и его турнут оттуда, как миленького. А его фифочка вообще нахалка, каких свет не видел. Ей-то куда спешить?! Она ведь не работает. Сейчас умоет свою рожу и снова завалится. Полдня валяется на тахте, журналы листает. Да еще похудеть хочет! Корова! В свое дежурство даже квартиру не убирает — муженька заставляет. Как тебе это нравится?! Да еще у меня подсолнечное масло отливает... Он идиот и она идиотка, хорошая парочка. На ком же, как не на идиотке жениться идиоту, кто его лучше поймет?
Как только жильцы ушли на работу, в теткину комнату постучала жена члена домкома; она вошла в полупрозрачном платье ядовито-зеленого цвета.
— Можно? Хочу познакомиться с племянником Ксении Федоровны... Я вижу, вы симпатичный молодой человек, думаю, мы будем друзьями. Приходите к нам смотреть телевизор (у них был чуть ли не единственный в доме телевизор с линзой).
Она села на кровать, замедленно провела рукой по огненно-рыжей гриве, представилась, расспросила, откуда я и зачем, похвалила рисунки, попросила нарисовать ей букет цветов.
— Я тоже в юности должна была стать художницей или актрисой... Я артистическая натура, но рано вышла замуж за черствого человека и погубила все свои таланты. Он, увы, оказался посредственностью. У него голова только для того, чтобы носить шляпу. В жизни сплошь и рядом королева живет с водопроводчиком и... — она, видимо, хотела сказать: «и наоборот, король с кухаркой», но подумала, что такого все-таки не бывает.
— Вообще-то у меня удобный муж. Ни в чем меня не стесняет, — она улыбнулась и, как бы невзначай, расстегнула верхнюю пуговицу платья — ее груди почти вывалились наружу.
Меня прямо обожгло; в страшном волнении я опустил голову.
— Ведь всегда так, в каждой семье кто-то любит, а кто-то позволяет себя любить, — она откинулась на стойку кровати, будто собиралась фотографироваться.
— Так вот, мой муж сразу был поставлен в известность, что я только позволяю... Ведь женщина без любви увядает...
— Вы не знаете, где в Москве находятся художественные училища? — спросил я.
— Это все можно узнать в справочном бюро. Вы не спешите. Отдохните с недельку, — она потянулась, давая понять, что готова скрасить мой отдых.
— Но уже открылись подготовительные курсы... И потом, тетя сказала, нужно идти в милицию, оформить гостевую прописку (такие нелепые правила существуют до сих пор).
— Идите, — она поджала губы, удивляясь скудности моего умственного багажа. — А что касается вашей тети, то папиросы и спиртное увеличивают ее агрессивность, — она хмыкнула и, тряхнув гривой, вышла из комнаты.
По словам тетки, «фифочка» была не только «первостепенной лентяйкой», но и «дурехой с претензиями».
— ...Изо всех сил подражает актрисам, ежедневно меняет платья, одно нелепее другого, омолаживает лицо льдом.
Тетка рассказала, что во время войны «фифочка» приводила к ней разных женщин и просила погадать на их мужей, которые были на фронте. Надо сказать, тетка любила карты и гадала всем, кто бы ни просил, и никогда не брала за гадание денег — очевидно, рассматривала свою способность как драгоценный дар посланный небом и надеялась за бескорыстие получить определенное божье вознаграждение (гадала тетка и по руке, и не без гордости показывала свои ладони, испещренные линиями, как топографические карты, что, по ее словам, говорило о «сложной жизни»). Тетка гадала как никто другой, все ее предсказания имели благополучный исход — эта особенность и притягивала женщин. Мне тетка сразу нагадала, что поступлю в училище, и, кажется, я настолько в это поверил, что перестал готовиться к экзаменам (но все-таки через неделю одумался). После войны добросердечной тетке досталось: при встрече многие поносили ее за неправильное гадание. Вдобавок, она узнала, что «фифочка» брала деньги с ее клиенток.
В квартире жила еще семья шофера «скорой помощи», которого звали Бордюр, — он частенько употреблял это слово как ругательство; впрочем, кажется, просто не знал его значения, как и многих других слов, потому что однажды спросил меня:
— Вот у вас будильник называется «Аллегро». Это кто такой?
Жену лысого шофер называл «волнительной женщиной» — «разволнует и уйдет». Лысый, в свою очередь, жульнически-вкрадчиво следил за женой шофера и называл ее «Красная шапочка» (она действительно по квартире ходила в вязаной шапочке).
— Интересно, — поделился он со мной, — снимает она ее на ночь или так и спит в ней?
Оба мужчины проявляли жгучий интерес к женам друг друга, и у меня мелькнула захватывающая идея — чего бы им не поменяться благоверными?
Меня прописали у тетки на два месяца, как гостя, и я, бесшабашный, подал заявление в лучшее художественное училище на Сретенке (нет, чтобы выбрать что-нибудь попроще). Стал готовиться к экзаменам: писал маслом натюрморты, изучал импрессионистов в музее имени Пушкина, ездил на станции Левобережная и Фирсановка на этюды (Федор сказал: «Там красивые березы»).
В последних классах школы я рисовал много, но профессиональной подготовки не получил, и в моих этюдах сказывался рыхлый рисунок и боязнь цвета; этюды выглядели зализанными, замученными, беспомощными — явно не хватало ремесла.
Тетка вела монотонный (попросту унылый) образ жизни: больше двадцати лет работала упаковщицей на кондитерской фабрике «Ударница», двадцать лет пребывала на одном и том же маршруте — дом, фабрика, магазин; за двадцать лет ни разу не выбралась на природу, не видела ни восхода, ни захода солнца и только один раз была в театре; правда, фильмы изредка смотрела в кинотеатре «Отдых», благо он находился в соседнем доме. За время моего проживания у нее, тетка два раза ходила в «Отдых» (смотрела какие-то индийские мелодрамы) и оба раза возвращалась жутко расстроен-ная:
— …Она его так любила, а он оказался негодяем, бросил ее. Вот вы все, мужчины, такие!
Мне приходилось отдуваться за все мужское население.
Тетка выпивала. Позднее я узнал, что она начала выпивать еще в молодости от несчастной любви к какому-то врачу; будто бы этот врач бросил ее, «очень красивую и очень порядочную» (слова моей матери). С отчаяния тетка вышла замуж за парня из деревни, прописала его у себя, устроила проходчиком в шахту метрополитена.
Тетка пила втихомолку и думала, что ловко скрывает порочную наклонность; она и слышать не хотела о своей болезни, ругала «разных опустившихся пьяниц» — возмущалась теми, кто «распивает водку на клумбах», но в душе радовалась, что кто-то пьет больше и «безобразней», чем она. Без четвертинки из магазина тетка не возвращалась. После работы она некоторое время колготилась на кухне, где между соседями постоянно происходили стычки, и тетка принимала в них самое активное участие, потом, разгоряченная, входила в комнату и, сославшись на усталость, ложилась на кровать, а через пять минут, нетерпеливо шмыгая носом, просила меня взглянуть, «как там супчик».
— Теть, ты же его только поставила, — удивлялся я.
— Иди, иди, не ленись, а то еще фифочка что-нибудь подсыпет (жена члена домкома все грозилась заявить в милицию о том, что тетка появляется на кухне в нетрезвом виде).
Закрывая дверь, я краем глаза замечал, как моя тучная тетка с невероятной скоростью устремлялась к шкафу, слышался звон, бульканье, кряканье. Когда я входил в комнату, тетка уже вновь лежала на кровати и заплетающимся языком объясняла:
— …Давление что-то поднялось.
Но через десять минут снова просила меня посмотреть «супчик» и опять вскакивала и спешила к шкафу.
Тяжелая работа на фабрике и жизнь с нелюбимым мужем («человеком, у которого на ладонях нет линий, то есть пустая жизнь») загубили в тетке все стремления и способности. Как и жена члена домкома, тетка считала мужа «себе не парой», но, в отличие от той бездельницы, так считала обоснованно — великолепные вышивки гладью и аппликации свидетельствовали о ее одаренности. Со временем в близлежащих магазинах тетке перестали продавать водку (возможно, по настоянию соседки) и, бывало, она посылала меня.
— Сходи в продовольственный, соль забыла купить. Да возьми и четвертинку. Федор придет, будет ворчать, что не купила… Нет! Постой! Возьми уж пол-литра, все равно завтра идти.
Иногда, выпив, тетка не ложилась на кровать, а распахивала окно и, закрыв глаза, подолгу вдыхала свежий воздух. Первое время я думал, у нее действительно повышенное давление, но потом заметил, что она и перед сном совершает этот ритуал уже в ночной рубашке. В один из таких моментов я случайно взглянул на улицу и увидел в окне противоположного дома седовласого мужчину — он сосредоточенно наводил бинокль на мою, еще достаточно привлекательную, родственницу. Я не выдержал и показал ему из-за теткиной спины кукиш.
На ночь тетка красилась, пудрилась, душилась духами. Заметив эти приготовления, я спросил:
— Теть, ты куда?
— Никуда. Спать.
У нее была навязчивая идея, что она умрет во сне, и ей хотелось выглядеть красивой после смерти.
По утрам тетка подолгу приходила в себя и от выпитого накануне, и от ошеломляющих снов, которые она серьезно и тщательно разгадывала и пересказывала соседям.
Говорили, в первые годы супружества Федор не пил и не курил, но со временем тетка сделала из него стойкого собутыльника и заядлого курильщика. При мне тетка не раз к нему обращалась:
— Что сидишь мрачный? Небось, выпить хочешь? (а Федор читал «Вечерку» и не думал о выпивке). — Ладно уж, племянник, сбегай в продовольственный.
Федор ворчал и уходил на кухню, но когда я приносил водку, тетка приводила его в комнату и они выпивали. Наливали и мне, и я делал глоток за компанию, хотя вскоре, дуралей, стал делать и два, и три глотка, и неизвестно чем бы это кончилось (с моей-то удалью!), если бы задержался у тетки надолго.
Кстати, в той квартире и остальные мужчины выпивали, правда, лысый только по воскресеньям (говорил, обладает невероятной силой воли), а шофер и в будни, причем делал заначки: прятал от жены четвертинки по всей квартире. Позднее я находил их в самом неподходящем месте: раз в туалете дернул цепочку, а вода не спускается. Заглянул в бачок, а там четвертинка. Я отдал ее тетке, а на следующий день шофер у всех допытывался:
— …А кто сегодня делал уборку? — и дальше, с возрастающим волнением: — А в туалете ничего такого не видели? Вот бордюр! Ну и народ пошел!
После того случая шофер стал дублировать заначки и делать отметины на стенах на случай забывчивости. Бывало, вечером на кухне что-нибудь упадет, все выскакивают, и начинается: женщины поносят тетку, шофер спешить проверить, цела ли заначка, лысый пялится на «Красную шапочку» и, как бы пытаясь ее успокоить, обнимает за бедра — или все это в другой последовательности.
Для меня кухня была бесплатным аттракционом, для мужской части квартиры — клубом, для женской — неким полигоном, где каждая из соседок оттачивала словесное оружие, нащупывала пути к разгрому соперниц и действовала в силу своего духа; уровень шума на полигоне впрямую зависел от настроения соседок и количества спиртного, принятого тем или иным соседом.
Теткина коммуналка — мое первое открытие, открытие того, как люди умеют отравлять жизнь друг другу. Я наивно представлял столичные квартиры благочестивым «высшим светом», а окунулся в «болото» с обильными жалобами, заурядными скандалами. Особенно контрастно коммуналка смотрелась на фоне живописных фасадов домов, набережной, Крымского моста — так что здесь было над чем задуматься. Кажется, тогда я впервые понял неодномерность бытия, вечное противоборство добра и зла, но еще не уловил правильного соотношения сил.
По вечерам я бродил по набережной до водного стадиона «Динамо», на котором висел идиотский плакат «Все мировые рекорды должны принадлежать спортсменам СССР», или шел по Метростроевской до станции метро «Кропоткинская» и дальше по бульварам до Арбата…
Прогуливаясь, я сделал второе открытие: москвичи настолько привыкли к красоте своего города, что не замечают ее: все несутся куда-то, что ни спросишь — отмахиваются, а приезжие, с их обостренным восприятием новизны, внимательны к каждому переулку, к каждому дому, и часто от избытка чувств интересно выражают свои впечатления. Впрочем, все это мелочи.
Ходил я и по другим близлежащим улицам, чаще других — по Пироговской до Новодевичьего монастыря; там находилось несколько институтов; студенты сидели в скверах, толпились у киосков; я подходил к ним, прислушивался к их разговорам — эти разговоры сами по себе имели для меня огромную ценность, они показывали уровень общения, о котором я только мечтал.
Там, на Пироговке, я сделал третье, самое важное открытие — понял, почему меня тянуло в Москву — ее ритм соответствовал моему необузданному темпераменту, в ней сосредоточено все то, чего мне не хватало в захолустном сонном поселке. Я понял, что только в этом городе смогу найти себя и реализоваться, и мне не терпелось вжиться в новую обстановку, обзавестись знакомыми. «Вперед!» — то и дело подбадривал я себя.
Третье открытие было самым значительным еще и потому, что среди студентов, к которым я тянулся, было много красивых девушек, таинственных и недосягаемых; из-за этих девушек я совсем потерял голову: то балдел от их улыбок и смеха, то занимался сравнительным изучением их фигур, а в снах встречался то с одной, то с другой — был ловеласом широкого профиля, но в жены выбирал девушку из тургеневских романов. Девушки волновали меня гораздо больше, чем предстоящие экзамены. А это уже не мелочи.
В училище на подготовительных курсах рисовали гипс. Здание было старое, с деревянными перекрытиями, и во избежание пожара курить в аудиториях запрещалось, только для нашего преподавателя, старичка с седой бородкой, делалось исключение — пепел он стряхивал в банку с водой. Частенько он останавливал нас и на мольберте показывал технику штриха — его точные линии мгновенно расцвечивали рисунок. Возвращая карандаш, старичок давал вполне определенные ориентиры:
— Это я показал, чтобы вы знали, как можно делать, да-с. А как надо... идите в Пушкинский музей и смотрите Рембрандта.
— У вас, любезный, слишком все робкое, — обращался старичок ко мне. — Сентиментальность, конечно, прекрасное качество человека, но в наше время надо быть бульдозером. Энергичней кладите штрих. И в живописи пишите широкими мазками — вы же неплохо чувствуете цвет. Писать нужно так, как будто немного спешите. Некоторая незаконченность создает впечатление легкости...
Но в другой раз он говорил совершенно противоположное:
— Не спешите, любезный, откладывать работу. Вставайте из-за мольберта только когда твердо уверены, что уже ничего не можете добавить. Законченность, помимо всего прочего, означает любовь к предмету.
С каждым днем мой рисунок становился все крепче, в живописи я все чаще находил яркие цветовые решения. Дома у тетки писал еще смелее; случалось, от неожиданных сочетаний красок захватывало дух; одна находка рождала другую, картины приобретали новое освещение, начинали жить собственной жизнью, как бы независимо от меня — образы сами подсказывали решения, открывали новые пласты в живописи. Я часами не отходил от стола, работал настойчиво, до темноты. В те дни я пришел к выводу, что все самое ценное рождается в процессе долгой работы, а не от случайного вдохновения, которое должно свалиться откуда-то с неба, а главное, радость от такой работы с лихвой компенсирует усталость, затраченное время, сны о девушках и все остальное.
На курсах как-то стихийно возникла моя дружба со Станиславом Исаевым, крепким парнем с несокрушимым спокойствием, в его облике было что-то от античных героев — цельность, всемогущественность; в мыслях, которые он высказывал, прослеживалась четкая позиция, а в самих словах, плотных, весомых, таилась властная сила. Он был очевидной противоположностью мне, несобранному, неряшливому (даже вещи разбрасывал направо-налево, за что получал от тетки взбучку), и что мы сдружились, не знаю — может, потому что каждый невольно ищет свой противовес.
Античный герой Станислав жил за городом, в Мытищах, и был старшим сыном в многодетной семье. Он писал реалистические картины в спокойных, мягких тонах и, как мне казалось, демонстрировал раннее мастерство. Я восхищался им и подражал ему: копировал его походку, жесты, слова.
— У нас с тобой богатств нет, но есть талант, — довольно весело говорил Станислав. — И у нас, провинциалов, есть полезные черточки. Во-первых, мы всему удивляемся, что является хорошим стимулом к творчеству, во-вторых, мы упрямы и настойчивы, а известное дело — из двух способных успеха добьется более настойчивый...
Со Станиславом мы подрабатывали — на станции Москва-товарная разгружали вагоны: выкатывали стокилограммовые бочки с селедкой и огурцами из пульмановских вагонов, сталкивали их на автомобильные покрышки, катили в сторону и ставили «на попа»; бывало, отдавливало ногу, защемляло руку. Случалось, грузили ящики с помидорами и яблоками, капусту и арбузы — тогда выполняли двойную работу, малопонятную вещь: выгружали товар на землю, ждали, пока придут грузовики, потом грузили в кузов. Редко бригадир подгонял машины прямо к составу, чаще овощи и фрукты сутками валялись на земле и из первого сорта превращались во второй и даже третий (в накладных так и писали, но в магазинах все равно пускали за первый; разницу за сортность делили между собой директор и продавцы).
Как-то я высказался по поводу этих махинаций, сказал Станиславу, что вокруг слишком много деляг и, как образец честности, привел наш с ним рабоче-художнический тандем.
— Вопрос сложноватый, ведь честность — понятие растяжимое, — ответил мой напарник и античный герой. — По высшим меркам мы с тобой тоже поступаем нечестно. Здесь, на станции, рубаем дары природы, сколько влезет, и с собой уносим, сколько поднимем. Одно радует — нагрузки поддерживают физическую форму, что для художника крайне важно. И вообще, грузчик как запасная профессия жизненно необходима для муж-чины.
Заработанные деньги я отдавал тетке, себе оставлял только на обед, проезд и сигареты — я начал покуривать и сильно втянулся в это увлекательное занятие (со свойственным мне размахом); с получки и выпивал, «глотал портвешок» с профессиональными грузчиками станции, которые, кстати, обогатили мой язык такими сленговыми выражениями, таким отборным матом, какого я не слышал никогда, правда употреблять смачные словечки долгое время стеснялся — срабатывало патриархальное воспитание, зато впоследствии разошелся — дальше некуда.
Экзамены мы со Станиславом провалили, при всем том, что получили четверки.
— Одних способностей мало, надо, чтобы еще везло, — с усталым упорством повторял Станислав.
А я подумал: «И за какой проступок меня наказал Бог?» — и сгоряча хотел как можно более красиво раздолбать подрамник, но меня остановил Станислав:
— Ну, завалили мы экзамены, и что? Разве ж это настоящее несчастье?! Продолжим работу с двойным усилием.
Забрав документы из училища, я вышел на улицу, и вдруг мне стало ужасно тоскливо — не то что рухнуло небо — просто было не по себе, что в огромном городе не с кем поделиться болью. Иду по улицам, сам не знаю куда, иду нерешительно, как бы на ощупь. А денек, как назло, потрясающий, градусов тридцать тепла. И все куда-то спешат, и никому до меня нет дела. Я-то, простофиля, думал — в столице все внимательные, отзывчивые, здесь заметят мои способности, дадут возможность из развить, а получалось — надо рассчитывать только на себя.
Еще во время экзаменов прописка кончилась, продлить в паспортном столе не разрешили, и надо же! Прихожу к тетке и узнаю, что лысый пронюхал про мое нелегальное проживание и пригрозил сообщить в милицию (к этому времени он уже из последних сил терпел мое присутст-вие).
С ощущением обреченности я отправился ночевать на Казанский вокзал, но не успел прилечь на лавку в зале ожидания, как появился милиционер, потребовал паспорт и, несмотря на мой жалостливый вид, заявил, чтобы я убирался из столицы. Стало ясно, приход на вокзал был глупейшей ошибкой, от вокзалов вообще следовало держаться подальше.
В Татарии мне казалось, здесь, на исторической (и фактической) родине, нас, русских, эвакуированных, ждут и примут, а оказалось — мы никому не нужны и даже потеряли право жить там, где родились. В дальнейшем я пришел к еще более удручающему выводу: большинство моих сограждан на родине полностью согласны с таким положением вещей.
Наступили тугие дни. Две следующие ночи провел в сломанном троллейбусе около окружного моста; потом полночи спал на стульях в каком-то заброшенном клубе. Несколько раз ночевал в Парке Горького под лодками, благо стояла отличная погода и осадки не угрожали, но под утро все-таки замерзал; часов в шесть, продрогший и помятый, вылезал из-под укрытия, отряхивался от комьев земли, растирал затекшие бока и через Нескучный сад по гулкому пустынному проезду выходил на Ленинский проспект. Вместе с идущими на работу брел в поисках случайного заработка к магазинам: мебельному — что-нибудь подтащить или к продовольственному — погрузить ящики. «В трудной ситуации главное не паниковать, не отчаиваться», — говорил сам себе.
Больше всего торчал у магазина «Инструменты» — предлагал вставить стекла, замки, поменять электропроводку — благо отец научил все делать своими руками. Как подсобный рабочий, «многогранный мастер» я был неплох: все делал добросовестно, иногда не очень красиво, зато надежно (в этих делах эффективность важнее эффектности), и не привередничал в оплате. Заработав деньги, прикидывал, где подешевле перекусить.
В центре «общепит» отличался высокими ценами, но один грузчик мебели, надоумил меня ходить в рабочие столовые при троллейбусных и автобусных парках — в них я проходил без пропуска, поскольку смахивал на ученика слесаря: старая куртка и драные ботинки, которые я время от времени стягивал проволокой, убедительно доказывали принадлежность к низшему классу. Вскоре я обнаружил еще более дешевую столовую — студенческую при консерватории — там не было пропускной системы, а обслуга принимала меня за опустившегося музыканта. Одна посудомойка так и сказала:
— Чего ж ты, милок, ходишь в таком виде? Поиграй на свадьбах, похоронах, заработай на костюмчик...
Что было хорошо в тех столовых — там на столах лежал нарезанный хлеб, который не входил в стоимость меню. Можно было взять стакан киселя за семь копеек и уминать хлеб, сколько влезет. Я брал два стакана — с одним уминал «гармошку» на одном столе, со вторым пересаживался за другой стол.
Как-то, сильно проголодавшись, зашел в забегаловку стоячку, взял суп лапшу, хотел поперчить, да, растяпа, просыпал слишком много перца; стал его вылавливать ложкой, но размешал еще больше, и вдруг заметил за соседним столом двух девушек — они с повышенным любопытством следили за моими потугами и посмеивались, никак не могли понять, почему не возьму другой суп. Столь откровенное внимание со стороны прекрасного пола повергло меня в смятение; покраснев, я начал уплетать переперченную лапшу, громко раскашлялся и — нет, чтобы как-то с юмором обыграть ситуацию — не нашел ничего лучше, как выбежать из стоячки.
В другой раз два дня не ел, ослабел от голода и уже еле волочил ноги, и вдруг в заднем кармане брюк обнаруживаю три рубля (мать в каждое письмо вкладывала несколько рублей и как они доходили, непонятно, ведь у нас всюду воруют). Те три рубля я, видимо, машинально сунул в карман, пока читал письмо — они были как послание с неба.
Все эти мытарства не прошли бесследно — некоторые мои теперешние привычки имеют давнее происхождение: до сих пор я устраиваю себе сюрпризы — на черный день рассовываю по шкафам плавленые сырки, проездные талоны, сигареты, при случае наедаюсь впрок, заранее оплачиваю квартиру — вдруг выселят, и обхожу стороной милицию — вдруг заподозрит во мне потенциального преступника.
С деньгами в заднем кармане связан еще один эпизод; он произошел позднее, когда у меня появился случайный знакомый Вел Попов, полуактер, полурежиссер, полупижон, полу-«свой парень в доску» — мы сошлись на почве любви к живописи в салоне-магазине на Арбате. Вел пригласил меня на дачу посмотреть картины «знаменитого предка» — давно умершего деда, чуть ли не члена «могучей кучки». А на даче, в знак признательности, что я оценил работы, подарил мне брюки отца, которые тот не носил и которые выглядели гораздо новее моих. Там же, на даче, я поменял наряд, но, уходя, на всякий случай прихватил и свои брюки, а по пути к станции подумал: «На кой черт мне это тряпье?» и выбросил сверток в какую-то помойную кучу. Доехал до города, вдруг ударило в голову — ведь в заднем кармане брюк заначка! Целая пятерка!
Пока ждал электричку в сторону дачи, пока ехал и бежал к куче (перебегая пути за хвостовым вагоном электропоезда, чуть не попал под встречный товарняк), прошло часа два и все это время сердце от волнения выскакивало из груди… Сверток валялся в стороне от кучи и был развернут — брюки явно рассматривал, а может и примерял какой-то еще более горький, чем я, бедолага, но все же не взял их, слишком драные. Но пятерка! Пятерка лежала в кармане, целехонькая!
Несколько раз в качестве «мастера на все руки» я работал до полуночи, а потом на попутном самосвале или грузовом троллейбусе, развозящем ремонтных рабочих, или просто пешком добирался до теткиного дома и под окном давал условный сигнал — мяукал. Чаще всего тетка уже была пьяна и не слышала «кошачьих» призывов, тогда я отправлялся искать ночлег в Парк Горького; но иногда тетка выглядывала, махала рукой, тихо открывала дверь, и я на цыпочках, чтобы не слышали соседи, юркал в комнату. Объясняясь на пальцах, тетка совала мне булку с колбасой или еще что-нибудь; перекусив, я ложился под стол, а рано утром так же тихо исчезал. Федор молча сносил мои посещения, хотя лысый не раз говорил, что «ему не поздоровится за укрывание».
Позднее мы с теткой разработали более совершенную сигнализацию: если соседи засыпали, она занавешивала окно шторами, и я без всяких мяуканий просто стучал в стену ее комнаты (она выходила на лестничную клетку).
В один из тех дней я вторично был в одном шаге от гибели. До сих пор, проходя мимо того дома на улице Герцена, я невольно вздрагиваю. В те дни дом был на ремонте и я решил переночевать в одном из его подъездов. Глубокой ночью открыл расшатанную дверь и шагнул в темноту, при этом задел какой-то камешек, который внезапно гулко упал где-то далеко внизу. Этот камешек спас меня от второго шага. Чиркнув спичкой я увидел перед собой зияющую пустоту — на дне подвала, метрах в семи(!) из бетона торчали штыри арматуры.
Рабочие одного продмага, узнав про мое бедственное положение, посоветовали добиваться прописки в управлении милиции. Не особенно надеясь на благополучный исход, я отправился в управление и, выстояв огромную очередь, попал на прием к «большому» толстомордому на-чальнику.
Полиция во всех странах не отличается особой тонкостью, но наша (советского образца) по грубости и хамству переплюнула всех. И по взяточничеству — вскоре я достоверно узнал четкий тариф за прописку и даже за закрытие уголовного дела; узнал, что в столице немало разрушительных правил.
Мне продлили прописку на месяц (на больший срок не прописали, потому что нигде не работал). Теперь по утрам я слушал радиообъявления о приеме на работу, но с временной пропиской никуда не брали. Получался издевательский заколдованный круг, какая-то чертовня.
В те дни, поглощенный заботами о выживании, я выполнял любую работу — все без разбора, и сильно уставал от ходьбы, зато досконально изучал город, и если вначале, как все неопытные приезжие, судил о Москве по центральным улицам, то со временем узнал и другую столицу: в закоулках, дворах, на окраине, и с каждым днем накапливал житейский опыт — самый необходимый капитал. Ну а в минуты уныния, как всегда, взбадривал себя: «Не вешай нос! Это выносимые муки, жизнь еще вполне терпима». И подстегивал себя кличем: «Вперед!». Я смутно догадывался, чтобы выжить в каменных джунглях, надо быть предельно наблюдательным, изучить подворотни и всякие тайные знаки: объявления на заборах, «сарафанный телеграф», сленг, и само собой, законы улиц.
Что больше всего бросалось в глаза, так это повсеместная лень и головотяпство. Нельзя сказать, что жители столицы не работали — работали, конечно, но чаще так, для видимости; больше перекуривали, сбрасывались «на троих» и чесали языками. Многие нагружались «под завязку» и непременно выясняли отношения на кулаках. Более-менее сдержанные, из числа нагрузившихся, просто разбивали бутылки, срывали трубки у телефонов-автоматов, оскорбляли прохожих — это процветало в порядке вещей и как бы не замечалось милицией; но стоило кому-нибудь надеть чересчур вычурные одежды или отмочить какой-нибудь сольный номер — например, публично читать «запрещенные» стихи, или что-то ляпнуть по поводу власти, как его тут же вели в участок. В десяти шагах от центральных улиц интенсивно процветали помойки, а гаражи-самострой ставили кому где вздумается — чуть ли не посреди газонов. Конечно, я не надеялся увидеть в Москве море красоты и радости, но и на такие невеселые картины не рассчитывал, так что первоначальное восторженное впечатление от столицы довольно быстро померкло; я понял — в больших городах много иллюзий, и вообще, жизнь в провинции чище во всех смыслах.
Поражали в Москве грязные вокзалы и рынки, подъезды с похабными надписями, транспортные пробки и сам общественный транспорт с порезанными и ободранными сиденьями. Поражали также слухи. Вся достоверная информация передавалась только посредством слухов (часто высокого качества). Самым распространенным был слух о грабежах и о том, что при квартирных кражах разные слои населения ищут защиты соответственно своему возрасту и полу: дети больше всего надеялись на собаку, женщины на милицию, мужчины на железные предметы под рукой.
Но особенно впечатлял повсеместный запредельный идиотизм. Казалось, все подчинено одному — как можно больше доставить человеку неудобств: дороги чистили и ремонтировали не ночью, что было бы разумней, а в час пик, самые необходимые товары продавали «с нагрузкой», в ресторан без пиджака и галстука не пускали (потому и распивали в подворотнях); все, что можно было сделать просто, нарочно усложняли, чтоб человек помучился; вся обслуга (от прачечных до магазинов) отличалась грубостью — была уверена, делает немыслимое одолжение (в этом слое общества огромное количество хамов); на заводах, в институтах, в больницах требовали массу справок, ходатайств, объяснений (похоже, опять-таки чтобы отравить человеку жизнь); и всюду система рекомендаций, запретов: где и как жить, куда ездить, с кем общаться, что читать и смотреть, кого любить (иностранцев нельзя). И на каждом предприятии, в каждом дворе — оплачиваемый стукач. И также повсюду — портреты вождей; стоило взглянуть на их тупые, разъевшиеся физиономии, как все становилось ясно (понятно, в те дни я, как все неустроенные и бесправные, в основном видел теневые стороны столицы).
Ну, а чего я получил в избытке, так это приключений, и если тогда лишь догадывался, что опыт бездомного, униженного и подавленного горемыки не напрасен, то теперь и вовсе рассматриваю его как священную личностную историю.
От одиночества я, неприкаянный, сходился с людьми быстро, даже стремительно, точно создавал коллекцию судеб; с некоторыми много лет поддерживал отношения (с кем-то крепкие, с кем-то летучие), с некоторыми вскоре разошелся, несмотря на то, что мы были близки по духу — просто в те дни находились в разном положении, но память о них я унес с собой. Иногда завязывал дружбу неразборчиво, безотчетно — за что впоследствии поплатился. Но вначале о радостном, от чего и сейчас, при этих воспоминаниях, подпрыгивает сердце — о пивбаре в Столешниковом переулке.
Как туда занесло, не помню — возможно, просто заглянул на огонек, ведь жил авантюрно, будущее не планировал — оно подходило и я бросался навстречу. В том прокисшем пивбаре я столкнулся со студентом медиком (позднее психиатром) Михаилом Чернышевым, у которого всегда были «полные карманы» добрых слов.
— Новые знакомые — это прекрасно, — сказал Чернышев, пожимая мне руку. — О старых уже все знаешь. Особенно если дружишь по территориальному признаку. Ведь все приедается... Ты как насчет выпивки?
Дальше Чернышев объявил, что он «очень занятой человек», в смысле, работа для него — все. На самом деле большую часть времени он просиживал в том прокуренном заведении среди пьющей и опохмеляющейся публики, случайных посетителей и завсегдатаев, опустившихся алкашей, и там, рассыпая доброту, проводил свой курс — «изучал людей». Чернышев сразу вычислил мой «переменчивый бесноватый характер» и что я нахожусь в «плачевном состоянии, барахтаюсь в позорной трясине, не имею мощной цели и стартовых возможностей», веду «затхлую жизнь и мне не на кого опереться» (и как узнал?), но обнаружил у меня «невероятно выносливый организм и склонность к творчеству» и предсказал «удачливое будущее» (за это ему бесконечно благодарен — он подарил мне мечту!).
Чернышев не обладал выдающейся внешностью (его рябое лицо было далеким от произведений искусства), но он владел колдовской силой внушения. При дальнейших встречах (опять же в пивбаре) он все красочней расписывал мое будущее и в конце концов объявил, что оно приблизилось и вот-вот я буду купаться в баснословной удаче, но этот момент все не наступал. Зато после выпивок с «предсказателем» я совершал прекрасные путешествия по ту сторону реальности и, само собой, имел мешок денег (от постоянного безденежья эти проклятые бумажки так и вертелись в голове).
Чернышев собирал «левую» живопись и свел меня с художниками, братьями Евгением и Игорем Леоновыми (отрекомендовал меня «рукотворным, сноровистым», хотя не видел никаких моих дел). Братья учились в полиграфическом институте, то и дело подчеркивали свое какое-то немыслимое происхождение, имели одну любовницу на двоих — «с роскошной задницей» — и внимательно следили за самочувствием друг друга, и постоянно зудели о моем «запойном курении»; я думал, заботятся о моем здоровье, потом понял — о своем (считали — находиться в обществе курильщика — отравлять себя); они мало ели («в пище много ядов») и мало говорили («чтобы экономить энергию). Им бы впору жить в экологически чистой сельской местности, но, по словам моего рекомендатора, в лесу они терялись, при виде моря и гор испытывали страх.
— …Типичные дети города, асфальтовые люди, — говорил Чернышев, — но несмотря на эти шероховатости, они неплохие художники, невольники красок и холста.
Братья шарлатански «шлепали» абстрактные картины — точки, запятые, кляксы (кому, кроме Чернышева, их сбагривали, я так и не узнал) и делали макеты журналов, а между этими занятиями подхалтуривали на Сельскохозяйственной выставке, писали по трафарету шрифты. По настоянию Чернышева, братья взяли меня в помощники и около месяца я жил безбедно.
— У тебя получается как надо, это не шрифт, а песня, — похвалили меня художники.
— Ты уже схватил удачу за хвост, — объявил Чернышев, обрушивая на меня гипнотический поток. — Скоро вытащишь всю, огромную. Если все пойдет такими темпами, скоро станешь богат до отвращения. Смотри, не задери нос. Просчитай последствия и не забудь про меня, благодетеля.
Почему-то эта самая удача мне представлялась неким библейским чудищем с полным брюхом денег. Я так сжился с образом этого чудища, что и в самом деле захотел разбогатеть (не только по ту сторону реальности) и долгое время надеялся на это — чуть ли не до зрелого возраста, пока не пришел к окончательному выводу — это мне не грозит.
Чернышев, отзывчивое сердце, вскоре нашел мне отличную работу — оформлять витрину ателье на Арбате. Три дня я вкалывал как одержимый и получил приличную сумму, половину которой красиво просадил с Чернышевым в пивбаре.
Однажды на Пушкинской площади ко мне пристал бесформенный толстяк, очкастый чудик в каком-то немыслимом балахоне; назвался Кириллом Прозоровским, знатоком «настоящей» литературы (он из-под полы продавал перепечатки запрещенных авторов; цену устанавливал гибкую, в зависимости от интеллекта и благонадежности покупателя). Этот Кирилл, экстравагантный динамичный субъект с неуживчивым характером, прицепился ко мне всерьез: заявил, что является физиономистом и подходит к людям с определенным отбором, хотя несколько раз «прокалывался».
— Я, старичок, всех просвечиваю, как рентгеновский аппарат, но раза два интуиция давала сбой, — заявил мне (он не утруждал себя запоминанием имен, всех называл «старичок»). — В КГБ ведь завербовали немало интеллектуалов. Но ты, чувствую, чист в этом плане... Хочешь, будем работать на пару, создадим беспрерывный конвейер, выручка пополам.
Я согласился бы не раздумывая, если бы не нелегальное проживание в городе. Это и сказал Кириллу и он вошел в мое положение, по сути — пожалел.
— Твои слова, старичок, рождают отклик в моей душе, — высокопарно произнес он. — Ясно, реальная жизнь скучна, настоящая жизнь только в искусстве. Искусство помогает человеку не впасть в отчаяние, не опуститься… Прописки абсолютное зло, деспотия, но постараемся уладить дело, придумаем что-нибудь другое, пусть не ударный, но отлаженный механизм.
Он привел меня к себе в красиво обставленную квартиру (с недостаточно красивым видом из окна — на отделение милиции). Он оказался сыном состоятельных родителей и маскировался под бродягу (имел «внешнюю фанеровку», по его выражению) и жил на собственные заработки в знак протеста против обеспеченности.
Накормив меня, Кирилл объявил, что является не просто знатоком литературы, но и тонким, изысканным поэтом «непризнанным гением».
— Я пишу по ночам. Ночь, старичок, лучшее время для работы — тишина, ничто не отвлекает.
Он прочитал несколько своих произведений, в которых я ничего не понял, потом бросился обзванивать знакомых, чтобы и они вошли в мое положение.
— Мода на сострадание прошла, каждый выбирается из дерьма в одиночку, — пробормотал он. — Такой досадный фактик. Но не будем сидеть сложа руки, неработающая машина ржавеет. Будем, старичок, действовать.
«Непризнанный гений» был страшным непоседой: из компании быстро сбегал — стремился уединиться — «всех надо держать на комфортном расстоянии», но и в одиночестве пребывал недолго — начинал обзванивать приятелей; из дома его тянуло на улицу, с улицы в дом, из города на дачу, с дачи на «Брод» («Бродвей» — улицу Горького) и «Пушку» (Пушкинскую площадь). Но его главной чертой была отзывчивость; он свел меня с супругами инженерами Щадриными, Володей и Людой.
Это была парочка еще та! Люда, некрасивая хромоножка и красавец Володя, безумно любящий жену, «самый ревнивый из всех мужчин», — по словам Кирилла.
— Готов посадить меня на цепь, — подтверждала Люда.
Володя через пару дней устроил меня красить заборы на своем предприятии, при этом сказал:
— Я и сам не прочь подхалтурить, да приходится следить за Людмилой, она ведь отпетая гулена.
Затем с его подачи я ремонтировал будку сторожа — гнилушку, которую проще было спалить и построить новую, но... срабатывал хозяйственный идиотизм.
После будки, опять-таки благодаря Володе, я помогал грузчикам перекатывать рулоны бумаги — около месяца числился разнорабочим с «внутренним включением», по выражению «непризнанного гения» (под этим самым «включением» он подразумевал духовные интересы).
Новые знакомые глубоко вошли в мое положение, но все-таки недостаточно глубоко — в «крыше над головой» помочь не смогли (Володя с Людой сами жили в стесненных условиях, а родители «непризнанного» его приятелей «босяков» на дух не принимали). По этому поводу новые знакомые выразили сожаление, на что я бодро заявил, что мне жилищем служат уютные дворы, а крышей — звездное небо. Вероятно, чтобы считать звезды не в одиночестве, Люда решила познакомить меня со старшей сестрой, которая жила с матерью в Водниках, но в те дни мать была в санатории. Люда заявила с откровенным смешком:
— Светка претендентка на место постоянной любовницы. Сам понимаешь, для мужа ты не подходишь. Она не твой уровень. Но постоянная любовница, разве это не потрясающе?!
Мы поехали в Водники разношерстной компанией; супруги Щадрины решили «встряхнуться» и пригласили с собой надменного студента Литинститута Давида Маркиша и его дружка, нагловатого фарцовщика Владимира Златкина по прозвищу Дик; оба были стилягами и пошляками (именно от них я впервые услышал дурацкое выражение «заниматься любовью», хотя, понятно, заниматься можно сексом, а любовь это не занятие). В электричке эти субчики вели себя развязно, хамили попутчикам; глядя на них, я думал: «чтобы так вызывающе держаться, надо что-то из себя представлять, наверно они сделали что-то эдакое». Позднее узнал — ровным счетом ничего, попросту самоутверждались через хамство, как некоторые самоутверждаются через бандитизм или власть. Эти типы открыто измывались над всем русским и кадрили иностранок, чтобы через брак «умотать за кордон» (что впоследствии и осуществили); оба поехали в Водники «убить время, душевно попить пивка и по дороге снять двух прошвырнушек».
Чтобы сгладить контраст между представителями «золотой молодежи» и мной, голодранцем, Щадрины прихватили машинистку Лену Баринову по прозвищу Лепешка, нервную девицу, наполненную предчувствиями и страхами, которая сигаретами и вином заглушала боль от «несостоявшейся личной жизни»; она постоянно поддерживала себя в меланхолии, умела разжалобить, время от времени впадала в депрессию или беспричинно смеялась, и, как все истеричные особы, часто плакала — и не столько от расстройств, сколько из-за самолюбия, чтобы выложиться полностью, заодно — чтобы не выходить из образа несчастной.
Сойдя с электрички, мы попали во власть ветров — с водохранилища один за другим накатывались тугие порывы.
Светлана встретила нас необычно — в халате (хотя Люда сказала, что договорилась с ней заранее; компания была посвящена только в одно — есть возможность погулять; о сводничестве знали лишь Светлана и я). Халат моей будущей любовницы обескураживал и приводил в восторг (вернее, приводило в восторг то, что он облегал). Прохладно познакомившись (меня, правда, одарив улыбкой), Светлана с ленцой, («в прохладном ритме», по выражению Володи Щадрина) поставила на стол наливку, печенье и забралась с ногами в кресло с книгой Тургенева, предварительно откинув подол халата, чтобы ее, и без того видимые бедра, виднелись еще отчетливей. Сесть за стол она отказалась наотрез, заявила, что не пьет и не курит (что в моих глазах усилило ее положительные качества); во время нашего застолья на все вопросы и предложения отвечала с холодной вежливостью (такой же холодной, как ветер с водохранилища, завывавший за окном), всем своим видом давая понять, что сестра и она — совершенно разные люди.
Дик пытался пригласить ее танцевать: то уговаривал с набором избитых шуточек, то бесцеремонно тянул за руку, но Светлана оставалась непреклонной, правда, и не сердилась на напор Дика. Но когда я, изрядно выпив, подошел к ней и, с трудом подбирая слова, поинтересовался чтивом, она расплылась в приветливой улыбке (ветер мгновенно стих) и долго лепетала о Тургеневе, не забывая вытягивать и поглаживать бесподобно длинные ноги (от них бросало в жар), как бы напоминая мне, что наш разговор имеет второй тайный смысл. В ней сочетались старомодность и легкое бесстыдство современной женщины. В конце вечера она прямо ска-зала:
— Я ценю в мужчинах голос и руки. У вас приятный низкий голос и руки труженика, — и страшным шепотом добавила: — У нас все будет чудесно.
Мое возбуждение достигло крайнего предела — я уже по уши влюбился в нее, и уверенный, что наконец-то встретил «гениальную женщину», что все складывается как нельзя лучше, развеселился сверх всякой меры, налил глаза и не заметил, как уснул в прихожей на диване.
Проснулся от сладострастных стонов; приоткрыв дверь, я увидел в полумраке на кресле Светлану — она яростно отдавалась Дику; халат тургеневской блудницы валялся на полу. Я подскочил на месте, точно ошпаренный кипятком, и долго не мог прийти в себя.
Под сильнейшим ветром я добрел до платформы, дождался первой электрички, доехал до Каланчевки — и на всем пути жуткая горечь заполняла мою грудь, а в еще не протрезвевшую голову лезла мысль: «и что за проклятье тяготеет надо мной?». И дальше еще хлестче уговаривал себя: «главное — ни в коем случае не расклеиваться, не впадать в панику. Впе-ред!».
На следующий день Люда разыскала меня (хотя я и избегал встречи с ней), сказала, что мне «все показалось»; еще через неделю передала записку от сестры — изящными словами, тонким тургеневским стилем Светлана сообщала, что «пошляк Златкин пытался приставать, но у него ничего не получилось». Просила приехать, но я был гордый парень. Или глупый — не знаю; только повторять поездку не собирался.
После этого прискорбного случая последовал еще один: в день, когда кончилась прописка, я умудрился попасться в руки милиции; нелепо — ехал без билета в троллейбусе и вошел контролер. В отделении мне вручили предписание — покинуть город в двадцать четыре часа.
— Вторично попадешься, посадим на год как злостного нарушителя паспортного режима, — заявил майор.
Это ли не издевательство над парнем, только за то, что он хочет жить в столице, в городе, где, кстати, родился?! (эти иезуитские законы существуют и поныне).
Снова я очутился на улице, снова бездомничество, разброд, шатанья. А тут еще похолодало и усилились ветры — природа явно затевала что-то недоброе. Короче, потянулись тяжкие деньки, которые только изредка радовали. Как-то в поганейшем настроении устроился на ночлег в одном подвале; дом был глухой — не дебоширили даже пьяницы и сумасшедшие; только прилег на доски, за решеткой окна появилось привидение (я с детства был уверен, что мы окружены вторым невидимым миром, а к призракам испытывал глубочайшее уважение). В невыразимо жутком оцепенении стал шарить рукой в поисках палки или камня, но, присмотревшись, разглядел — призрак всего лишь белая рубашка, раскачивающаяся на веревке. Тем не менее я вдруг вспомнил свои предыдущие встречи с привидениями, вспомнил то, чего не было. Меня обуяла какая-то ложная память — первый признак нездоровой головы.
Через час-другой освоился в темноте, разогнал дурацкие видения, выкурил сигарету, чтоб окончательно прийти в себя, вслух пробормотал: «Нас этим не испугаешь»; потом задремал, но послышались голоса, и в полумраке возникли трое подвыпивших молодых людей с бутылками. Заметив меня, парни не удивились, открыли потайную дверь и, махнули мне, чтоб составил компанию.
За дверью оказалась скульптурная мастерская, пропитанная алкогольным запахом. Хозяин мастерской студент Строгановки Вадим Штокман и его спутники, студенты музыкального училища Игорь Слободской и Аркадий Егидес обогрели меня, накормили и напоили, уложили спать на тахту, а сами до утра талантливо распевали неаполитанские песни.
Утром Штокман показал мне свои работы, дал несколько ценных советов по технике рисунка и объявил, что я могу запросто приходить в мастерскую, когда вздумается. Скорее всего он так объявил, проявляя элементарную вежливость и позднее пожалел — я, доходяга, насел на него крепко, целую неделю безвылазно торчал в мастерской, правда, не забывал сыпать благодарности за то, что меня приютили. Штокман ухмылялся:
— Похоронишь меня с почестями, понесешь подушечку (с какими наградами, не уточнял).
Каждый вечер к Штокману не заходили — залетали, как ангелы, взволнованные Слободской и Егидес — всегда с бутылками, развеселые, пронизанные духом романтики, напевая неаполитанские песни, которые по их словам «чувствовали не только душой, но и всем телом». Штокмана и его приятелей весельчаков связывала трогательная дружба: она выражалась в предельно внимательном, заботливом отношении друг к другу. Но еще больше меня поразили их утонченные беседы об искусстве — благодаря им, я за неделю резко повысил свой интеллект.
Мастерская была первым богемным клубом, который я посетил и где окончательно понял, в какой атмосфере хотел бы вариться. Я сильно завидовал Штокману и его друзьям — они уже нашли себя и занимались творчеством («у всех есть занятие, кроме меня», — так и вертелось на языке), завидовал, потому что они не тратили время на прописки, поиски жилья, работы. В те дни я особенно остро переживал свою бездомность. «И когда заимею собственный угол, хотя бы часть огороженной комнаты? — размышлял чуть ли не вслух. — Отдохнуть мог бы, попить чайку… купил бы дешевенький радиоприемник, книги».
Что было странным — за все время, которое я провел в мастерской, ни Штокман, ни его друзья ни словом не обмолвились о женщинах. И это в художественной мастерской, где в порядке вещей страшный интерес к женщинам, и разговоры о них — центральная тема! И, само собой, не только разговоры. В какой-то момент, выпив, я заикнулся о девчонках на улице Горького, но встретил презрительные взгляды.
— Не разочаровывайте нас, молодой человек, — пропел Слободской.
Эта странность заставила меня пристальней всмотреться в новых знакомых и я обнаружил то, что сразу же вызвало протест.
Во-первых, балетные движения и франтоватый внешний вид обитателей мастерской: Штокман носил бант, чересчур нарядную кружевную рубашку, лакированные ботинки, Слободской — крашеную (сиреневую!) шевелюру до плеч, Егидес — два перстня. Во-вторых, их отношения были чересчур задушевными: при встрече они слишком долго, излишне чувствительно целовались, эффектным образом ухаживали друг за другом, а меня обнимали каким-то нездоровым способом, как-то не по-мужски, как бы получая удовольствие от объятий — я это чувствовал кожей (как они неаполитанские мелодии). В-третьих, они демонстрировали обостренный интерес к другим мужчинам, и при этом обсуждали их мужские достоинства, как бы раздевали их. Мне, с повышенным интересом к женскому полу, это было совершенно непонятно (тогда я еще и не догадывался о существовании сексуальных меньшинств и всех вариантах любви). По моим понятиям, нормальный мужчина, разглядывая женщин, мог мысленно их раздевать и вытворять с ними что угодно (и не только мысленно), но с таким уклоном разглядывать мужчин!
В общем, ангелы оказались всего-навсего воздухоплавателями. После одного из вечеров, когда Слободской устроил переодевание в женское платье, а Егидес целовал ему руку, я порвал с этой троицей, хотя вскоре почувствовал, как мне одиноко без них, как сильно не хватает интеллектуального общения (как ни крути, а искусство — лучшее укрытие от жизненных невзгод). И еще одна немаловажная вещь: именно в те дни скитаний у меня появилось чутье на голубых, стукачей и КГБэшников, которое в дальнейшем спасало от неприятностей.
Глубокой осенью я ночевал где придется: на чердаке, в бойлерной, в старом баркасе на канале у водомоторной станции «Динамо»; однажды просто на скамье в заброшенном сквере — проснулся — весь засыпан листьями.
Положение осложнялось частыми и сильными дождями, слякотью и холодом (непогода затеяла новое наступление); под монотонную музыку дождей в голову лезли невеселые, отчаянные, почти траурные мысли, но я заставлял себя отбрасывать эти мысли в сторону и твердо цедил: «Все выдержу» — приучал себя мужественно встречать невзгоды, и в дальнейшем, чем больше сваливалось неприятностей, тем большая крутость (даже лютость) охватывала меня. Я выработал в себе бесстрашное отношение к неприятностям, даже вывел взбадривающую формулу: «Когда неприятности множатся, победа близка».
Но победная вершина не появлялась, не появлялась даже ее первая ступень.
Как-то на Пироговке разговорился с двумя алкашами и один из них, кивнув на медицинский институт, подбросил мне идею «быстрого обогащения» — «продать медикам скелет» за сто рублей, то есть, разрешить после смерти производить на себе разные опыты. Но второй алкаш, со знанием дела, покачал головой.
— Не получится. Начнут заполнять бланки, а у тебя нет прописки. «Вначале пропишись, потом приходи», — скажут. Без прописки ты не человек.
Две ночи провел на окраине в недостроенном доме, где влага пропитывала стены и сильно грохотало в водосточной трубе, и прямо по мне бегали крысы. Потом ночевал в фанерной пристройке для отбросов в большом картонном ящике — фактически ночевал на помойке, что было, как теперь понимаю, самой низшей (в смысле падения) из всех моих ночлежек; продрог так, что зуб на зуб не попадал, правда, когда вышел из пристройки, было всего лишь пасмурно — такая погода показалась праздником, после того, как накануне лил затяжной дождь и я промок до нитки.
Несколько раз выбирал теплый подъезд, дожидался, пока жильцы засыпали, и кемарил на ступенях. Бывало, только прикорнешь, зайдет парочка, начинают тискать друг друга, хихикать, приходилось искать другое пристанище. Или ввалится дворник и разорется. Но чаще выскакивали жильцы, принимали за вора и грозили милицией, а при виде милицейской формы, моя спина покрывалась мурашками.
Однажды набрел на котельную при каком-то заводишке. Кочегар, тихий пьяница, мужик со впалыми щеками и глухим голосом, угостил меня папиросами. Я рассказал ему все о себе, оголил душу, разболтался — прямо не закрывая рта, спешил выговорить наболевшее.
— Давай, оформляйся в помощники, — буркнул кочегар. — Работка не ахти какая. Сиди себе, кидай уголь в топку, да следи за давлением. И рубликов достаточно положат... Сработаемся, ты, видать, покладистый парень. Куда к чертям собачьим шастать щас по такой слякоти. Зиму перекантуешься, а там видно будет. Начальник у нас мужик ничего, по-содействует.
Сочувственные слова кочегара, его осторожный оптимизм и готовность помочь мне, оказались как нельзя кстати. Директор завода и в самом деле был не против взять меня на работу, но отдел кадров — ни в какую.
— Вы уже месяц без прописки. Откуда мы знаем, что вы делали это время. Может, убили кого. Людей штрафуют, если они не прописываются в течение трех дней, а вы столько живете без прописки. Скажите спасибо, что не передаем вас в органы.
Мое положение стало еще плачевней. Несколько раз ночевал на стройках, в рабочих теплушках. Дожидался, когда уходил прораб, и просился переночевать, говорил:
— Приехал к другу, а его нет.
Как-то поздно вечером сижу на ящике у костра, дожидаюсь, когда рабочие уйдут в общагу и я спокойно улягусь со сторожем в теплушке. Вдруг один парень с враждебным выражением на лице, кивнув в мою сторону, сделал нацеленный выпад:
— А этот фрайер чего тут ошивается?
— Брось, Колька, — вмешался кто-то. — Не гоношись. Парню ночевать негде.
— Знаем мы их! Забыли, одному тоже было негде, а потом сапоги мои тю-тю. А ну, ты, длинный, слышь! Вали отсюда!
Он сжал кулаки так, что хрустнули пальцы, подошел и ткнул меня в плечо. Я встал.
— Нужны мне твои сапоги.
— Проваливай, пока не вломил, — и еще раз ткнул меня.
Я его оттолкнул.
— Ах ты, шакал! — парень врезал мне кулаком по лицу.
Я не люблю драться, да и толком не умею, но здесь взвился, обида перешла в злость, и я заехал ему. И пошло… Мы дрались молча, тупо. Парень хрипел ругательства и все чаще цеплял меня своими маховиками, а его дружки сидели на ящиках, вроде для интереса наблюдали, кто кого, изредка бросали:
— Кончайте, ребята, не дело это.
Наконец подошли, разняли нас.
Прикладывая руку к заплывшему глазу, отплевывая кровь, я побрел в темноту. Состояние было жуткое, выдержка покинула меня. «Здесь, в столице, жестоких людей гораздо больше, чем у нас в провинции, — бормотал. — У нас человеку всегда помогут, а здесь каждый сам по себе, пробивайся как хочешь. И негодяев полно. И эти идиотские прописки — приписки к месту, чтоб всех держать под постоянным контролем, даже на отдыхе, иначе — штраф и высылка. Ну разве не дикость?!».
Размышляя в таком ключе, я пошел еще дальше, и в конце концов, как все неудачники, бездомные и нищие, озлобился и начал ненавидеть всю страну; разочарованный и ожесточенный, я подумал: «А не вернуться ли в Казань? Жизнь ради жалкого существования лишена смысла». Скитания в Москве превращались в бессмысленную нервотрепку, бесплодный труд, казалось, я мечусь в безвыходном коридоре. И с будущим полная неразбериха. А тут еще не самое лучшее время года — неприветливая суровая осень — после дождей резко похолодало, раньше времени пожелтели деревья и замерли в ожидании заморозков, чувствовалось — зима совсем близко.
Еще два-три дня ночевал черт-те где — прямо как бездомный пес; измотался вконец... И вот стою в каком-то подъезде, трясусь от холода, на душе муторно, безысходное отчаяние... Внезапно перед глазами всплыли лица родных... Словом, решил устроить передышку — скатать в Казань, снять нервное напряжение, поесть домашних супов, выспаться на кровати по-человечески.
Поздно вечером прокрался на Москву-товарную, узнал у машиниста, куда направляется состав, и пристроился на подножке пульмановского вагона.
Часа в три ночи доехали до Шатуры, руки и ноги затекли, окоченел так, что стучал зубами, а тут еще заладил мелкий дождь вперемешку со снегом. По шпалам под прожекторами пошел в сторону станции; за мной увязался какой-то замызганный пес, маленький черный кобелек, похожий на чертенка — откуда он взялся, не знаю; бежит за мной, виляет хвостом. Я присел на лавку покурить, и он пристроился рядом. Покуривая в темноте, я уловил запах борща и перегорелого сала; пес учуял еду еще раньше.
— Неплохо бы подзаправиться, а, чертенок? — спросил я, и пес закрутился у моих ног.
Мы пошли на запах и уткнулись в столовую железнодорожных рабочих. Помещение было пустым, только за столом в углу сидели двое железнодорожников в промасленных кителях. Я подошел к посудомойке.
— Понимаете, — говорю, — такое дело. Безденежье у нас, — я кивнул на чертенка (он топтался у порога, заглядывал в приоткрытую дверь, принюхивался, но войти боялся).
Женщина все поняла и вынесла тарелку борща и котлету с вермишелью. Я подозвал чертенка, он прижал уши и на брюхе подполз к моим ногам.
Мы наелись как следует; я согрелся и от усталости чуть не задремал. Чертенок с осоловелой мордахой тоже клевал носом. «Вперед!» — по привычке бросил я ему, вставая из-за стола, и тут же усмехнулся: «А ведь откатываюсь назад». Но выйдя из столовой, все же оправдал себя: «Откатываюсь не надолго, на неделю-другую, чтобы накопить силы и сделать мощный рывок вперед. Главное — не отчаиваться».
Минуя вокзал, я свернул в проулок — решил выйти на окраину, скоротать где-нибудь остаток ночи, а утром на попутном грузовике отъехать от Шатуры и сесть в скорый на какой-нибудь маленькой станции.
Пес плелся за мной — было похоже, он настроился сопровождать меня до Казани. Я решил его прогнать: цыкнул, топнул ногой. Он остановился и недоуменно вскинул глаза. «Такой же бродяга, как я», — подумалось.
— Ну куда я тебя возьму? — говорю ему, а он знай себе виляет хвостом.
Дождь и снег посыпали сильнее, мы с собачонкой спустились в канаву и спрятались под деревянным мостом. Невдалеке я заметил лист фанеры, подтащил его под бревна и улегся; поскуливая, пес доверчиво ткнулся рядом, начал зализывать ссадины на моих руках. Так мы и задремали, вернее, загрустили под дождем и снегом, прижавшись друг к другу.
Дождь лил, снег валил всю ночь; рано утром я погладил спящего чертенка и, не оборачиваясь, двинул по переулкам в сторону шоссе; уже вышел на дорогу и стал голосовать, как вдруг вижу, от дома к дому мечется мой чертенок, растерянно вертит головой, торопливо принюхивается, скулит — в глазах тревога, паника. Заметил меня, взвизгнул, подбежал, уселся и сразу успокоился.
— Не могу тебя взять, дружище, — говорю ему. — Никак не могу. Хотел бы, да не могу.
Когда я забирался в грузовик, он отчаянно лаял и подпрыгивал и смотрел на меня, как на предателя. Грузовик покатил, а он еще долго бежал за машиной, пока не превратился в черную точку. Только и смог пожелать ему — найти себе хозяина. Так и остался он темным пятнышком на моей совести. Никто так быстро ко мне не привязывался. И что я в сущности для него сделал? Подумаешь, покормил, укрыл от дождя, а надо же!
На следующей станции мне удалось войти в скорый поезд. Около Мурома появились ревизоры — меня предупредил парень попутчик, тоже безбилетник, и мы вдвоем ушли в конец состава. В Муроме парень исчез, а я докатил до Арзамаса на подножке почтового вагона, и в полной мере оценил, что означает выражение «надует глаза»; об отвлеченных понятиях «заложенные уши», «затекшие суставы», «сиплый голос» не говорю.
В Арзамасе перед рассветом заметил притормаживающий товарняк, направляющийся на восток; пролез под вагонами, подбежал к составу и забрался в открытый тамбур. Раздались свистки, послышался тяжелый бег по гальке. Выглянув, я увидел солдата охранника с ружьем. Спрыгнув на обратную сторону вагона, я помчался к сараям, черневшим за полотном.
— Стой! — заорал конвойный.
Я пригнулся и припустился изо всех сил.
— Стой! — орал охранник, и вдруг как пальнет!
Вроде бы в воздух, а может, и в меня! Кто знает, что ему втемяшилось в голову.
Часа два отсиживался в какой-то канаве среди палой промороженной листвы и увядших шершавых трав, и чувствовал себя беглым каторжником. Потом заметил — невдалеке около трактора чадит костерчик; рядом на корточках сидит мужчина в ватнике; подошел обогреться, стрельнуть курево.
— Не помешаю?
— Нормалек. Садись, чего там, — мужчина подбросил в костер веток, и сразу вспыхнули тугие, жгучие языки пламени. — Картошку будешь? — он пошуровал палкой в золе и, выкатив печеную картошку, протянул мне.
— Вон соль, хлеб, порубай… Как сам-то? Приезжий, небось? Местных вроде всех знаю.
Я рассказал, куда двигаюсь.
— Доберешься помаленьку. Вот днем пойдут машины по большаку. Стой, голосуй. До Канаша подбросят, а там и до Волги рукой подать. Доберешься. Все будет нормалек.
Так и добрался. На попутных. Сутки трясся в кузовах среди досок, бревен и железных бочек. В Канаше с туристами вошел в поезд. Мне повезло — один проводник отсыпался после ночной смены, другой сидел у начальника поезда. Забравшись на верхнюю полку, я спокойно доехал до Казани.
Измученный и голодный, подходил к поселку; навстречу катили телеги, забрызганные красной глиной. Было стыдно возвращаться домой, потерпев поражение, но я твердо знал — это только отсрочка, оттяжка времени, коррективы в первоначальный план, и вскоре снова поеду завоевывать Москву, даже дал себе клятву: «Только вперед!».
…Случилось иначе — вторично я очутился в столице только после того, как демобилизовался из армии, и что странно, попал примерно в ту же ситуацию, что и два года назад. Стояла промозглая смутная весна, погода не радовала, дожди с утра портили настроение, но я был неплохо упакован — в бушлат и сапоги, так что сражаться с непогодой не приходилось да и мой организм уже был закален более тяжкими невзгодами — армейскими.
Еще в поезде сведущие люди посоветовали снять комнату за городом; не заезжая к тетке, я двинул в Мытищи к античному герою Станиславу Исаеву.
Мы встретились прекрасно — распили две бутылки портвейна, накурились и наговорились до хрипоты. Станислав показал свои последние холсты, сказал, что серьезно занимается живописью, собирается жениться и пишет афиши в местном кинотеатре.
— ...Но в основном живу за счет того, что даю советы, — сообщил мой давний приятель. — Пора открывать бюро всяких услуг.
— Какие советы? — удивился я.
— Всякие. Я ведь здесь слыву мудрецом. Это в Москве меня не ценят, а здесь ценят, и еще как! За мной гоняются все девчонки и женщины... Уже устроили две выставки. Хотели избрать в исполком, но, ты же знаешь, я презираю власть... В благодарность за советы тащат подарки. Кто тес для террасы, кто продукты. Умора! Таково мое дорогостоящее внимание. Беру только у богатых… Тебе тоже дам совет. Жми в Подлипки — это рядом, там запросто снимешь комнату с пропиской. Там же полно всякой работенки. Выберешь что-нибудь попроще, чтоб не ломать голову, а все силы на живопись. И обязательно заведи постоянную подружку. Для декоративного обрамления и вообще. Кстати, в Подлипках самые красивые девчонки по нашей ветке.
— Сколько возьмешь за совет? — засмеялся я.
— Бутылку портвейна. Когда станешь известным, когда в твоей комнате будет валятся не мусор, а деньги. А пока угощаю я. Посиди, просмотри еще раз холсты, прочувствуй их как следует. В Москве ведь живопись конъюнктурная, построена на расчете, одним словом — бедность души, а у меня искренняя. Они создают хаос, а я гармонию. У меня все красиво, как православное пение. Их вклад в искусство и мой — существенная разница. Я ставлю перед собой серьезные задачи. Посиди, я сбегаю еще за одной бутылкой. Давно так душевно не выпивал, что значит — стариннейший друг, — он легонько двинул мне кулаком в плечо.
У платформы Подлипки я встретил почтальоншу, которая согласилась прописать на несколько месяцев. Почтальонша (ее звали Марья Ивановна), одинокая старушка с писклявым, как сверло, голосом, выделила мне маленькую комнату, поставила раскладушку, я набил в стену гвоздей — получилась вешалка.
Через два дня оформился грузчиком на Москва-товарную, где разгружали вагоны с арматурой, сухой штукатуркой, железной сеткой, подшипниками и «птичками» — дощатыми ящиками, внутри которых находились приборы растянутые на пружинах. Новеньких в свой клан грузчики принимали неохотно и меня долго ощупывали взглядами, потом кивнули, пошли, мол, посмотрим тебя в деле, потянешь или нет.
Мы работали не жалея живота, без перекуров — простой вагонов лишал премиальных. Ко мне не присматривались, меня откровенно принимали за некий измерительный прибор: громоздкую штукатурку клали на спину неровно, хотя все работяги были с немалым стажем и глаз имели наметанный. Делалось это нарочно, чтобы меня «заносило» — устою или нет? И рулоны сетки мне выбирались потяжелее и тоже клались, чтобы одно плечо перетягивало.
— Дня два, солдат, выдержишь, тогда сработаемся, примем в свои, — шепнул мне пожилой грузчик с платком, завязанным вокруг шеи.
Надо сказать, что, несмотря на худобу, я не был слабаком и уже имел навык погрузки, потому и выдержал испытательный срок. Ну а когда грузчики увидели, что я и «козла забиваю» не хуже их, меня окрестили «десятником» (девять наваливай, десятый тащи).
Первые дни, пока ехал в электричке к почтальонше, жутко болели руки и ноги, и спину не мог разогнуть, а по утрам еле вставал. Потом втянулся. До зарплаты жил скромно: покупал рыбу, картошку и лук и варил большую кастрюлю супа на два дня. Деньги тратил только на хлеб и «Приму».
Дальше все пошло как по накатанной дороге: работал, ездил в электричках, завтракал и ужинал в привокзальных забегаловках, читал газеты и слушал радио (наступила бурная хрущевская эпоха); в выходные дни помогал почтальонше по хозяйству: вскапывал участок, ходил с ее списком по магазинам, отстаивал длиннющие очереди (наши вечные унизительные очереди!) за семенами, удобрениями — на живопись совершенно не оставалось времени. И никаких романов не подворачивалось, никаких изменений в моем одиноком положении не происходило, ни в лучшую, ни в худшую сторону, другими словами — романтические чувства обходили меня стороной; только и оставалось мечтать о «постоянной подружке» да сдерживать сексуальные фантазии.
Как-то с утра сыпал весенний прозрачный дождь: стучал по тротуару, грохотал в водосточных трубах, булькал в канавах, беззвучно стекал по стенам домов, но на лицах москвичей не виделось уныния. «В дождь хорошо работается», — подмигнул один мужчина другому у ларька. В троллейбусе мальчишка что-то выводил пальцем по запотевшему стеклу — «красиво!» — похвалила его мать.
После работы в ожидании электрички я сидел в «стекляшке» на Каланчевке, промокший, продрогший, пил кофе чашку за чашкой, чтобы согреться, и смотрел за окно на прохожих под дождем. Дверь в кафе открылась — с улицы донесся плещущий шум и запах сырости — отряхиваясь, к стойке подошла темноволосая девушка в черной шляпе и черном плаще. «Что за монахиня?» — необычное одеяние незнакомки немного развеселило меня. Девушка взяла чашку кофе и неожиданно села за мой стол, хотя было еще немало свободных мест.
— Какой горячий кофе, — монахиня посмотрела на меня в упор и улыбнулась.
— Почему вы в трауре? Кто-нибудь умер? — я попытался шутить, чтобы не выглядеть самым скучным на свете.
— Это мой стиль. Вам не нравится? — девушка торжествующе улыбнулась и расстегнула плащ, обнажив короткую юбку и прямо-таки точеные колени.
Монахиня моментально превратилась в беспутницу. Меня снова залихорадило, но уже не от озноба, а от ее внешности.
— Прям не дождусь теплых дней, хочется походить в платье, — она отпила кофе. — Когда у меня плохое настроение, я надеваю лучшие вещи, пройду по улицам, все разглядывают, пристают... и у меня снова поднимается настроение.
Она назвалась Сильвой, произнесла фамилию — какую-то чрезмерно красивую, как павлиний хвост, — и пояснила, что ее отец крупный начальник, а мама «конечно, не работает. Зачем? У нас и так всего полно».
За окном продолжал лить дождь; стекла помутнели, и прохожие превратились в призраки из влаги. Мы пили кофе, и она без умолку тарато-рила:
— ...До замужества меня прям замучили молодые люди: дарили цветы, звали в гости. А меня легко уговорить. Я такая дурочка, прям не знаю, — накаляя интерес к себе, она снова улыбнулась и с преувеличенной откровенностью добавила: — Выпью стакан вина — и на все готова, уже в разобранном виде, — она положила ногу на ногу, оттянула юбку и замерла, точно восковая кукла.
Мне показалось — началось землетрясение, я боялся встретиться с ней взглядом.
— ...Чтоб не делали предложений, я носила мамино кольцо. Все равно прохода не давали, — она снова заелозила — кукла из восковой превратилась в заводную. — А когда вышла замуж, оборвали телефон, все стали делать предложения...
Я таращился на ее колени, меня бросало то в жар, то в холод.
— Мужа я не люблю. Он-то без ума от меня. Его посылают в Париж. Говорит, без меня не поедет. А мне не хочется. Кстати, извините, мне надо позвонить — приглашали на дачу, но я откажусь.
Виляющей походкой она направилась к вестибюлю по середине зала. Сквозь стеклянную дверь я видел — в трубку она не говорила, но, вернувшись, без зазрения совести объявила, что отказалась от поездки и усмехнулась:
— Я люблю авантюры. Если хотите, пригласите меня к себе. Я ведь так просто возьму и поеду. А у вас соседей нет? Нам никто не будет мешать?
— Есть хозяйка, но она ко мне не заходит, — еле сдерживая волнение, с мужланским простодушием я взял ее за локоть.
— Ой! Не дотрагивайтесь до меня. Я такая чувствительная... Обычно я мужчинам говорю: «Вы мне нравитесь, но спать я с вами не буду». А потом они меня уговаривают... Ну хорошо, я сейчас позвоню еще в одно место, и потом мы что-нибудь придумаем.
Виляя бедрами, она снова вышла в вестибюль, и мне померещилось: вот сейчас выбежит за дверь, перелетит на другую сторону улицы и исчезнет — от нее всего можно было ожидать.
Она снова опустила монету и опять ни с кем не разговаривала. Потом стремительно подошла.
— К сожалению, должна вас покинуть. Меня ждут.
— Давайте встретимся попозже?
— Нет! Я не смогу. Я занята. И не уговаривайте меня.
Мы вышли в вестибюль, и она в третий раз набрала номер.
— Максим, где же ты ходишь? Который раз звоню. Прошу тебя, умоляю, подожди меня... ну пожалуйста! Я возьму такси...
Она выбежала из кафе не попрощавшись и побежала через улицу под проливным дождем. Бежала долго, придерживая шляпу, пока не исчезла за дождевой сеткой. А я стоял на месте, снедаемый ревностью и отчаянием, не в силах понять, для чего она корчила из себя роковую женщину.
Два раза звонил Чернышеву и он назначал мне встречи в пивбаре. В первую встречу коллекционер «левой» живописи и психиатр (он закончил институт и работал в больнице) разразился руганью, отчитал меня за то, что из армии не писал «как последний свинтус», что очутившись в Москве, первым делом не позвонил «как неблагодарный поросенок», что забросил живопись и таскаю «железки», «превратился в порядочную свинью».
— ...Ты не для этого родился! Потом будешь жалеть, называть эти годы — годами упущенных возможностей! — Чернышев топал на меня и вновь рисовал мое «удачливое будущее».
При повторной встрече Чернышев олицетворял доброту:
— Сейчас в живописи образовалась пустующая ниша, — доверительно сообщил мне, — ты один из тех, кто должен ее заполнить. Во всю мощь. То есть, стать мощным живописцем. И вот еще что: за одной хорошей мыслью у меня обычно следует другая — тебе надо завести роман с какой-нибудь классной девчонкой (легко сказать «надо завести!» да еще с «классной»!). Без романа твоя жизнь носит бессмысленный характер. Думаю, ты и в этом деле продвинешься далеко.
Исаев и особенно Чернышев подстегнули мое честолюбие — я выполнил первую часть их заповеди: с получки купил грунтованный картон, кисти, краски и стал выкраивать время для живописи; писал этюды, натюрморты, но то и дело бился над элементарными вещами и часто заходил в тупик — мне явно не хватало учителя, только где его было взять? Со второй частью заповеди моих наставников дело обстояло сложнее.
Несколько раз заходил к тетке, но теперь она встречала меня менее приветливо, а частенько ставила удручающий диагноз:
— Вроде повзрослел, а все болтаешься. Жениться тебе надо! Парень ты видный. Вон у нас на фабрике девки, все как на подбор. Таньку взять. И хороша собой, и работящая. Чем не жена? Уж кто-кто, а я умею разбираться в людях. Прописался бы у нее, а там, глядишь, и комнату получите... Раньше люди боролись с трудностями, а сейчас сами себе устраивают...
Теткину критику я воспринимал спокойно — точнее, не брал во внимание — был уверен, рано или поздно выйду на солнечную дорогу и наступят благодатные времена. Как и прежде, тетка посылала меня на кухню, посмотреть супчик (или чайник), и пока я ходил, выпивала у шкафа. Когда я возвращался, она уже кряхтя укладывалась на кровать, морщилась, потирала виски.
— А любовь это сказки одни... Я вон с Федором уже скоро как тридцать лет живу… без всякой любви… И ничего, слава богу...
Она снова посылала меня на кухню, опрокидывала очередную рюмку, ложилась, закрывала глаза — проспиртованный организм быстро сдавался под натиском сна, но тетка продолжала сбивчиво бормотать:
— ...И специальность тебе надо заиметь. Иди к Федору в ученики. Хорошо платят. Сам знаешь, все упирается в деньги...
В те дни произошло важнейшее событие. Как-то после работы я направился к тетке. Была середина мая, но столбик термометра уже зашкаливал за двадцать, и на небе — никаких признаков дождя. Я вышел из метро и внезапно увидел — навстречу вышагивает стройная девушка, в одной руке несет торт, в другой — цветы. Она шла необыкновенно: летящей походкой, пританцовывая, раскачивая коробку с тортом, устремив взгляд в небо, и при этом что-то напевала. Сердце у меня сильно застучало. «Романтическая мечтательница», — подумалось и, когда девушка прошла, я двинул за ней. Через Крымскую площадь, мимо ИНЯЗа на Метростроевской ковылял за «мечтательницей» и трусил подойти и заговорить. На троллейбусной остановке она обернулась и, увидев меня, улыбнулась, просто и приветливо. Казалось бы, ее улыбка должна была придать мне смелости, но я, чудило, почувствовал обратное — что трусость переходит в страх.
«Мечтательница» вошла в троллейбус и села в середину салона. Я тоже вошел. Место рядом с ней было свободным, но предательская слабость парализовала меня — «надо было подойти на остановке, а теперь все, упустил момент».
Она вышла на Тверском бульваре, взглянула на меня, нахмурилась и быстро направилась в сторону Пушкинской. Я шел за ней медленно, делая вид, что нам случайно по пути, — даже перешел в сквер, чтобы она не подумала, что выслеживаю ее. Мы шли параллельно друг другу, я чуть позади. «Мечтательница» по-прежнему посматривала в мою сторону, но вдруг вошла в подъезд и скрылась. «Все! — мелькнуло в голове. — Потерял навсегда». Остановившись в сквере напротив подъезда, я растерянно смотрел на окна дома. И внезапно… она появилась в окне третьего этажа с какой-то девушкой, показала на меня, и они засмеялись.
Я отошел и некоторое время кружил за деревьями, но не спускал глаз с окна и подъезда. Торчал в сквере, пока не стемнело. В том окне зажегся свет, но сквозь шторы ничего не было видно. По моим подсчетам она и ее подруга уже выпили не один чайник чая. «А может, у них день рождения? Но и ему пора закончиться — такие девушки не могут поздно возвращаться — наверняка у нее строгие родители», — в голову лезла всякая чепуха; сердце уже успокоилось, я продрог, устал и ужасно проголодался, но продолжал ходить взад-вперед, точно часовой, потерявший надежду на смену караула.
Я сел в последний троллейбус и, когда он отъезжал, все посматривал на подъезд.
Ночевал у тетки, но уснуть долго не мог — все казалось, как только отъехал от сквера, «мечтательница» вышла из подъезда.
В тот беспокойный день, когда во мне бушевал опустошительный пожар влюбленности, я написал первое письмо девушке — как теперь понимаю, бездарное (а может, как раз наоборот, замечательное), в конце которого назначал свидание.
На следующее утро приехал на Тверской бульвар, по окну вычислил квартиру и позвонил.
Дверь открыла девушка, которая накануне выглядывала с ней из окна. Она была в халате, непричесанная.
— Вам кого?
— Понимаете... вчера к вам зашла девушка... с тортом...
— Ирка Квашевская, что ли?
— Я не знаю ее имя... Вы не могли бы передать ей письмо...
Девушка взяла конверт.
— Да она здесь. Ирк! Это к тебе!
И тут я увидел ее... в переднике, с тарелками — она направлялась, видимо, на кухню; за ней вышагивали двое парней.
Сломя голову я бросился вниз по лестнице; сделав крюк, забежал в сквер и впился в окно — она стояла с подругой у окна, они читали мое письмо и смеялись. Это выглядело предательством и было не похоже на «романтическую мечтательницу».
Предательство всегда неожиданно, и, ясное дело, оно нешуточно подкосило меня, тем не менее я настроился на свидание и подготовился к нему как нельзя лучше: чтобы изменить свой пресноватый вид, съездил к Исаеву и одолжил у него костюм и ботинки; брюки были коротки, но я ослабил ремень и приспустил их; ботинки оказались тесноватыми, но терпимо. После этих манипуляций взглянул в зеркало и отметил — мой внешний вид облагородился, в гражданской одежде я выглядел получше, чем в солдатской форме.
Затем на рынке купил большой букет пионов (мне казалось, что большой букет говорит о щедрости поклонника). Цветы купил утром, и в течение дня они вяли один за другим. Что только я ни делал: ставил их в бидон с водой и бросал туда таблетки пирамидона, срезал увядшие лепестки, но к вечеру от букета осталась половина, и все равно он выглядел внушительно.
К месту встречи я пришел раньше времени и курил одну сигарету за другой. Погода вновь стояла как по заказу.
Это было мое первое свидание. В преддверии романтической встречи сердце чуть не выскакивало из груди. Я просматривал улицу от одного выхода из метро до другого, но она опаздывала. И вдруг я увидел ее и замер от напряжения — меня охватила тревожная радость.
Она подошла, поздоровалась. Я протянул букет и предложил «погулять» в Парке Горького (заранее запланировал — где ж как не в парке гулять с «романтической мечтательницей»? Кажется, мои планы простирались еще дальше — как она в моих объятиях забывает обо всем).
Мое предложение не вызвало энтузиазма, она усмехнулась, взглянула на меня, как на дуралея, но пошла.
Я медленно переступал рядом с ней, вдыхал запах ее духов, и никак не мог унять дрожь в теле, и, как назло, не мог выдавить ни слова. Потом собрался и, не слыша собственного голоса, вякнул что-то о «прекрасной погодке» и «прекрасных спортивных лодках» на Москва-реке, попросил ее рассказать о себе.
— Модный вопрос. Вам что, прямо всю анкету?
От этой резкости сразу набежала облачность.
— Нет, что-нибудь. Что хотите.
Закатив глаза к небу, и как бы окружая свою жизнь непроглядным туманом, она произнесла несколько фраз:
— Учусь в институте... Послезавтра уезжаю на юг... А сегодня не знаю, куда себя деть.
«Уезжает на юг!» — тучи сгустились, потемнело; на меня накатил пронзительный приступ тоски. Я-то настроился видеться каждый день, настроился на ослепительный роман, а она уезжает!
— А вы работаете, учитесь? — вдруг спросила она и, не дождавшись ответа, что-то запела.
Я начал бессвязно бормотать о себе, потом почувствовал духоту и снял пиджак.
— Для чего вы раздеваетесь, вы ж не Аполлон?! — хмыкнула «мечтательница».
Тучи рухнули на землю. Ее «остроумное» замечание сразило меня наповал, я снова напялил пиджак и надолго умолк. Еще с полчаса мы бродили по набережной в парке, наконец она вздохнула:
— Здесь холодно. И вообще мне пора домой, — она поежилась, давая понять, что является хрупким капризным созданием.
Я предложил встретиться на следующий день. Она согласилась — солнце пробило облачность, — но... не пришла. Я ждал ее полтора часа, думал, перепутала время. Вечером подошел к дому подруги в надежде встретить ее или увидеть в окне…
В последующие дни у меня постоянно болела голова, щемило сердце, и я уже не надеялся на скорое выздоровление, и никак не мог понять причину своего поражения, почему эта Ира Квашевская жестоко отвергла меня? Понадобилось несколько лет, пока до меня дошло, что столичной девице нравились современные молодые люди, а с неуверенным в себе дремучим провинциалом попросту было скучно. Что и говорить, с сердечными делами обстояло плоховато. Светлана, Сильва, Ира Квашевская — одни поражения, а мне уже шел двадцать второй год и девушки все больше занимали мои мысли, временами вообще не выходили из головы. Несмотря на чувствительные поражения, я не сломался и убедил себя, что эти поражения — ничто в сравнении с целью — стать художником. «Вперед!» — твердил я и представлял, как все эти девицы сбегаются на мою выставку и просят прощения, умоляют о встрече, но я даже не подаю им руки.
Как-то в начале июня я застал у тетки маленькую худую девушку с кудряшками; они с теткой пили чай. На кофте девушки висели бусы, брошь, значок и еще какие-то причиндалы. Я спокойно относился к женским украшениям, но в тот момент они ослепили меня, а еще больше ослепила короткая юбка, из-под которой выглядывали отличные колени (такие юбки входили в моду и тогда, как и сейчас, девушки в коротких юбках пользовались огромным успехом).
— Вот, познакомься — Таня, — сказала тетка. — Я тебе говорила о ней. Посиди с нами.
Девушка ласково улыбнулась, тряхнув кудряшками, всячески показывая, какая она милая. Тетка налила мне чаю и пошла на кухню делать бутерброды. Наступила неловкая пауза. Таня хитро посматривала на меня и улыбалась, а я молчал, как дурак, чувствуя, что степень моего стеснения подходит к идиотизму. Наконец, брякнул:
— Давайте выпьем... за знакомство.
— Чаю? Это вы так шутите? — Таня поджала губы и пододвинула ко мне сахарницу, как эмблему встречи и выпивки.
Пришла тетка с котлетами и, пока я ел, завела говорильню:
— Вот зашли после работы. Таня ни разу у меня это... не была... а работаем вместе пять лет, да, Тань?
— Ага.
— Таня — передовица, — тетка настойчиво расхваливала Таню, а мне было невдомек, что все идет по четкому плану, что тетка просто подбила Таню заняться безмозглым племянником.
В конце концов тетка нас выпроводила:
— Ну... вы это... идите погуляйте: Я прилягу... что-то давление... Съездите к Тане.
— Ко мне-то нельзя, — сказала Таня, когда мы вышли на улицу. — Ксения Федоровна забыла, я живу с сестрой и соседей у нас — жуть. Сейчас позвоню подружке. У тебя монетка есть?
Это «тебя» мне сразу понравилось. Я настолько осмелел, что в телефонной будке обнял Таню и поцеловал. Она ответила, потом усмехнулась:
— Это ты так шутишь?
Подруги не оказалось дома. А вечер был теплый, парочки спешили в Парк Горького. Я вспомнил, что в Нескучном саду полно укромных уголков.
— Пойдем в конец парка, — буркнул.
Таня кивнула и взяла меня под руку. В нетерпеливом возбуждении я шел быстро; Таня, держась за мою руку, почти бежала, но не просила идти помедленней, только усмехалась:
— Это ты так шутишь? Я стану чемпионкой по бегу.
В «Нескучке» на скамье мы начали жадно целоваться, а когда стемнело, направились к Воробьевым горам (я их так называл на старый манер, как тетка и все коренные москвичи), нашли глухое место и плюхнулись на землю.
— Это ты так шутишь? — шептала Таня.
А я тупо подбирался к ее телу — совсем обалдел от ее кудряшек с откровенным запахом дешевых духов, от украшений и коленок. Там, на Воробьевых горах, я и стал мужчиной. Запоздало, уже отслужив в армии. Было тепло, сухо, тихо — все, что называется летним вечером. Почему-то погода запомнилась больше всего.
С того дня я с невероятной готовностью, без всяких нравственных сомнений, забросил тургеневские идеалы и каждый вечер простаивал около проходной фабрики «Ударница». Таня выходила с подругами, и те хихикали:
— Вон твой солдатик-грузчик стоит.
Она усмехалась и направлялась ко мне. Мы заходили в какую-нибудь столовку, потом катили на Воробьевы горы.
Однажды весь вечер лил дождь и до часа ночи мы с Таней стояли в ее подъезде, потом она тихонько провела меня в коридор своей коммуналки, и под храп соседей мы легли на сундук…
Кажется, тогда впервые, возвращаясь домой, я чувствовал себя каким-то опустошенным, точно меня обокрали. Непроизвольно вспомнилась «мечтательница» с тортом (только прогулка в парке, а не загульная компания у ее подруги). Это было серьезным открытием в моей жизни: я смутно догадывался о существовании физической и духовной близости одновременно, и что это и называется любовью.
Но наутро меня снова потянуло к Тане. Я сильно к ней привязался, и ее не испугал мой натиск — ей просто надоело встречаться с бездомным мужланом.
— Это ты так шутишь? — спросила она после того, как я снова предложил пойти к ней. — Ты меня всю растерзал. Больше эти номера не пройдут!
Больше никаких номеров не было — она бросила меня.
— Эх ты, разиня! — сказала тетка. — Такую девушку потерял!
В конце июля я уволился с работы и подал документы на режиссерский факультет института кинематографии (за прошедшие месяцы мои безумные устремления изменились в сторону еще большего безумия — я вообразил себя режиссером и решил поступать в один из самых престижных вузов — опять-таки без всякой должной подготовки. Вот бестолочь! Предыдущий опыт меня не вразумил). В приемную комиссию представил толстую папку рисунков и две инсценировки рассказов Джека Лондона. Работы приняли; я распрощался с почтальоншей и перебрался в общежитие института, которое находилось на платформе Яуза в пятнадцати минутах езды на электричке от Каланчевской площади. Комендантша прописала меня на месяц, выдала ключи от комнаты, одеяло, подушку.
В общежитии было множество запахов: запах масляной краски от дощатых полов, затхлый запах на черной лестнице, где стояли помойные ведра, бутылки из-под дешевого вина, ящики, в которых хирели какие-то растения, запахи жареной картошки и сохнущего белья на кухне, запах пара в душевой, запах хлорки в туалете — эти запахи много лет преследовали меня.
В нашей комнате стояло пять кроватей, пять тумбочек; над каждой кроватью висели фотографии и картинки, которые обозначали интересы владельца, говорили о его определенной системе ценностей.
Кровать у шкафа занимал Алеша Чухин, «коренной ярославец», поступавший на художественно-оформительский факультет. Среднего роста, светловолосый, с затуманенным взглядом (от сильной светочувствительности глаз), он находился в постоянном напряжении, в нем шла непрерывная работа по запоминанию и дорисовке всего увиденного. С утра вместо гимнастики Алеша делал карандашные наброски; после завтрака писал наши портреты маслом; днем не расставался с блокнотом: идет по улице, заметит сукастое дерево или изысканный балкон, или колоритного старика — сразу брался за карандаш; рисовал в метро, в трамвае, в библиотеке.
— Не могу не работать, — говорил. — Хорошо или плохо получается, пусть судят другие, но я все делаю по-своему.
Рисование было его призванием, даром; и этот его талант всячески поддерживали родители, простые рабочие: отец механик и мать посудомой-ка.
«Валетом» к Алеше располагалось ложе общительного Сашки Орлова, высокого, спортивного парня, с отличной, прямо-таки вылепленной фигурой и четко поставленным голосом. Сашка поступал на актерский. По утрам, ополоснувшись под душем, он входил в комнату и, эффектно растирая тело полотенцем, распевался — пробовал голос, а нам бросал:
— Как смотрюсь? Полный порядок?! Выше нос, провинциалы! Не тушуйтесь! Само собой, Москва, это вам не Рязань и не Казань, но для западника — та же большая деревня... Но мне заграница до лампочки. Я был в Венгрии, Польше. Там все подстрижено, прилизано, как на подарочной открытке — все ненатуральное. В Москву вернулся — все свое, родное, пусть обшарпанное, корявое, неухоженное, но живое.
Днем Сашка расхаживал по коридорам в майке и тренировочных брюках — хвастался сложением; от девчонок у него не было отбоя.
— В мире не хватит духов для подарков девчонкам, которых я любил, — как-то небрежно бросил он.
Сын тренера второй сборной по футболу, он запросто называл знаменитых футболистов «Яшками» и «Вовками». Перед экзаменами все корпели над учебниками, а Сашка спокойно отправлялся на футбол. Он жил в Москве и в общаге поселился, чтобы избавиться от мамашиной опеки и свободно встречаться с девчонками, а нам твердил:
— Не спрашивайте меня, как поступить, не говорите, что все решает блат, взятки, не убеждайте меня ни в чем, верьте в свои силы, — и дальше по нарастающей: — Провинциалы, вам повезло! За мной! Нас ждет великое будущее! (в чем нам повезло, никто не знал, возможно, что познакомились с ним, идеологом).
Закуток у окна обживал здоровяк из Баку Борис Сааков, сутуловатый, с головой, втянутой в плечи, с оттопыренными ушами и приплюснутым носом; бакинец ступал тяжело, основательно; не упускал случая поучаствовать в драках; он уже поработал на производстве, имел направление на сценарный факультет и был спокоен за свое будущее, потому и держался с нами добродушно-покровительственно, то и дело отпускал безобидные замечания: глупости называл «человеческими слабостями», а умничания — «божествен-ными фразами».
Впритык к моей кровати обитал Володя Серебряков, застенчивый, веснушчатый паренек из уральской деревни. Один из учителей в деревенской школе серьезно занимался фотографией и научил фотоделу учеников. Володя оказался способнее всех. После окончания школы ему всей деревней собирали деньги на хорошую камеру и поездку в Москву для учебы на кинооператора. Володя вставал раньше всех, заряжал камеру и уходил снимать. Днем он торчал в музеях, а по вечерам — в библиотеках; приходил поздно и сразу в гладильную — проявлять пленку. По ночам Володя писал длинные трогательные письма невесте в деревню и украдкой заливался мучительными слезами.
Пять человек, пять судеб! За месяц подготовки к экзаменам мы сильно сдружились; вместе ходили на консультации, сообщали все, что удавалось выведать у многоопытных абитуриентов: пристрастия преподавателей, вопросы, которые задают, как писать экзаменационные работы — то есть каждому определяли диапазон действия. По вечерам вскладчину готовили ужин и до полуночи болтали об искусстве. Мы не были конкурентами и наверно поэтому совершенно искренне желали удачи каждому, кто оправлялся на экзамен.
Первой опустела кровать Володи. Его отсеяли еще на собеседовании. Вторым уехал Алеша. Он сдал все по специальности, но срезался на сочинении. Третьим собрал свои вещи Сашка. Он не прошел третий тур, но через год я встретил его — он все же учился в институте кинематографии.
— Вначале зачислили вольнослушателем, а потом и студентом, — откровенно признался Сашка. — Понимаешь, старик, мы думали, что экзамены — лотерея, а это совсем не лотерея...
Я держался дольше этих парней, но не потому, что оказался самым способным, просто экзамены на режиссерский факультет проходили позднее. Я не добрал одного балла и, разумеется, в списке поступивших своей фамилии не нашел.
Приняли только Бориса; когда я уходил из общаги, он одиноко стоял среди пустых кроватей, стоял и смущенно улыбался — вроде, ему было неловко, что зарубили тех, кто был не менее способным, чем он.
История повторилась — как и два года назад, я очутился на улице. Вначале ругал приемную комиссию, потом себя за бездарность. Помнится, точно отверженный, брел по городу и думал: «Куда ж теперь приткнуться? Мое состояние бездомности становится хроническим. Сколько можно носить ореол мученика? Что за безумный бег на месте?». И вдруг, как утешительный подарок, судьба посылает мне Вильку Рейшвица. Я задержался у доски объявлений на Кировской, решил поискать работу.
— Одна лажа, — махнул рукой парень, стоящий рядом. — Ясное дело, сюда пишут, когда уж никто не идет.
Он угостил меня сигаретой. Мы пошли в сторону Сретенки.
— Сам-то чем занимаешься? — спросил парень. — Где придется? Плоховато. А чего не учишься? Не поступил? Ясненько. Я вот тоже, вроде тебя, два раза поступал на журфак. Не прошел. Теперь пляшу на обломках своих знаний.
Этот Вилька, незнакомый парень, притащил меня к себе домой, накормил, оставил ночевать.
— Вообще-то я тяжело схожусь с людьми, — сказал. — Я колючий, иглокожий, у меня к человеку или безудержная симпатия или жесткое противоборство. К тебе, честно скажу, сразу возникла симпатия.
Он жил с отцом в полуподвальной комнате, изъеденной сыростью, в ней даже в жаркие дни стены покрывала мучнистая влага, а из земли перед окном тянулась тонкая белая трава. В комнате стоял драный диван, тахта с торчащими пружинами, облезлый шкаф и стол, заваленный книгами и лоскутами материи. Вилькин отец, старый портной, целыми днями строчил на машинке. Они на три дня приютили меня. За это время мы с Вилькой оформили стенд на заводе, рвали в лесу цветы и отдавали их на рынке продавцам за полцены. Потом я соврал, что прописался у тетки и ушел от них, чтобы не злоупотреблять гостеприимством. Когда мы с Вилькой прощались, он не поморщившись, отдал мне последний рубль:
— Вернешь, когда сможешь. И всех благ тебе.
Где-то на улице я познакомился с Толькой Губаревым, худым, болезненным парнем с выпученными глазами. Толька обучал ребят в каком-то спортобществе игре в настольный теннис и писал стихи под Есенина — был помешан на стихах. Он жил в десятиметровой комнате в доме с коридорной системой (в квартире обитало двенадцать семей; на двери красовались надписи: «К Ивановым два с половиной звонка», «Петровой звонить семь раз»; Тольке следовало давать пять с половиной звонков). Через день к Тольке приезжала мать пенсионерка, стирала, готовила обед.
Не занятый тяжелой работой и земными хлопотами, Толька вставал, когда вздумается, и целыми днями писал стихи (в основном интимные, альбомные). Неделю я ночевал у него, и всю неделю у меня трещала голова: все ночи напролет мы пили черный кофе, курили до одури, и Толька неистово жестикулируя читал стихи (он накатал их целый чемодан).
Толька был обладателем сокровища — пишущей машинки. Я с волнением закладывал в нее лист бумаги, нажимал на клавиши и смотрел, как появляются слова, одно к одному, и, как ребенок с новой игрушкой, испытывал особый восторг. Я отстучал родным целых три письма и вызвал в Казани немалый переполох — отец с матерью никак не могли взять в толк — с чего это я перешел на столь официальные послания.
Главными поклонниками Толькиных произведений были соседи, два «неразлучных поддавальщика», два фотографа, два Володи — Стрелков и Самолюк. Выпив, они заходили к Тольке и многоступенчато «балдели». Начинали издалека:
— Толян, почитай что-нибудь, а?
Толька самым серьезным образом читал стихи, фотографы раскачивались, одобрительно кивали, а после каждого стихотворения вздыхали:
— Ты, Толян, настоящий поэт. Прям суть схватываешь. Все как есть. Почитай еще что-нибудь, а?
После десяти стихотворений фотографы уже вытирали ладонью глаза.
— Великий ты поэт, Толян! Таких щас нет… Прям за душу берет… прошибает…. Надо ж, черт, как сочиняет! Почитай еще, а?
Толька читал еще, фотографы всхлипывали, прочувственно бормотали:
— Это ж надо! Так сочиняет!.. Гений ты, Толян, гений! Береги себя, ты должен долго жить...
— Недостойная цель для мужчины, — ухмылялся Толька. — К тому же все гении умирали рано, — и чтобы творчески углубить процесс чтения, предлагал скинуться на бутылку.
Дядька Тольки работал бухгалтером на цементном заводе; Толька направил меня к нему с «поэтической запиской».
Завод — огромное грохочущее сооружение — был белесым от пыли; толстым слоем цементная пыль покрывала цеха, эстакаду и все механизмы; рабочие носили на лице марлевые повязки, в обед бесплатно получали молоко — за вредность. На заводе не хватало рабочих рук и меня оформили без прописки — с ней обещали посодействовать, и обещали через три года дать комнату, а пока предоставили общежитие… Несколько дней я проработал на цементном монстре: в «наморднике» шуровал совковой лопатой, таскал тяжеленные мешки — ишачил жутко и как ни отмывался в душе, по пути в общагу ощущал цемент на всем теле, даже во рту, а его запах травил меня и во сне. «Своя комната — заманчивая штука, но через три года мне понадобится не комната, а инвалидная коляска», — рассудил я, и к концу недели взял расчет.
— Ничего страшного, — сказал Толька. — Нельзя в жизни делать только то, что нравится. Поскитайся. Творческому человеку это на пользу. Для творчества в душе должно быть беспокойство, то есть неблагополучная жизнь на пользу. В твоем безрадостном положении крупные удачи и не нужны — может случиться эмоциональный срыв. Это все равно, что нищему сразу отвалить пару миллионов. Он не переживет, схватит инфаркт. К успеху надо идти постепенно. И к счастью тоже.
Серия случайных знакомств продолжалась — их перечислю как приветы тем, кто меня, возможно, помнит.
В начале зимы у доски объявлений познакомился с аферистом, вызывающе уверенным в себе Эдькой Горячкиным. Весельчак в пиджаке с иголочки и отглаженных брюках, манеры свободные, напевает арии из оперетт — он мне понравился сразу.
— Ничего стоящего, верно, солдат? — подмигнул и расплылся. — Полная невезуха... У тебя как со временем? Здесь в одном месте предлагают сбросить снег с крыш, говорят не обидят... Тебя как звать-то?
Разговаривая со мной, он теребил пуговицу на моем бушлате (единственную из оставшихся), снял нитку с моего рукава — то есть сразу установил атмосферу дружеского расположения.
В тот же день мы четыре часа деревянными лопатами скидывали снег с восьмиэтажного дома. Вначале привязывались веревками к дымоходным трубам, держались за проржавелые расшатанные поручни, потом освоились и на другой день уже без всякой страховки сбрасывали снег и сбивали сосульки с десятиэтажного дома… Заплатили нам хорошо и сразу наличными. Это была плата за страх, зато потом мы пировали в кафе от души, с «зубровкой», «рябиновкой», «можжевеловкой»... Подзаправившись, Эдька закуривал, откидывался на стуле, напевал.
Он был на три года старше меня, приехал из Вильнюса, некоторое время работал таксистом, прописку имел за городом по Павелецкой дороге, у проводницы поездов Москва — Вильнюс; за прописку расплачивался «любовью».
Эдька относился к жизни бездумно и весело, не предавался мечтам, его не волновали глубинные причины происходящего, казалось, он считает, что вокруг все правильно и справедливо, и мир существует только для того, чтобы интересно проводить время; он шел по жизни размашисто, щедро разбрасывая направо-налево шутки, комплименты, обещания — я привязался к нему, оптимисту. Случалось, ожидая его, простаивал в промерзших сенях проводницы, пока он «отрабатывал прописку», получал за него посылки из Вильнюса, выполнял разные его поручения.
Однажды у нас с ним совсем не было денег, и Эдька легко так, между делом, предложил зайти в ресторан, заказать обед, а потом сбежать. Я был против этой затеи, но Эдька махнул рукой, изобразив праведный гнев:
— Ты вот что, чувак, брось дурака валять. У нас же уважительная причина — полнейшее безденежье, пустые карманы... Кого ты боишься? Да они и не заметят. Это ж наша печальная необходимость. Подумаешь, мы немного поедим. Да они в день знаешь по сколько зашибают?! Облапошивают всех подряд.
Мы зашли в «Арагви» (Эдька был в пиджаке и при галстуке, а я выглядел как его телохранитель), сели поближе к выходу, и Эдька протянул мне меню. Я откровенно трусил:
— Может, не стоит, Эдь?
— Выбирай, тебе говорят. Начни с хорошей закуски, а там посмотрим. И улыбайся! Обаяние — верный путь к успеху.
Эдька выхватил у меня меню, заказал закуску, бутылку вина; когда мы все умяли, бросил:
— Я первый смоюсь, как бы в туалет. Ты за мной, понял? Встретимся на Маяковке у метро. Волокешь? И, чувак, главное — не пори горячку.
Я кивнул, и он вышел. Только потом до меня дошло, что первому уйти проще простого, и как более опытный, он должен был остаться.
Прошло минуты две, я уже хотел подниматься, вдруг вижу — к столу направляется официант.
— Еще что-нибудь хотите заказать?
— Нет.
— Тогда рассчитаемся?
— Сейчас подойдет мой приятель.
Официант кивнул, отошел, стал болтать с приятелем, но косился на наш стол.
И все-таки на минуту он отвернулся. Я поднялся и, учащая шаг, двинул к выходу; на улице, не оглядываясь, торопливо перешел на другую сторону и вдруг услышал сзади:
— Вон он, держи!
Припустившись со всех ног, я свернул в переулок, потом еще в один. Бегал я быстро, да и в такой момент у любого появится второе дыхание. Когда опасность миновала, зашел в сквер отдышаться. Это было мое первое «падение», и я чувствовал себя отвратительно. «Больше на такие дела Эдька меня не подобьет! — зло бормотал я, вышагивая к Маяковке. — Сейчас ему выдам, как следует. Сейчас он у меня получит».
Но у метро Эдьки не было. Я прождал его полтора часа. Он обманул меня в мелочи, но я догадывался, что он может надуть и в крупном.
На всякий случай мы держали связь через мою тетку — он оставлял у нее записки, в которых назначал мне место встречи. Когда мы встретились, я высказал ему все: и про его предательство, и про ненасытный эгоизм.
— Правильно говоришь, чувак, — хлопнул он меня по плечу. — Неудачный ход. В следующий раз буду умнее, — и улыбнулся своей обезоруживающей улыбкой. — Но ты не полыхай, сохраняй нервы, — и вдруг оживился: — Ты вот что, чувак, слушай внимательно, есть дело. Дело, чувак, стоящее. Тут договорился с напарником ставить молниеотвод на одной шарашке, а он приболел. Труба невысокая, дня за два управимся. Ты как?
Эдька подмигнул и долго любовался моей реакцией на свое сообщение, потом решительным образом взял меня под руку и повел к удаче.
Три дня мы ставили молниеотвод на кирпичную трубу. Надевали страховочные пояса. Лазили по скобам на самую верхотуру. Там покачивало, и ветер посвистывал, а внутри труба сильно гудела. Шлямбуром выбивали в кирпиче дырки, вставляли пробки, протягивали стальной прут, закрепляли костылями. Получили прилично — целых сто рублей и долго наслаждались этой цифрой. Эдька купил новые брюки, я — свитер.
Вот так появился у меня друг Эдька, жизнерадостный аферист, имеющий циничную шкалу ценностей. Я рассказал ему о себе все как есть, и он все понял, потому что тоже был бродягой. Когда деньги кончались, мы ходили по улицам, высматривали трубы без молниеотводов и предлагали свои услуги. Обычно отказывали, но два раза повезло: мы поставили большой молниеотвод на фабрике в Лосинке и маленький на даче одному тузу.
Как-то пришли устраиваться грузчиками на кондитерскую фабрику «Большевичка». Эдьку оформили: у него была полугодовая прописка, у меня — двухмесячная. Через неделю-другую у тетки лежит для меня записка: «Приходи на фабрику такого-то в шесть. Вечер по случаю праздника. Само собой, не ешь — жратвы полно».
Насчет еды он хорошо сострил — я как раз несколько дней ходил голодный; пришел на фабрику — даже шатает. А Эдька уже веселый, стайка девиц вокруг него вьется. Провел меня через проходную в «Красный уголок».
— Чего срубаешь? — бросил в самое ухо. — Торт умнешь?
Я кивнул.
Эдька приволок огромный торт.
— Шел в переделку, я его и хапнул. Давай копай!
Я осилил половину, больше не лезет — крема многовато.
— Принеси воды, — говорю Эдьке.
Он принес поллитровую банку холодной воды, я еще с водой проглотил немного. Эдька сидит напротив, напевает, довольный, смеется. «Вот, мол, как здесь живем. И о тебе не забыл, брат, так-то». Девицы заглядывают в комнату, посмеиваются, корчат рожицы. Наверное, у меня был видок тот еще!
— Не могу больше, — говорю Эдьке. — Хочется, а не могу.
— Так сейчас еще чего-нибудь раздобуду. Скажу: «народный контроль явился». И принес пакет битого печенья.
Я смолотил полпакета и был уверен — съем все, но не смог. Ворвались девицы, потащили танцевать.
— Не умею, — говорю, — танцевать-то.
А они тянут, и все.
—Научим! — смеются.
— Точно, научат и утанцуют, — подтолкнул меня Эдька. — При слове «танцы» у женщин теплеют глаза, а при слове «любовь» у них кружится голова. О, мое трепещущее сердце! Но хочу тебе вот что сказать. Ты, как я заметил, слишком серьезно относишься к девчонкам и выглядишь тяжеловесным. Ты легче смотри на вещи…
— Вообще-то нам с тобой надо жениться на богатых бабешках, — как-то сказал Эдька. — Но вряд ли мы выдержим пресную семейную жизнь.
Эдьку уволили с «Большевички» за то, что увлекался ликерами, которые добавляли в пирожные. Уволившись, Эдька не потерял своего обаяния и сказал мне:
— Знаешь, чувак, у нас кризисная ситуация, но есть одно дело. Деньги ведь повсюду валяются под ногами, надо только нагнуться и поднять… За городом, в одном месте плохо лежат продукты... Лично ты только постоишь на стреме, а завтра отнесем товар на базар, перепродадим бабусе за полцены, скажем, из деревни от родственников. Это ж полезная ложь. И деньжат у нас будет — ого сколько! Как, хорош план, чувак, а?
Вот так он, Эдька, и убил все во мне. Я жил — хуже нельзя, но на такие вещи был неспособен.
— Нет, не поеду, — твердо сказал я Эдьке.
Он не был болваном, но запоздало уловил, что мне не только не нравятся такие вещи, но и что это конец нашей дружбе.
— Шутка-малютка! — засмеялся он и взял меня под руку, заглаживая свой промах, но все было кончено; я понял, он разлагающийся тип.
Несколько раз я заставал у тетки Эдькины записки, но на встречу не приходил. А весной он отомстил мне, сделал свое темное дело: пришел к тетке, сказал, что я разрешил ему взять бушлат и пилотку, взял мою форму и исчез навсегда.
…В начале лета на почте, которая находилась в теткином доме, я познакомился с Любой, застенчивой неуклюжей девчонкой из жэка; горечь, бесконечное разочарование читалось в ее глазах. Я писал письмо матери, она заполняла какой-то бланк. Не помню, как мы разговорились, помню, вышли из почты, покурили на набережной, я рассказал ей о себе, она о себе… Приехала из Ростова поступать в институт, но срезалась на экзаменах. Решила остаться в Москве.
— ...Недолго жила у подруги. Подруга устроилась в жэк техником смотрителем и меня стала уговаривать, только предупредила: «Одевайся попроще, платок повяжи, а то не возьмут». Дали мне комнату на первом этаже. Я люблю первые этажи, рядом деревья, люди, а на верхних как в горах... Я даже кое-какую мебель приобрела. Скопила деньги. Сейчас, летом, работы мало, а вот весной...
Мы подружились сразу, с обоюдной тихой радостью, ведь известно — ничто так не сближает людей, как общие несчастья, только я все время думал: «И почему судьба посылает друг другу неустроенных людей?» (это вертелось в голове несколько лет). Не то что она сильно мне понравилась или я ей, просто нам было хорошо вдвоем. Спустя неделю при встрече Люба сказала:
— Увольняюсь из жэка, снова буду поступать в институт. Комнату придется освободить. Весной можно было бы еще пожить; пока дома отапливают, выселять не имеют права, а сейчас выселят. До экзаменов перебьюсь как-нибудь, переночую у подруги, а там пропишут в общежитии. Может, поступлю...
Мы договорились встретиться на почте на следующий день. Когда я пришел, она уже сидела за столом; на коленях держала сумку с книгами.
— Сегодня иду к подруге, — объявила.
Подсчитав все наши деньги, мы зашли в столовую, пообедали, потом погуляли по набережной. К вечеру я проводил ее в Лужники к подъезду подруги, сам направился к Тольке Губареву… Открыв дверь, Толька развел руками:
— Никак не могу, у меня девица. Сентиментальные нежности и прочее. Приходи завтра.
Решил напроситься ночевать к Чернышеву, позвонил, трубку сняла его мать, сказала «сын в командировке». К полуночи добрался до Вильки, а на их двери — висячий замок. Поеживаясь, закурил и двинул в сторону теткиного дома. У меня всегда так — уж если не везет, так не везет во всем: теткино окно оказалось незанавешенным, и от ночевки у нее пришлось отказаться. Побрел в сторону Лужников в надежде пристроиться к какому-нибудь сторожу на стройке или найти подходящее укрытие в пустых, еще не снесенных домах. Как-то само собой очутился около дома Любиной подруги. Зашел в подъезд. Показалось тепло. Поднялся на две-три ступени и вдруг увидел Любу — она сидела у батареи, положив голову на сумку с книгами.
— Подружка не пришла домой, — прошептала Люба.
Мы прижались друг к другу, накрылись моей курткой и задремали.
Через несколько месяцев скитаний я вновь прописался у почтальонши (на этот раз Марья Ивановна расщедрилась на полугодовую прописку) и решил устроиться работать на Мосфильм, чтобы быть поближе к киноделу и на следующий год идти на режиссерский во всеоружии, но оказалось, таких умников на студии было немало. Мне предложили должность почтового агента (начального третьего разряда) на соседней кинокопировальной фабрике; выбирать не приходилось.
Теперь с утра я крепил бирки к железным ящикам с кинолентами, грузил ящики в кузов грузовика и с шофером развозил почту по всем вокзалам города. Это была интересная работа: во-первых, я подробно изучал Москву, все закоулки и выезды, во-вторых, имел возможность смотреть новые фильмы, но главное, выпадали дни, когда работал всего по четыре часа… Обычно приезжали нерасторопные шоферы, и мы подолгу торчали у вокзалов, но иногда прикатывал «рыжий коротышка» — шофер солдат, который, вроде меня, недавно демобилизовался — тогда выпадал безумный денек. Солдата звали Евгений; он объяснил мне, что свое имя получил в честь любовника его бабки, какого-то известного деятеля. «Коротышка» Женька еле доставал ногами педали, и когда тормозил, привставал с сиденья, но его мастерству мог позавидовать любой. Он отлично разбирался в системах машины, имел потрясающую реакцию и как никто знал трассы. Бывало, мы с ним управлялись до двух часов дня. Гоняли кратчайшими путями, минуя забитые транспортом улицы, срезая углы; подлетали к вокзалам, вклинивались меж почтовых грузовиков и быстро по накладным перекидывали почту. Потом я подписывал Женьке путевку и спешил на этюды, а он жал к мебельному — подхалтурить.
Это были лучшие дни моей тогдашней жизни. Конечно, в те часы, что мы с Женькой работали, мы вкалывали до седьмого пота, после работы руки и ноги отваливались.
— Мы что! — говорил мой напарник. — Вот наши отцы и матери, и особенно деды, работали так работали. И без всякой техники. Сейчас они были бы героями труда.
Пару раз после работы с Женькой выпивали в «Прибое» — «поплавке» на отводном канале Москва-реки (в народе его называли «Санта-Мария»). В «Прибое» на десять рублей можно было взять бутылку коньяка «сорок оборотов» и два цыпленка-табака. Там выступал цыганский ансамбль и веселье било через край… Забалдев, мы с Женькой болтали о девчонках.
Женька до армии был женат, но его брак закончился печально и банально, как в душещипательном фильме: пока он служил, его благоверная нашла себе другого.
— ...Я любил ее, — рассказывал Женька. — Еще когда женихался, на свиданья таскал букеты, дарил духи. Полгода только и целовались... Как-то ночью заплатил за рейсовый автобус. Шофер сошел с маршрута и довез ее до дома... Я к ней хорошо относился, и она, дуреха, подумала, что и все мужики такие. Не зря говорят: «Много хорошего — тоже плохо». Не ценишь хорошее-то. Она связалась с эгоистом, а это куда серьезнее, чем любые другие недостатки. Сгоряча я решил ей отомстить и переспал с ее подругой, но она только пожала плечами. Начисто разлюбила меня... Я сказал: «Ну что ж, прощай дорогуша, желаю счастья!». И ушел от нее красиво — подарил ей свою комнату, зато оставил уважение к себе. Теперь живу у матери... А с женой теперь друзья. И больше жениться не собираюсь. Лучшая жена — бывшая жена.
Во время нашей второй выпивки в «Прибое» я заметил за соседним столом не слишком яркую одинокую блондинку, моего возраста; перед ней стояла тарелка с цыпленком и рюмка коньяка; блондинка выглядела предельно спокойной, словно проводить вечер в одиночестве для нее — дело привычное. После того, как мы с Женькой выпили по две рюмки коньяка, блондинка уже показалась мне довольно-таки яркой, очень спокойной и очень одинокой; когда мы прикончили всю бутылку, я был уверен — она жгуче-яркая красавица, а ее одиночество — жестокая несправедливость судьбы. Во мне возник ветер желаний. Как только начались танцы, я подошел к соседнему столу.
— Можно вас пригласить на танец?
Танцевать я не умел, но спьяна подумал: «Что-нибудь изображу, что-нибудь само собой получится». К тому же, в проходе уже толпилось столько пар, что ни о каком танце не могло быть и речи — втиснуться бы в массу, да немного подергаться.
— Меня? На танец? — переспросила блондинка. — Но вы не будете со мной танцевать.
Несколько секунд я осмысливал ее заявление, и вдруг подумал: «Хромоногая!». Но тут же решил: «Плевать! Уж очень красива!» — и выпалил:
— Буду!
Она встала и я вскинул глаза к потолку — в ней было два метра! Несколько опешив от партнерши такого калибра, я все-таки почувствовал — ветер желаний задул с убойной силой. В танце мой подбородок упирался в ее грудь, а руки обнимали не талию, а бедра, но это обстоятельство ничуть не смущало мою партнершу — она с прежним спокойствием переступала с ноги на ногу (нас со всех сторон стискивали парочки; как я и предвидел, для танца совершенно не было места — к моей радости). Во время телодвижений, ощущая под платьем гибкое теплое тело, я выяснил, что блондинку зовут Яна, она из Новосибирска, состоит в юношеской сборной страны по баскетболу.
После танца я распрощался с Женькой (он благословил меня на подвиг) и подсел к Яне, и выудил из нее дополнительные сведения — приехала на игры, остановилась в гостинице ЦСКА, Москву не любит — в ней «полно суетников». Все это я узнал за бутылкой вина, которую заказал со спокойного одобрения великанши. К концу вечера я набрался мужества и выдавил:
— Поедем к моему приятелю? (решил напроситься к Тольке Губареву).
— Хорошо. Это далеко?
Через полчаса с двумя бутылками «Имбирной» мы подъехали к Тольке и дали пять с половиной звонков. К счастью, поэт был дома и один.
Откупорив бутылки, мы с Толькой начали произносить тосты за баскетбол и поэзию. После каждого тоста Толька мучил нас стихами — выпендривался перед гостьей и так и сяк, нарочно выбирал разнузданные строки, но моя подружка (именно моя!), молодчина, равнодушно отнеслась к его виршам.
Почти до утра мы обхаживали Яну с двух сторон и, повторюсь, Толька извивался, точно клоун, и так и норовил оттеснить меня, но ему это не удалось — слишком силен был мой ветер желаний. В конце концов он смирился с поражением и благородно улегся на раскладушке, предоставив нам с Яной тахту. И здесь произошло самое интересное: в момент, когда мой ветер перешел в ураган, Яна оставалась абсолютно спокойной, еще спокойней, чем прежде, будто все происходящее ее не касается и в постели она совершенно случайно, да и не она вовсе, а ее тень. В пик моего торжества она вдруг проговорила:
— Хочется чего-то особенного.
В голове мелькнуло: «Наверняка хочет любви втроем! Ну уж дудки!». Как все собственники, я не собирался делиться счастьем.
Утром меня растормошил Толька:
— Опоздаешь на работу!
Я вскочил, оделся, стал будить Яну, а она, не открывая глаз:
— Голова болит. Да и у меня сегодня свободный день.
На работе я весь извелся от ревности, какие только картины не вырисовывались перед глазами, через каждые двадцать минут звонил Тольке, но соседи неизменно повторяли:
— Никто не отвечает. Вроде, никого нет.
После работы примчал к поэту — он уже читал стихи фотографам; Яны в комнате не было.
— Где она? — выдохнул я, когда мы с Толькой вышли в коридор.
— Недавно уехала в гостиницу... Мы с ней весь день занимались сексом. Странная чувиха. Все время говорила: «Хочется чего-то особенного». Чего — я так и не понял.
В гостинице мне сказали, что «баскетболисток автобус повез в спортзал, а оттуда — в аэропорт». Когда я добрался до спортзала, они уже закончили тренировку и, в ожидании автобуса, сидели на огромных сумках, разгоряченные, шумные и все как одна — длиннющие, прямо гулливерши рядом с тренером, мужчиной среднего роста.
Увидев меня, Яна не удивилась и спокойно кивнула, а когда я сказал: «Отойдем в сторону», нехотя встала; было ясно — говорить со мной — для нее сущая мука.
— Когда еще приедешь? — прохрипел я.
— Не знаю... А ты неплохой парнишка, но больно суетной... И бесчувственный, неласковый... Все вы, москвичи, только и знаете одно... как барабаны. Нет, чтобы подготовить женщину, пригласить в театр...
Простая истина, что каждой женщине нужна прелюдия к любви, до меня дошла позднее и, хотя не сгладила моего мужланства, я все-таки имел ее в виду; до Тольки эта истина тоже дошла, но он посчитал, что достаточно стихов, которые обрушивал на слушательниц, что женщины просто обязаны любить поэта — каждый из нас сделал свой вывод.
На нашей почте только заведующий был профессиональным почтовиком, остальные трое работников (в том числе и я) осваивали специальность по ходу дела, и оформились на почту лишь для того, чтобы находиться поближе к киностудии; то есть мы принимали и отправляли киноленты, но наши души были на съемочных площадках.
Заведующий — отставной военный Иван Иванович, низкорослый (ниже шофера Женьки «коротышки»), с лицом желтого цвета (имел прозвище Желтый карлик), на работе демонстрировал острейшую память и распекал нас за малейшее ротозейство, но после работы частично впадал в крутой склероз: выпьет и забудет, что выпил — домой заглянет и идет в пивную, и после двух-трех кружек пива, забывает обратную дорогу. Впрочем, это не мешало ему встречаться с буфетчицами фабрики Раей и Ритой, сестрами-тол-стушками, которых мужчины называли «То что надо!» — дорогу к сестрам «карлик» не забывал никогда.
Сестры страшно ревновали Ивана Ивановича и друг о друге говорили гадости: «У нее одна грудь больше другой», «Она на ночь не принимает душ, говорит — утром принимала».
Желтый карлик Иван Иванович был помешан на политике и страшно гордился своим прозвищем, поскольку считал, что все выдающиеся политики маленького роста, и по моим наблюдениям, сам готовился занять властный пост. Когда я появился на почте, он спросил:
— Как ты относишься к политике? Участвуешь в ней или предпочитаешь на все смотреть из окна?
Когда я сказал, что мне не до нее, он укоризненно бросил:
— Где твоя гражданская позиция?
— В заднице! Там же, где и у меня, — выручил меня Сашка Ветров, гладко выбритый блондин с «задумчивой интеллигентностью», который, не ходил, а скользил; он работал упаковщиком (крепил бирки с помощью кувалды и сопутствующих выражений), но его душа витала на сценарных курсах.
Сашка со всеми держался свободно, но панически боялся девушек, пока не снялся в массовке какого-то фильма и не почувствовал себя «актером» — тогда он стал важным, с приятелями разговаривал заносчиво, а девушкам небрежно бросал:
— Ну что, заинтересовать вас, влюбить в себя?
Или:
— Вы еще не влюбились в меня?
Походка его существенно изменилась — он уже не скользил, а вышагивал.
Документацию почты вела Зинаида; ее душа кинозвезды временно витала на Мосфильме, а прицел имела дальний — Голливуд. Зинка (как мы ее звали меж собой) была с «приветом». До почты она училась в театральном училище, но ее отчислили за бездарность (как приняли — непонятно; возможно, за яркую внешность); она, разумеется, говорила, что сама бросила учебу:
— Там одни дураки и ничему научить меня не могут, да и я уже законченная актриса, не хуже Тейлор... У меня есть продюсер, он сделает из меня знаменитость... с утра до вечера носит меня на руках (с утра до вечера она перебирала бумажки на почте; возможно, продюсер таскал ее в выходные) и покупает кокосы. Я ведь уникальная, мне с утра надо обязательно съесть кокос, иначе мозг не работает... Я не могу питаться как обыкновенные люди, есть картошку, хлеб (в обед в столовой лопала все, что и мы, заурядные).
К сожалению, болезнь Зинки прогрессировала; вскоре она доверительно сообщила мне:
— Ночью совсем не сплю... пишу стихи... лучше Шекспира... но голова болит...
— Прими снотворное, — простодушно ляпнул я.
Она вспыхнула:
— Как ты смеешь это говорить?! Разве я могу пить какие-то таблетки?! Цвет лица изменится, а я знаменитая актриса, снимаюсь в кино (однажды снялась в массовке)... Я в день должна съедать баночку черной икры, выпивать сок...
Через несколько лет мы случайно встретились на улице и она вцепилась в мой рукав.
— Ты не мог бы написать тысячу объявлений и развесить их? Я хочу поменять квартиру, у меня перед окнами высоковольтка и все время болит голова.
— А почему ты сама не напишешь?
Она выпучила глаза и топнула ногой:
— Что ты говоришь?! Кто я и кто ты?! Я великая актриса, обо мне книжки написаны... мне звонят из Голливуда, предлагают роль, тысячи долларов в день...
В начале лета наша контора приобрела пикап, а поскольку я еще в армии получил водительские права, мне предложили совместить две профессии: почтового агента и шофера — на полставки — естественно, с повышением заработка. Я взошел на вершину своей почтовой карьеры.
Машина была новой, возиться с ней не приходилось. В девять утра я приезжал на Мосфильмовскую, грузил в пикап киноленту, потом заправлялся на бензоколонке у Окружного моста и ехал к вокзалам. Случалось, подкидывал голосующих — сам знал, каково стоять с вытянутой рукой. Денег не брал, говорил: «своих куры не клюют» — было приятно корчить из себя миллионера, ведь иная бабуся и правда думала, что я сказочно богат и катаюсь просто так, для удовольствия.
Особенно я любил катить утром по набережной под деревьями, когда по лобовому стеклу ползли тени от листвы. Частенько перед глазами вставала окраина Казани, поселок среди поля и наш дом, весь в черемухе… Иногда заезжал к тетке, уговаривал ее покататься, но она отказывалась, была уверена — я непременно влечу в аварию.
Мое благополучие на почте продолжалось всего два месяца. По штату на фабрике числилась ставка шофера. Директор фабрики, башковитый мужик, понимал, что один человек, получающий приличные деньги, работает лучше двоих, сидящих на низких окладах, но против предписаний не пошел. На работу приняли шофера, и мой доход понизился; это обстоятельство немного омрачило прекрасные летние деньки, но не выбило меня из колеи; главное — я зацепился за Москву (на этот раз крепко), оставалась чепуха — стать в ней своим, а потом и покорить ее. Как режиссер я уже снимал первый фильм — таскал железные ящики с кинолентой и командовал: «Вперед! Только вперед!».
В разгар того лета процветала моя дружба с Юркой, с Юркой Мякушковым, с которым познакомился еще во время поступления во ВГИК и который, как и я, провалился. За прошедшие месяцы я несколько раз звонил ему, мы ходили в Третьяковку и музей имени Пушкина, и обнаружив массу общего, сильно потянулись друг к другу, но в те дни у Юрки был глобальный роман, он постоянно встречал и провожал какую-то «роковую» женщину, постоянно выяснял с ней отношения, нервничал, вечно спешил — потому мы и виделись урывками. А летом Юркин роман закончился, и наша дружба расцвела пышным цветом.
Мы виделись каждый вечер. Заметив, что я еще не очень-то ориентируюсь в центре Москвы, Юрка взял надо мной шефство. Вначале принялся за мой внешний вид: чуть ли не насильно заставил скинуть солдатскую одежду и ботинки. Затем прочитал мне ценную лекцию о теневой стороне столице (в их дворе проживал известный вор), а потом притащил из коридора раскладушку и объявил, что могу у него оставаться, когда вздумается. В благодарность я привез его к себе за город, вытащил все холсты и сказал:
— Забирай все, что нравится.
Юрка жил с матерью на Кировской. Его мать работала бухгалтером, а он подрабатывал курьером в какой-то редакции. У них было две комнаты в коммуналке. Окно Юркиной комнаты выходило во двор — асфальтированный пятак с помойкой, сохнущим бельем, ящиками из-под овощей, голубями, старухами на лавке, мальчишкой паралитиком в каталке и известным вором, который сидел у подъезда и к нему постоянно наведывалась «за консультацией» разная шпана.
По вечерам мы с Юркой пили чай, курили и вели бесконечные разговоры, в основном о том, как все отвратительно в нашем Отечестве; настраивали радиоприемник на «Голос Америки» и сквозь «глушилки» пытались уловить последние сообщения, узнать правду. Юрка еще не отошел от «глобального романа» (роковая женщина сильно потрепала моего друга и его злость перехлестывала через край):
— Мы с тобой родились в стране, где никогда не ценили таланты. Не только мы — многие не могут найти применение своим способностям...
Наши унылые разговоры закончились тем, что мы вновь понесли документы во ВГИК, я с провинциальным упрямством во второй раз, Юрка по привычке, назло здравому смыслу — в четвертый.
— Мы становимся вечными абитуриентами, тупо бьем в одну точку, — сказал я Юрке.
— Если и на этот раз прокатят, уеду на Дальний Восток, — ответил Юрка. — Устроюсь на плавбазу на разделку рыбы. И подзаработаю, и узнаю другую жизнь. Хочешь, уедем вместе.
Чтобы Юрка и его мать отдохнули от меня, я перебрался в общежитие на Яузе.
С почтальоншей Марьей Ивановной мы расстались тепло: в память о себе я наколол ей на зиму дров; она пожелала мне «ни пуха ни пера» и, как талисман на экзамены, подарила банку варенья собственного изготовления.
Я ехал в электричке, думал о почтальонше, простой русской женщине, и рассуждал: «все-таки не так-то просто вытравить в человеке хорошее, если оно есть, если это хорошее — его суть. И надо закончить наши с Юркой унылые разговоры; он может ехать куда угодно — у него обустроенный тыл, а я в воздухе, мне надо здесь пробиваться, так что — вперед!».
Во время приемных экзаменов Юрка познакомил меня с двумя бородачами, второкурсниками киноведческого факультета, Анатолием Лупенко, которого звали Старик, и его приятелем Владиславом Свешнико-вым.
Внешне Старик, как «доктор», выглядел загадочно: полнеющий блондин с бородой «лопатой», отвисшими губами, набрякшими веками и мутными водянистыми глазами. Говорил он тяжеловесно, натянуто, монотонно, и всем своим видом давал понять, что ему для разговора требуется сверхусилие. Его принимали то за философа, то за священника, но сам он представлялся, как «доктор Борзейч». Старик хотел быть врачом (это было основательное увлечение), и я не понимал, что ему мешает бросить ВГИК и поступить в медицинский, тем более, что он имел идеальные условия — единственный сын у отца полковника.
Вначале Старик, как «доктор» только пускал пыль в глаза, но потом стал перегибать сверх всякой нормы, а в конце концов настолько уверился в своем призвании, что и друзьям ставил диагнозы, правда приблизительные (у него во всем была приблизительность:
— У тебя приблизительно грипп… Сегодня приблизительно ветрено...
Случалось, на удочку Старика попадались неглупые люди, поскольку он обладал многочисленными поверхностными знаниями и наловчился болтать в достаточно убедительной манере — тихо и неторопливо. Киновед он был никакой, учился ради диплома, всякое искусство считал чепухой, уводящей простаков от реальности. Он стоял за сиюминутную жизнь и предсказывал противостояние планет и конец света. По словам Старика, у него где-то рос сын, но я думаю, он это говорил, просто чтобы возвыситься над нами.
Владислав корчил из себя сумрачного гения и считался начитанным и заносчивым типом, часто настроенным на мистический лад; одни его сравнения чего стоят:
— Девица, как привидение… Покойник в гробу, как картинка...
У него были близко посаженные «медвежьи» глаза, он носил бороду «клином», постоянно пощипывал ее и язвительно над всеми посмеивался:
— Ну-с, что вы еще скажете?.. Глупость это, батенька, да-с.
Старик называл Владислава «доктор Гнедич».
Общение с бородачами внесло в мою жизнь элемент юмора; оно рассеивало мрачные мысли о неустроенности, но все же скоро мне надоел их треп, и я отошел от них.
Через много лет я встретил Старика на улице, и смешно — нам не о чем было говорить. Старик бросил свои концерты, женился, работал в газете, о «докторе Гнедиче» сообщил, что тот ударился в религию и имеет приход где-то в Тверской области.
— ...Я-то в Бога не очень-то верю, — протянул Старик, — хотя, иногда чувствую его присутствие. Приблизительно.
Во ВГИК на сценарный факультет поступал парень из Подольска Игорь Клячкин. Он ежедневно рассказывал захватывающие истории про бандитов в подмосковном городке, где жил у двоюродной сестры. В каждой истории происходили ограбления, стрельба, погони, и сам Игорь находился в центре событий. Его жуткие истории вызывали у нас бурную реакцию. Чтобы усилить свои художества, Игорь приходил на экзамены то с перебинтованной головой, то с темной повязкой на руке, но у приемной комиссии почему-то не вызвал сострадания, и его не приняли.
— Ничего они не понимают, — сказал он, с досады размотал очередную повязку и бросил в урну; под повязкой не было даже царапины.
Заметив наше удивление, он усмехнулся:
— Наш кинематограф потерял отличного сценариста детективщика. Они сами себя обокрали.
Меня тоже не приняли, хотя я прилично сдал экзамены и набрал проходные баллы, но дальше вступали в свои права связи, рекомендации, поручительства; за меня же похлопотать было некому. А Юрку приняли. Наконец-то, с четвертого захода! За него я обрадовался по-настоящему. Остальным принятым сильно завидовал; особенно двум сыновьям известных актеров.
Забрав документы, поехал выписываться из общаги, и поскольку уже был закален неудачами, очередной провал перенес более-менее стойко, хотя и вынес себе окончательный приговор: больше никуда не поступать. А в электричке подумал: «Конечно, сыновьям известных людей не нужен начальный разбег, они еще в утробе матери имеют перед нами фору, им всегда будет зеленая улица, но, наверное, они и талантливые, черти, — гены срабатывают». Потом вдруг вспомнил, что меня вообще никуда не принимали: в детский сад (не было места), в музыкальную школу («перерос» учиться на скрипке), в художественное училище, в институт. «Дьявольская закономерность! — пробормотал я. — Получается, что я полный бездарь?!» Такого рода мысли крутились в голове; в конце концов я пришел к выводу, что все равно кем-нибудь стану, куда-нибудь меня вынесет жизненный водоворот, к чему-нибудь пристану. «Не может же так продолжаться до бесконечности. И черт с ним, с высшим образованием! Жизнь продолжается. Вперед!»
Теперь с Юркой виделись редко — у него началась интересная, насыщенная жизнь, он все дни напролет проводил в институте; Чернышев постоянно ездил по командировкам; Исаев безвыездно жил за городом, женился, и ему стало не до меня. Губарев без устали «крутил романы»… Тягостное чувство одиночества, покинутости наседали довольно ощутимо. Особенно одиноко было в праздники, когда по улицам разгуливали шумные компании, из окон доносилась музыка, песни.
Теперь, уже как опытный бомж, с месяц мотался без прописки, перебиваясь случайными заработками, потом на электричке приехал на станцию Клязьма (перед этим побывал у почтальонши, но она уже прописала нового жильца), и полдня ходил от дома к дому в надежде, что кто-нибудь пропишет. Наконец уговорил одного мужика с сонным презрительным взглядом; соседи звали его «хмырь болотный».
— Пропишу, — сказал «хмырь», — если будешь себя вести как положено, не шуметь, не транжирить попусту воду и электричество... И не говори потом, что тебя не предупреждали, — и дальше, с претензией на интеллигентность, показывая «утонченный» характер, поведал: — Сейчас у молодежи одно богохульство, а я люблю почитать книжки в тишине, поразмышлять (по вечерам он листал подшивку старых журналов).
Что было удобно в моих переездах — я легко управлялся со своими вещами — все они умещались в портфеле: кисти, краски, свитер, бритвенный прибор, ну и еще таскал связку холстов.
Хозяин выделил мне тонкостенную, продуваемую насквозь, пристройку к дому, но что меня привело в восторг — из окна открывался прекрасный спуск к реке. Обживая новую обитель, я уже мечтал иметь не просто угол, а непременно — просторную комнату с красивым видом из окна.
С пропиской меня снова взяли на кинокопировальную фабрику, причем на этот раз оформили почтовым агентом второго разряда — это была высшая ступень в моей карьере почтовика.
Возглавлял почту по-прежнему Иван Иванович, а вот Сашки Ветрова и Зинаиды уже не было — они уволились; вместо них работала Стелла, сорокалетняя женщина с фигурой девчонки. Стелла встретила меня доброжелательно; пожаловалась, что «пальцы немеют от авторучки», но получает «копейки за каторжный труд». И сделала философский вывод:
— Мы живем в продажном мире. Все торгуют собой: своими руками, своей душой, телом. Я, слава богу, только руками. Развожу писанину, — и дальше, совершенно откровенно: — Я не ханжа, могу заниматься сексом и на столе, но только по любви.
В первый же день моей работы Стелла вызвалась приготовить на обед «свое любимое блюдо»; в закутке что-то поджарила, накрыла тарелкой и объявила:
— Вот просто интересно, что любит наш новый сотрудник? — и кивнула мне: — Иди к плитке, приготовь свое любимое блюдо. Там есть кое-какие продукты.
Я принял ее правила игры и сделал яичницу с помидорами. Стелла рассмеялась:
— Ну ты даешь! Надо же, у нас общие вкусы! — подняла тарелку над своим блюдом — там тоже была яичница с помидорами.
Так мы и подружились, но вскоре (через месяц) наша дружба перекосилась куда-то не туда. Накануне Рождества мы со Стеллой вспомнили первый день моей работы, и она, уставившись на меня, вдруг произнесла:
— Если мужчина и женщина вспоминают одно и то же, значит, между ними может быть что-то легкое.
Пока я осмысливал этот тонкий момент, она выразилась конкретней:
— Ты любишь меня или морочишь мне голову? Ответь, это прин-ципиально важно!
Меня смутила столь агрессивная постановка вопроса (я почувствовал себя пленником) и уклончиво пробормотал:
— Мы же друзья.
А Стелла все развивала наступление:
— Давай поженимся. Вот так легко — раз и все, слабо?! И дальше потратим жизнь на поиски прекрасного.
«Ну вот, додружились; вляпался, получил рождественский подарочек», — подумал я и жутко струсил (во-первых, рассматривал брак как нечто вторичное, после того, как найду себя, заимею крепкую специальность, квартиру — до всего этого была почти вечность; во-вторых, не понимал, как можно договариваться о браке без настоящих чувств).
— Поиски прекрасного — это прекрасно, — промямлил я, — но пожениться так, второпях. Женитьба — это серьезное...
— Что ж, дело твое. Ну тогда, до свидания! Не опечалюсь. Небо не рухнуло. С мужчинами я всегда чувствую, когда надо сказать «До свидания». И прощаюсь с легким сердцем.
Я тоже вздохнул облегченно, точно выжил при катастрофе.
Ближе к зиме мне подвернулась более «интеллектуальная» и более оплачиваемая работа, а главное — место работы находилось на Водном стадионе и мне не надо было тащиться через весь город. К новой работе меня подтолкнули дружки Тольки Губарева фотографы Стрелков и Самолюк, после того, как посмотрели мои рисунки.
— У тебя неплохое чувство композиции, — провозгласили мастера фотодела. — Из тебя выйдет классный фотограф.
Как воодушевляющий пример они показали свои снимки и тут же позвонили знакомому директору фотокомбината.
— …Парень умелый, со вкусом, — отрекомендовали меня, — А о человеке не говорим, плохого не прислали бы.
Директор фотокомбината, молодой словоохотливый парень, бывший футболист Ванин, оформляя меня, откровенно признался, что в каждом, что в каждом видит подосланного из УБХСС.
— За тебя поручились проверенные люди, — сказал он. — Потому и оформляю тебя с легким сердцем. Очень легким. — На его лице появилась широкая, как дружеское объятие, улыбка. — Фотодело — нехитрая штука, но выгодная. Увидишь сразу. Левой работы невпроворот. Не зря к нам идут даже научные сотрудники. Кладут свои дипломы в долгий ящик — и к нам... У нас работают инженеры, музыканты. Есть даже один режиссер. Но почтового агента еще не было... Агент — противное слово, но почтовый — неплохое, хотя вместе все равно звучит как-то подозрительно, верно?.. И чего ты к нам подался? Мизерные оклады, говоришь, на почте? Понятно! На одном окладе в нашем Отечестве, ясное дело, далеко не уедешь. Не только на почте. Ладненько... Приступай к работе. Точку тебе даю приличную.
Я начал работать с двумя классными мастерами: тридцатилетним холостяком Володей, считавшимся начальником, и с его сверстником, горбуном Лешей, который числился лаборантом и постоянно страдал аллергией на химикаты. Мы с Володей добросовестно снимали клиентов, выписывали квитанции, выдавали карточки, Леша усердно проявлял пленки и делал отпечатки. Если Володя отправлялся на склад за фотоматериалами или к Леше приходила какая-нибудь девица и он болтал с ней в закутке, их работу делал я. Мы вместе обедали, после обеда играли в шахматы, и это были прекрасные минуты единения.
Когда я только пришел в ателье, Володя предложил мне делать половину работы без квитанций, но я наотрез отказался:
— Делайте, что хотите, но меня в это не втягивайте. Давайте так: я щелкаю, получаю свой оклад, остальное меня не касается.
Короче, у нас дело пошло так: Володя с Лешей от случая к случаю делали работу «налево», я снимал клиентов только по квитанциям. И все были довольны. Спустя год Володя купил холодильник, Леша — два костюма (он одевался по последней моде), мне зарплаты хватало на сносное существование.
Сразу же после работы Володя спешил к больной матери. Ему доставалось — он жил за городом, в доме без удобств, с парализованной, прикованной к постели матерью. Но глядя на Володю, никто не догадывался о его трагедии. Он выглядел бодрым, неунывающим; всегда улыбался, по ателье ходил посвистывая.
— Когда мне плохо, я думаю о чем-нибудь смешном, — говорил.
Он и на ателье повесил плакат: «Оставьте заботы за дверью».
Володя взялся за меня основательно и жестковато; вводил меня в курс фотодела и приговаривал:
— Вероятно, я окажусь плохим учителем, а ты неважным учеником, но посмотрим. Главное, поладить человечески.
Смотреть ему не пришлось; то, на что он ухлопал полжизни, я освоил за неделю (пригодились занятия живописью). Мастер встревожился, перестал открывать мне тайны фоторемесла и, по окончании недельной учебы, доверил «ответственнейший участок» — щелкать клиентов на документы.
Леша жил один в коммунальной квартире рядом с ателье; к нему после работы заходили девицы, которых он фотографировал и приглашал «посидеть в закутке»; перед этим сильно душился одеколоном и подолгу крутился перед зеркалом, натирая лицо кремом. Как большинство мужчин с физическими недостатками, Леша был помешан на девицах. Но что меня поражало, так это готовность девчонок на все, лишь бы попозировать и заполучить свои карточки. К Леше ходили такие красавицы, от которых захватывало дух. Он снимал их анфас, и в профиль, и со спины, и каждой писал стихи о любви. Были у него стихи о любви и к некой «звездной девушке».
— Почему ты пишешь только о любви? — как-то спросил я.
— А о чем мне еще писать? — уныло отозвался он. — Мне больше не о чем писать. Я ведь нигде не был, ничего не видел.
Чаще всего мы обедали в ателье. Покупали что-нибудь в гастрономе и готовили на плитке в закутке. Там было уютно: стол, два кресла, тахта, радиоприемник, на стенах — портретная галерея Лешиных красавиц.
По утрам в ателье заходило не так уж много клиентов. В основном учащиеся; им требовались карточки на документы. Это была скучная работа. Я усаживал клиентов между отражающих экранов, включал осветители, устанавливал треногу нашего допотопного ФК и, заглядывая в матовое стекло, наводил объектив на резкость. Потом щелкал на кассету с пластиной. Володя выписывал квитанции, Леша проявлял пластины и печатал карточки.
Днем появлялась разношерстная публика. Тех, кому требовались портреты, я снимал в соседнем павильоне. Там у нас стояли софиты с мягким, рассеивающим светом и несколько стульев и кресел для групповых съемок. Если клиенты настроились на цветные фотографии, мы с Володей менялись местами. Я садился за квитанции, а он шел в павильон. Шел медленно, по-хозяйски, на ходу засучивая рукава халата, хмурясь, как бы настраивая себя на творческий лад. Он серьезно относился к каждой съемке. Прежде всего узнавал, что именно желают клиенты. Потом долго усаживал «натуру», ставил различные цветные фона, искал нужный ракурс, при этом щурился, гримасничал, прикрывал глаза ладонью. Только после столь длительной подготовки брал «Зенит» и делал снимок. И два-три раза дублировал его с разных точек.
С наступлением вечера в ателье шли все подряд: подростки, рабочие, солдаты, влюбленные. Эти последние ужасно спешили запечатлеть свое счастье — то ли никак не верили в него, то ли боялись, что оно не будет вечным. Что и говорить, по вечерам работы хватало, еле успевали смахивать пот.
Попадались всякие клиенты. Одни благодарили за снимки, другие ворчали, что с трудом узнают себя, третьи — чаще всего женщины средних лет — возмущались, что мы сделали их гораздо старше своего возраста. На это Володя небрежно бросал:
— Можем омолодить, — и мастерски ретушировал негатив.
Особенно привередничали старики: и сняли-то мы их не так и отпечатали не в том формате. Приходилось переснимать, держать марку фирмы. Но еще больше хлопот доставляли мамаши с детьми. Случалось, здесь мы работали вдвоем с Володей. Он снимал, а я развлекал детей игрушками, корчил разные рожи, при этом, по словам Володи, проявлял неплохие актерские способности.
По желанию клиентов, мы придавали карточкам разное обрамление: делали и фигурную обрезку, и вставляли в тисненые картонные рамки.
Раза два в месяц в ателье появлялся судовой механик Игорь, по совместительству работавший помощником директора фотокомбината Ванина. У Володи он забирал ведомости и в конверте надбавку — сто рублей. Хитроватый тип, пристроившийся на теплое место, этот Игорь всегда канючил:
— Разведка донесла, вы здесь крепко окопались. Слишком много гребете. А у нас с Ваниным дети. Соображать надо!
Развращенный властью, он с каждым приездом повышал ставку. Володя был человек горячий и смелый — казалось ему все нипочем, но и он ждал появления этого Игоря с содроганием.
— Все, что мы тут делаем, — мелочевка, — пояснял мне Володя. — Вон на втором комбинате работают так работают. У них точки в центре, в лучших местах, а у нас на отшибе... Ванин безмозглый. Ничего не может пробить. Ему только мяч гонять, а не комбинатом заведовать. Рано или поздно его турнут. Но он, прохиндей, не пропадет. он из тех, кто с какой бы высоты ни падал, всегда встает на ноги.
С каждым месяцем Игорь наглел все больше. Как-то явился к нам и заломил такую сумму, что Володя не выдержали посла его куда подальше. Игорь ушел, затаив едкую ухмылку, а потом позвонил Ванин и вызвал Володю к себе «на совещание».
— Приду, когда сочту нужным, — обрезал Володя и бросил трубку. Крупный начальник Ванин не прощал такого неповиновения.
Через неделю Володю, а заодно и Лешу, перевели в точку на окраине. А мне прислали новых фотографов. Они оказались врачами и понятия не имели о фотоделе. Один из врачей сразу уселся за квитанции, другой был годен только нажимать на спусковой рычаг, и то при условии, если я освещу натуру и поставлю выдержку. Не было у врачей ни навыка, ни элементарного вкуса. Я прямо намучился с этими «мастерами». Бывало, втолковываешь, что к чему, вроде все поняли — отойдешь, опять полная беспомощность. Мне приходилось и снимать, и проявлять, и печатать, и глянцевать снимки на барабане. Врачам что ни доверишь — напортачат. Потом за них я извинялся перед клиентами, переснимал. И все вспоминал Володю и Лешу, которые были настоящими мастерами и работягами. Вспоминал их «мелкие махинации» и не осуждал, ведь у начальника Володи оклад был сто десять рублей, а у лаборанта Леши — восемьдесят; и Володя почти все «левые» деньги тратил на больную мать, а добряк Леша — на девчонок, его единственную радость.
Зимой жить за городом стало тяжеловато; хозяин экономил дрова, на стенах появилась изморозь, а на окнах намерзал такой слой льда, что дневной свет становился тусклым, и прекрасный спуск к реке превращался в какую-то темную бездну; я спал под двумя матрацами (этим добром у хозяина был забит весь сарай; он работал комендантом в общежитии и с маниакальной жадностью тащил к себе все, что плохо лежало). Просыпаясь, я смахивал иней с матрацев и одежды, выметал снег из-под двери, грел чайник на плитке, на ходу проглатывал пару бутербродов и бежал по сугробам к электричке; полчаса трясся в мерзлом тамбуре, затем еще столько же в метро — в общей сложности на дорогу в оба конца уходило около трех часов, но я не унывал и стоически переносил трудности — за прошедшие годы научился не хныкать по пустякам и разные неприятности рассматривал как трамплины, которые рано или поздно подбросят меня в «удачливое будущее».
На Клязьме не было ни асфальтированных троп, ни столовой, зато летом дома утопали в зелени и через весь поселок петляла живописная речка. Вся моя тогдашняя жизнь была связана с пригородными поездами. В утренних электричках обычно читал, а в вечерних дремал (после работы задерживался в городе: то у Юрки Мякушкова, то заезжал к тетке, то просто шастал по улицам в надежде на романтическое приключение. Иногда возвращался домой с последней электричкой и, если просыпал свою платформу, целый перегон, а то и два, топал по шпалам.
Кто только не встречался в электричках! Охотники и рыбаки, которые, точно модницы, демонстрировали друг другу свою экипировку; нищие, заливающие такие истории, от которых захватывало дух, компании «стиляг» — парни с «коками» и густо накрашенные девицы в невероятно смелых одеждах — они пели под гитару модные песни, раскачивались и отчаянно притопывали. А какие встречались дачницы! Когда я смотрел на них, у меня внутри все леденело и не хватало духа подойти к ним; я только запоминал станции, на которых они выходили.
И еще одна немаловажная вещь: несмотря на бурные события, частую смену впечатлений, время тогда тянулось довольно медленно, за месяц столько всего происходило — и не перечтешь. А теперь, в возрасте, я остро ощущаю — время летит со страшной скоростью, месяц за месяцем так и мелькают. И год за годом. И никак эту быстротечность не притормозить.
Однажды после работы, прогуливаясь по городу, я набрел на библиотеку имени Ленина… Когда вошел в общий зал, меня поразила белая колоннада и люстры под высоченным потолком, и множество столов с настольными лампами, и стеллажи с книгами; на первом этаже находился зал периодики, закутки с каталогами и буфет, а на антресолях — курилка с телефонами автоматами, и там на стульях, батареях и подоконниках сидели молодые люди, они отчаянно курили и спорили об искусстве.
Я стал бывать в «Ленинке» каждый вечер — тяжеловато переносил одиночество, а в библиотеке был среди людей. Мне нравилось там все, даже стоять в очереди в раздевалку, здороваясь с завсегдатаями, и конечно, пить кофе в буфете, и болтать в курилке, а с наступлением лета сидеть с кем-нибудь из новых знакомых перед входом в вестибюль на лавке под пахучими липами.
В библиотеке я наверстывал недостаток образования, прочитал то, что давно должен был прочитать: и нашумевшие новинки, и запрещенных авторов, книги которых выписывали из спецхрана по ходатайству с места работы (после чего читателя брали на заметку), но не менее ценным для меня было общение с людьми. В то время молодежь тянулась в библиотеки. Тогда, в конце пятидесятых годов, «Ленинка» напоминала молодежный клуб: запойно читали Хемингуэя и Ремарка, из библиотеки отправлялись на выставки, в мастерские художников, в кафе «Националь». Атмосфера в библиотеке была домашней: на лестничной площадке велись беседы, в вестибюле назначались свидания, кнопками прикреплялись записки: «Ждем на выставке», «Приходи в Наци» (кафе «Националь»).
В библиотеке было немало колоритных типов — сейчас всех и не вспомнить, но «чокнутого» садовника Сережу помню отлично. Он работал в Ботаническом саду и о цветах рассказывал взахлеб, при этом смешно потел, заикался, и часто его заносило черт-те куда, он совершенно забывал о чем говорил и нес какой-то «цветастый бред». Некоторые дуралеи его нарочно заводили, просили рассказать подробнее, и он, простодушный, старался. Над ним подтрунивали беззлобно, но все равно это выглядело жестоко, ведь над блаженными нельзя смеяться.
Завсегдатаем библиотеки был еще один Сергей — эрудит Чудаков, невероятный говорун, который (по его словам) знал абсолютно всех известных поэтов и актеров. Страшно плодовитый, он (опять же с его слов) писал критические статьи в литературные и театральные журналы (вроде, действительно, статьи печатали), и имел двадцать(!) написанных, но не опубликованных романов (кажется, ни один из них так и не вышел). Для меня Чудаков был высокообразованным истинным гением, я слушал его разинув рот, и рядом с ним особенно остро чувствовал свою неполноценность… Спустя много лет, мы встретились в Доме литераторов — он был все таким же экспансивным говоруном, только уже старикашкой. В самом деле, он с юности общался со многими известными литераторами, но те всегда считали его сумасшедшим.
Случалось, в курилку врывался геолог Владимир Сквирский, загорелый, вечно улыбающийся здоровяк, «человек без тормозов», неиссякаемый рассказчик и балагур, «мужик суровый, презирающий женщин». Слух о том, что он вернулся из партии, проходил по столам, завсегдатаи откладывали книги и спешили в курилку. А он уже в табачном дыму размахивал руками — рисовал Камчатские сопки, таежные реки, медведей…
Как-то ночью Сквирский завалился ко мне на Клязьму с ватагой приятелей, привез бивень моржа, кучу «редких» камней и альманах «Земля и люди», где он печатал очерки...
Его судьба сложилась трагически — лет через десять он оказался в тюрьме. Говорили, «посадили за антисоветскую деятельность», но позднее я достоверно узнал (от его друга геолога), что «презирающий женщин» Сквирский получил статью за изнасилование малолетней дочери своих приятелей, а в лагере действительно стал диссидентом, за что ему увеличили срок… Однажды по «Голосу Америки» я услышал: «Вчера в (таком-то лагере) скончался правозащитник Владимир Сквирский...».
В библиотеке я особенно сдружился с Сашей Камышовым, талантливейшим акварелистом, которому пророчили ослепительное будущее, и прозаиком Леонардом Данильцевым, который писал «модерн» (его печатали за рубежом). К сожалению, эта дружба длилась недолго; Саша внезапно умер от воспаления легких, а с Леонардом мы просто отдалились друг от друга: он старался общаться только с «модернистами», а я вдруг открыл для себя Бунина, в сравнении с которым упражнения моего друга и его приятелей выглядели жалким лепетом.
Появились у меня и другие знакомые. Моя оголтелая дружелюбность приводила к тому, что я заводил и сомнительные ненадежные знакомства. Бывало, перекинусь с кем-нибудь двумя словами и сразу записываю телефон, все боюсь потерять нового знакомого; от долгого одиночества ударился в другую крайность — всех принимал в друзья. Вскользь упомяну тех, с кем виделся довольно часто.
Двух начинающих драматургов Дмитрия Иванова и Владимира Трифонова я долгое время считал огромными талантами, пока не понял, что они — всего-навсего трепачи «высокого духа», а в работе — расчетливые, циничные ремесленники. Им было все равно о чем писать, лишь бы платили деньги (у Иванова сломался телевизор — пишут об этом пьесу, Трифонов не купил в магазине рыбу — катают фельетон о рыбе). Писали они быстро и лихо, в их работах было полно модных словечек, плоских хохм, переделанных на новый лад старых анекдотов...
Подружился я и с начинающими журналистами Игорем Бузылевым и Леонидом Кругловым. Журналистов почти не печатали; они были их тех «неудачников», которые отсутствие упорства и самодисциплины (а в ряде случаев и бесталанность) прикрывают разными ширмами: нет, мол, нужных знакомств и прочего. (Удобная позиция — ею можно оправдать абсолютно все!) Но следует отметить — «неудачники» были неплохими товарищами, а это компенсирует многое; вот только они слишком часто обижались не по делу (постоянно в словах собеседников выискивали обиду), уж очень они были не по-мужски ранимыми.
Позднее Круглов забросил журналистику и начал писать остросюжетные рассказы, а Бузылев, закончив Высшую партийную школу, стал главным редактором издательства «Советский писатель», задрал нос и превратился в чиновника заурядного пошиба.
Но самым могущественным и преуспевающим из журналистов «Ленинки» был Александр Васинский — резкий красавец, для которого водка являлась двигателем всех его деяний — тем не менее, писал он блестяще.
Васинский считал, что у половины посетителей библиотеки «крыша поехала» (частично так оно и было), а вторую половину называл «чересчур советскими, паркетными завистниками, бездарями и стукачами» (слишком преувеличено). Вся эта публика (целый калейдоскоп имен) пополнила мою записную книжку. Годы отфильтровали количество «библиотечных» знакомых, из них только два-три стали моими близкими приятелями, с остальными виделся редко, случайно, а от некоторых при встрече отворачивался. Как, впрочем, и они от меня.
В те годы мы много выпивали. Во-первых, начитавшись Хемингуэя и Ремарка, пытались жить раскованно, как бы протестуя против всяких запретов; во-вторых, от неустроенности и невостребованности. Кстати, в то время для нас «двойной кальвадос» звучал как призыв к свободе, только позднее мы узнали, что это всего лишь наперсточная доза, в то время как мы пили портвейн и водку стаканами.
В библиотеке были свои поэтессы — заносчивые особы, свои художницы — как правило, неуравновешенные натуры, свои единомышленницы — бескорыстные машинистки, которые перепечатывали стихи, свои толстушки-мамаши, которых называли «она свой парень», и конечно, свои красавицы. Одной из них считалась художница Наташа Назарова; у нее были тонкие черты лица и плавные движения, она заканчивала текстильный институт и делала костюмы к сказкам; весной приглашала всех в лес за подснежниками, осенью — к полевым цветам в луга, зимой — в избушку лесника. Иногда она приглашала кого-нибудь из молодых людей погулять по вечерней Москве и, когда шла по улицам (неизменно в шляпе «горшочком»), с выражением преувеличенной невинности читала стихи медовым голосом, танцевала, говорила, что она поздно родилась, что душа ее в прошлом веке, брала под руку, прижималась, шептала:
— Я быстро влюбляюсь… Хочу, чтобы меня похитил страстный поклонник…
Просила поцеловать, потом сразу отскакивала и смеялась и почему-то все время посматривала на часы и шла по определенному маршруту. А потом неожиданно благодарила за прогулку, прощалась и подбегала к месту, где ее ждал другой.
Вот такая была утонченная Наталья. Представляю, сколько она разбила сердец… Позднее кое-кто встречал ее в Замоскворечье в обществе «старых интеллигентов». Они сидели на полу, среди свечей в блюдцах, слушали Баха и вздыхали по прошлому веку. На это сборище Наталья приходила в декольтированном платье, в шляпе с вуалью и вполне серьезно говорила:
— Милейшие дамы, уважаемые господа...
Понятно, все это выглядело жалким подражательством, псевдо-интеллигентностью.
Несколько дней провела в зале некрасивая девушка с длинной шеей и зелеными глазами. Так получилось, что мы все время оказывались напротив друг друга и я не мог вдумчиво читать; листал страницы, но ничего не лезло в голову. А когда мы встречались взглядами, я спешил отвести глаза, а она улыбалась и склонялась к книге. Сам не знаю, что я завелся! И внешне она была не очень, и возраст не больше восемнадцати, но я ловил себя на том, что дожидаюсь ее, наблюдаю, как она получает книги, ищет место за привычным столом и садится мягко, разглаживая юбку. Она необыкновенно сидела: на краешке стула, вытянув длинную шею, готовая в любую минуту встать и исчезнуть. Все на ней было отутюженно, накрахмаленно — ну прямо маленькая королева дурнушка. Я, естественно, выглядел, как водопроводчик. Может, именно поэтому между нами и возникло какое-то притяжение, кто знает! Короче, я подумал: «Уж лучше влюбиться в нее по-настоящему или не влюбляться совсем». Так и прошла неделя; в последний день она сдала свои книги, подошла ко мне и, смущаясь, прошептала:
— Спасибо! Вы помогли мне сдать экзамены.
И исчезла навсегда.
Один знакомый в «Ленинке» мне сообщил, что в театре Вахтангова есть место бутафора. Не раздумывая я уволился из фотографии и перешел работать в театр (сам не ожидал от себя такой прыти, хотя перед этим и бросил клич: «Вперед!»).
С этого момента начался заключительный этап моего завоевания столицы. Получив пропуск на новую работу, я понял, что иногда случайность может круто изменить всю жизнь.
Вначале для проверки меня оформили маляром, и лишь когда я доказал, что знаю толк в краске, перевели в бутафоры. Моим наставником стал старший бутафор Володя Акимов— бодрячок с избытком энергии; он носил бордовый костюм и ярко-красный галстук, ходил подпрыгивая, пощелкивая пальцами, постоянно корчил гримасы и смеялся по каждому пустяку (за глаза его звали «разноцветненький»). Володя считал театр своим домом, и запросто держался со всеми актерами, от народных до статистов. В какой-то степени он был их коллега — в двух-трех спектаклях что-то выносил на сцену, а в одном даже произносил целую фразу. Володя научил меня разводить клейстер, наклеивать мешковину на сколоченные столярами станки и расписывать «луга» и «деревья» — он был отличным мастером и все делал быстро, а меня натаскивал:
— Как говорит один летчик, «делать быстро — значит делать медленно необходимые движения, не прерываясь между ними».
Меня всегда поражали перевоплощения моего «шефа»: только что сидел с актрисами — весь холеный, с изысканными манерами, вдруг сбрасывает пиджак, засучивает рукава, повязывает фартук и месит в ведре клейстер, словно каменщик раствор.
Завпостом в театре работал Грант, маленький, юркий, говорливый старикан. Гранта недолюбливали: порывистый и агрессивный, он всем надоедал чрезмерной суетой и болтовней; с подчиненными разговаривал надменно и грубо, при этом победоносно вышагивал по сцене и размахивал руками, но стоило появиться главному режиссеру или директору, как его походка становилась вкрадчивой, он опускал голову, руки прятал за спину, зычные окрики уступали место невнятному бормотанию.
Грант считался крупнейшим знатоком пива. От каждого нового сотрудника он требовал «прописки в коллективе» — приглашения с первой зарплаты в пивбар. Я пригласил его без напоминаний, да еще познакомил с Чернышевым, и шеф это оценил. Частенько во время работы Грант посылал кого-нибудь из рабочих за пивом и потом молча, как бы нехотя, выпивал с подчиненными, но вдруг вскакивал и кричал:
— Ну все, хватит! Разбежались! И чтоб все было в порядке.
Летом из бутафоров меня перевели в декораторы (мое мастерство стремительно росло), помощником к шустряку Володьке Белозерову, который до театра малярничал на стройке и больше интересовался редкими книгами и девицами, чем декорациями, тем не менее «прилично владел кистью». В наши обязанности входило содержать в надлежащем виде оформление спектаклей. Днем, после репетиций, мы с Володькой вытаскивали декорации из «карманов», раскладывали их на сцене и освежали: большие плоскости красили клеевыми красками, мелкие — морилкой, мебель покрывали лаком. Колера составляли в ведрах и таскали на сцену с шестого этажа, где находилась мастерская. Лифта не было, за день набегаешься по этажам, идешь из театра — еле ноги волочишь, но зато работа какая? Творческая! И где? В знаменитом театре! Слух об этом пронесся по «Ленинке», количество моих знакомых удвоилось (каждый хотел получить пропуск); я распрямился от переполнявшей меня гордости, избавился от комплекса провинциала и почувствовал себя уверенней.
Наконец-то я стал художником. Пусть запоздало, но все же стал. Кстати, я всегда и во всем был опоздавшим, поздно начинающим: и как горожанин, и как влюбленный, и как читатель, и как художник. И до сих пор открываю то, что мои сверстники давно прошли.
Почувствовав себя личностью, я, как ненормальный, бросился знакомиться с девушками и сразу приглашал их... не в театр — на Клязьму. Большинство говорили:
— В следующий раз.
Некоторые ехали и, само собой, не приходили в восторг от моего жилища, и похвалив живопись, вдруг вспоминали про «срочные дела» и просили проводить их к станции; или поддерживали разговор, потягивая вино, но как только дело доходило до объятий, ссылались на плохое самочувствие и уходили. Девушек отпугивала моя нетерпеливость, прямолинейность, неумение ухаживать, говорить комплименты… И все же за полтора года, которые я прожил на Клязьме, несколько представительниц прекрасного пола остались у меня — все загородницы, не избалованные особым вниманием; они это сделали легко, без всяких колебаний.
Одну звали Вера, она работала парикмахершей в Пушкино. Мы разговорились на платформе в ожидании электрички. Был зимний вечер, Вера игриво притоптывала только что выпавший снег, на каждое мое слово хихикала, восклицая:
— О, это высоко! — и смешно терла варежкой красный нос и вздыхала: — Потанцевать хочется!
Мы приехали ко мне и, выпив вина, тихо, чтобы не слышал хозяин, поймали по радиоприемнику музыку. До полуночи Вера учила меня танцевать (я оказался жутко неуклюжим учеником), при этом неизвестно чего от меня требовала:
— Делай как я! Высоко!
Утром, несмотря на бессонную ночь, она крутилась по комнате и чуть что опять:
— Высоко! Жуть как высоко!
В воскресенье она приехала ко мне с санками и потащила кататься на спуск, который виднелся из моего окна, а вечером повезла в Пушкино на танцы. Потом мы еще два раза встречались, провели у меня две «танцевальные» ночи и Вера настойчиво пыталась сделать из меня танцора, но ей это так и не удалось. Она была замечательной, в ней одновременно уживались заводная девчонка и прекрасная опытная женщина.
С волейболисткой Катей (вторая спортсменка в моей жизни!) мы познакомились в жаркий летний день на Клязьме — она с подругой загорала у реки. У нее было маленькое детское личико (хотя оказалась старше меня) и гигантская фигура, мощная, с плотными бедрами, невероятно сексуальная (вторая великанша в моей жизни — вот повезло!). Когда она встала и пошла к воде (чтобы привлечь к себе внимание), я так и разинул рот; она заметила, что я глазею, кокетливо показала язык и выдохнула:
— Что за интерес ко мне?
Я понял — надо действовать, и ринулся за ней; в воде мы и перекинулись первыми фразами, а затем и поглаживали друг друга — ей нравилась моя загорелая кожа «как кирпич», а мне — ее длиннющие руки и ноги. Мы так возбудились, что прямо с реки направились ко мне (к счастью, «хмырь» был на работе). Подруге она сказала: «посмотреть картины», и та, молодчина, все поняла. Кстати, ее подруга была очень маленького роста и, когда они стояли рядом, Катя смотрелась особенно впечатляюще. Она жила на соседней станции и была профессиональной спортсменкой (играла за сборную области), и постоянно находилась на сборах — за все лето мы провели вместе не больше недели... Кстати, в то время ко мне проявляли интерес только парикмахерши и продавщицы; две спортсменки — исключение; «интеллигентки» не замечали меня вообще.
Еще одно приключение — с Альбиной из Загорска — началось в электричке; мы вместе покуривали в тамбуре. Альбина была разведенной, жила с ребенком и родителями, и работала продавщицей в «Галантерее»; в Москву наведывалась раз в месяц, так что, в смысле нашей встречи, мне просто повезло.
У Альбины была угловатая фигура и некрасивое грубое лицо с прядью крашеных лиловых волос, но мне показалось — она имеет какую-то «тайну». Скорее всего, она просто умела слушать (к этому времени я уже разболтался хоть куда), возможно, нашла свою манеру поведения — сдержанную, «женщины с прошлым», — но ее «манящая тайна» так и притягивала меня. Совершенно спокойно, даже безучастно Альбина согласилась «навестить меня»:
— Я наверно приеду попозже. Встретьте меня на платформе. Мне надо заехать домой.
Мы полистали расписание (каждый уважающий себя загородник не расстается с ним), наметили электричку и я, с широченной улыбкой, вышел на Клязьме. А Альбина поехала дальше — без тени улыбки, словно мы договорились не о свидании, а о каком-то обыденном деле. Я думал, она обманет, но она приехала и сразу по-деловому предупредила:
— Я наверно останусь у тебя, но давай договоримся — без всяких приставаний.
Я кивнул, будучи уверенным, что это условие — всего лишь ничего не значащая оговорка, желание продлить мое «притяжение» и усилить свою «манящую тайну».
Пока я хвастался работой в театре, показывал и объяснял холсты, Альбина приглядывалась ко мне, как бы пытаясь разгадать мою «таинственность», узреть мои порочные наклонности. Постепенно, по мере потребления вина (чудодейственная штука для завязки романов), Альбина оттаивала, ее манеры становились более естественными; спустя час «женщина из прошлого» перелетела в настоящее и все чаще в мою болтовню вставляла словечки, совершенно не «таинственные»:
— Учти, я все равно с первого раза в постель не ложусь… Вначале надо проверить наши чувства.
Потом Альбина изъявила желание попозировать мне и разделась до пояса.
— Тебе нравится моя грудь?
Потрясенный, я бросился к ней, но она выставила вперед руки и затопала:
— Только не это. Мы договорились. Садись, рисуй, художник! — она усмехнулась, уверенная в своей неотразимости.
Я раскис, уселся за планшет, начал что-то изображать — получалось из рук вон плохо; а «модель», чтобы выглядеть позажигательней, выпятила грудь, отклячила зад, подняла голову и вызывающе смотрела мне прямо в глаза — «манящая тайна» превратилась в конкретную дразнящую плоть:
— А моя задница тебе нравится?
Когда она одевалась, я снова попытался ее стиснуть, но она твердо меня остановила:
— Не сегодня выкинь это из головы. Давай пить вино, да расскажи что-нибудь интересное.
Ее командирский тон добил меня; я подумал: «обычная, в общем-то девица, и чего корчит из себя? Черт с ней, будь как будет».
Некоторое время я молча тянул вино (хотя уже и так пребывал в хмельном состоянии) и Альбина усмехалась:
— Что молчишь? Тебе только это надо? — и позевывая, осматривая комнату: — Мне спать на кровати, да? А сам где ляжешь? И дай мне чистую рубашку, халата-то у тебя наверно нет.
Я дал ей рубашку, постелил на полу один из матрацев и лег не раздеваясь, всем своим видом показывая, что могу обойтись и без любовных игр. Альбина разделась, погасила свет и легла на кровать. Я уже почти задремал, как вдруг услышал шорох; открыл глаза и в полумраке различил свою гостью — она стояла посреди комнаты, в рубашке, и, подбоченясь, смотрела на меня в упор.
— Все-таки ты странный. Близко лежит женщина, а ты ноль внимания, — чтобы обострить ситуацию, она сняла рубашку и швырнула на стул.
Ближе к утру до меня дошло — «манящая тайна» Альбины заключалась в ее сексуальных наклонностях, в ней кипели немыслимые страсти, фейерверк эмоций.
Все эти встречи были кратковременными и сумбурными; и я и мои подруги испытывали друг к другу всего лишь симпатию, влечение, у нас не было серьезных чувств, потому мы и не привязались друг к другу, и расстались легко, без всяких выяснений и обид — не знаю, радоваться этому или огорчаться.
Здесь нужна оговорка. Я приводил подружек втайне от хозяина. «Хмырь болотный» был не только жмотом и стяжателем, но и бездарем — ничего толком не добился за полсотни лет (дом ему достался от жены, которую он вогнал в гроб своей клинической подозрительностью и ревностью, хотя на похоронах торжественно объявил соседям, что «боролся за свое счастье»). Как большинство бездарей, «хмырь» был завистником и моралистом партийной закалки, и, понятное дело, мы с подружками входили в пристройку поздно вечером и покидали ее на рассвете, в момент, когда грохотали поезда, чтобы заглушался скрип двери и шаги. И разумеется, в комнате вели себя как мыши. Но все-таки в последний приезд Альбины «хмырь» заподозрил неладное (из-за немыслимых страстей продавщицы из Загорска, шквала ее эмоций), утром подкараулил нас, отозвал меня в сторону и буркнул:
— Мало платишь за жилье да еще баб водишь. Прописку не продлю, так и знай!
Тем не менее мои романтические приключения продолжались. Как-то смолю сигарету в тамбуре электрички, а через застекленную дверь вижу девчонку со смешным острым носом. Я и раньше ее видел, в компании подруг, но тогда не отметил — так были ярки подруги. И вот в тот день рассмотрел получше. Она была светловолосая, стриженая под мальчишку. Я вообще-то люблю у девчонок длинные волосы, но ей шли и короткие. В общем, голова у нее была в порядке и фигура тоже. Но главное, она смотрела на меня с каким-то неподдельным интересом.
Она сошла на станции Мытищи, я ринулся за ней. Мы разговорились и я выведал — работает в типографии, учится в полиграфическом техникуме. Мы дошли до ее дома, прислонились к изгороди, покурили. Я болтал, болтал, потом обнял ее, и она сразу прильнула ко мне, уткнув нос в мою шею. Я предложил пройтись в лесопосадки и, пока мы шли, намечал кое-какие планы с ней на этот вечер. А она идет и рассказывает о себе. В восемнадцать лет изнасиловал парень, потом был еще один — бросил… Как-то лежала больная, температура тридцать девять. Мать ушла на работу, отчим начал приставать: «Я и на матери-то женился из-за тебя». А мать его сильно любила… Ничего матери не сказала... В другой раз опоздала на работу. Начальник вызвал: «Я это забуду, если сейчас в кабинете разденешься».
— Все мужчины хотят от меня только этого, — она тяжело вздохнула. — Только и смотрят под юбку.
«Вот и я такой», — подумалось, и что-то во мне сломалось. Жаль стало девчонку, что ли, я все ж не негодяй. Короче, походили мы по роще, накурились до одури, наболтались, потом я проводил ее к дому, она крепко поцеловала меня в щеку, благодарно, а может, разочарованно, кто их, девчонок, разберет.
Позднее с еще одной загородницей вообще получилась ерундистика. Она была чуть старше меня. В электричке держалась вежливо-недоступно, как-то ускользающе. О чем ни заговорю, отвечает игривым смешком и отворачивается к окну. Она жила в Мамонтовке, и когда я поплелся ее провожать, — вдруг разговорилась. Сказала, что работает лаборанткой, замужем, но все вышло случайно, в смысле — случайно вышла замуж.
— Муж только и рычит на меня. На стороне заводит романы и вообще … — она хмыкнула и я понял ее намек.
Вечер был — лучше нельзя придумать: тепло и тихо, в палисадниках копошились дачники. Мы спустились в низину, где протекала речка Уча, и присели у воды. Она снова начала рассказывать о своей неудачной семейной жизни, а я только и думал, как бы наброситься на нее, но никак не мог решиться. Когда стемнело, она попросила рассказать о себе. Вначале я вякал что-то невнятное — все пялился на нее, потом взял себя в руки и только завелся, вспомнил что-то захватывающее из жизни театра, как она стиснула мою руку:
— Поцелуй меня... Еще сильнее, по-настоящему. Ой, смешной какой! Целоваться не умеет. Давай научу.
Целую неделю я проходил школу любви под ее руководством (уже в моей лачуге): она научила меня целоваться и еще кое-чему, и только я стал делать первые успехи, как она сказала:
— Больше мы не увидимся. Мы хорошо провели время и все оставим в себе как маленький праздник. Как маленький праздник, — повторила и широко улыбнулась.
Заметив мою растерянность, она сжалилась и объяснила, что «муж стал заботливым, внимательным». Не сразу до меня дошло, что нашими встречами она попросту заглушала любовь к мужу.
В те же дни у меня появилась шпионка. Каждый раз, возвращаясь с работы и вышагивая по поселку, я кожей чувствовал — из одного палисадника за мной следят. Я вглядывался, и точно — замечал среди цветов большие светлые глаза. Они принадлежали девчонке с прямо-таки кукольно-ангельским лицом. На вид этой кукле-ангелу было лет шестнадцать, а то и меньше. Глаза внимательно следили за каждым моим шагом и провожали меня, пока тропа не сворачивала.
Со временем эта малолетка осмелела и, завидев меня, начинала куролесить по палисаднику и корчить всякие рожицы, а иногда с серьезным видом за что-то отчитывала собаку и при этом не отрываясь смотрела на меня. Я уже подумывал: «Надо пригласить шпионку на речку», но вдруг увидел ее в школьной форме и сразу выкинул из головы все планы. Но моя шпионка рассудила по-другому. Однажды подкараулила меня, открыла калитку и, когда я поравнялся, осторожно, тихим голосом проговорила:
— Вы мне нравитесь, — и затаилась с полуоткрытым ртом.
— Отличное начало, — хмыкнул я. — Ты мне тоже нравишься.
Она смутно улыбнулась, прижала лицо к рейкам забора и пристально посмотрела на меня.
— Я уже взрослая, не думайте. Если хотите, я пойду к вам.
— В каком классе ты учишься? — я небрежно засунул руки в карманы брюк.
— Это неважно, — она поморщилась и тряхнула головой. — Я же вам сказала, что уже взрослая. Чего вы боитесь?
— Есть чего! — буркнул я, ухмыльнулся и направился в сторону своего дома.
Несколько дней она не появлялась, и меня немного заело. Я подумал: «А вообще-то, чего дрейфлю?! Сейчас девчонки рано взрослеют. Да и может, ей не шестнадцать, а все восемнадцать. В десятом классе, вполне возможно».
Я стал топтаться около ее дома. Как-то она вышла в палисадник, и я предложил пойти ко мне. Она окинула меня быстрым взглядом, скривила губы и ответила с заминкой:
— Уже не пойду. У меня уже есть парень.
— Ну и ну, — проговорил я сквозь зубы и от злости добавил: — Сейчас все расскажу твоему отцу.
— Говорите! — она отошла от забора и скрылась за застекленной дверью террасы.
Вот такой смелой оказалась эта блудница с кукольно-ангельским лицом.
А перед тем, как уехать от «хмыря», произошел жуткий случай. Однажды рассматриваю расписание на Каланчевке, а рядом тоже смотрит на табло отличная девчонка: глаза дымчатые, волос — целая копна. Она пошла на мою платформу, села в мой вагон, да еще на мое любимое место, стало ясно — бог хочет, чтобы мы познакомились. С этого я и начал. Она охотно заговорила, но как-то устало. Зовут Наташа, работает в ателье, живет в Хотьково. За разговором подкатили к Клязьме, я вижу — девчонка валится от усталости, предложил зайти ко мне, выпить чайку, передохнуть. Она кивнула и молча пошла за мной. В комнате прошлась взад-вперед, осмотрела книги на полке, потом сняла туфли и забралась с ногами на кровать. Я стал готовить бутерброды, а когда обернулся, она уже спала, подперев ладонью щеку. Я потряс ее за плечо; она приподнялась.
— Извини, я так устала.
Мы поужинали, и вдруг она начала рассказывать о себе. Я не просил, сама заговорила:
— Что же ты не спросишь, почему я так сразу к тебе пришла?.. Думаешь, я всегда так? Ошибаешься!
Я покуривал и размышлял: «Чудные они, девчонки, — каждая хочет приукрасить свою жизнь. Ну и пусть болтают. Раз они хотят, чтобы так было, — значит, для них так оно и есть».
— Мне дома нельзя показываться до десяти, понимаешь? — продолжала она. — Меня подкарауливают Колины парни... Коля Седой у них главарь. Они по вечерам всегда на Каланчевке, у трех вокзалов... воруют чемоданы. И в поезда заходят... Поезд должен отойти, люди выходят, а они быстро по купе...
Я усмехнулся про себя: «Надо ж такую легенду накрутить!».
— ...А у меня ребенок от Коли Седого. Три года назад он задурил мне голову. Наговорил всякого. Я и поверила, дура... Он интересный, модно одет, добрый... Кто ж мог подумать, что он вор. Я как узнала, сбежала к своим. А ребенка он забрал. У своей матери держит. В Загорске. А я ведь без малыша не могу, — ее голос задрожал, и на глазах появились почти неподдельные слезы — ох, уж эта женская слезливость! — от нее становится не по себе.
«Во заливает! Ей бы в актрисы, а она по станциям шастает», — подумал я, но обнял ее:
— Брось переживать, все устроится.
— Нет, ты дослушай. Я никому об этом не рассказывала. Даже отцу с матерью. Если б узнали, выгнали б из дома. И в милицию не заявляла. Еще хуже будет. Колины дружки потом все равно отомстят... Когда я приезжаю к ребенку, там меня уже подкарауливают Колины парни. Сажают в машину и везут к нему. Это где-то по нашей ветке. Я даже не знаю точно где. Три раза сбегала. Хорошо, машину смогла поймать.
«Ну и фантазия у девчонки! Только все это смахивает на дешевый детектив!». Я уж чуть не в глаза ей усмехался.
— А последний раз Коля сказал: «Еще раз сбежишь, будет плохо», — она всхлипнула, глубоко вздохнула: — Ну вот теперь ты все знаешь. И мне полегче стало. Выговорилась…
Она-то выговорилась, а мне каково было? Сидел как дурак: высказать жалость — значит подыграть ей, а разоблачать как-то неловко. В общем, прощанье получилось скомканным. Проводил ее на десятичасовую электричку и чмокнул в щеку.
Прошло несколько дней; как-то выхожу из метро на Комсомольской, вдруг вижу — толпа людей, голоса:
— ...Это что ж получается! Прямо средь бела дня! Они стояли рядом, разговаривали. Вдруг мужчина побежал, а она упала...
Я протиснулся сквозь толпу и увидел ее, ту девчонку говорунью. Лежит, глаза остекленелые, а копна волос в крови... Подкатила «скорая помощь», выскочили санитары, положили ее на носилки. Я спросил:
— Вы в какую больницу?
— В Склифосовского.
Стою я на платформе, всего трясет, смолю одну сигарету за другой, перебираю в памяти тогдашний вечер. Потом позвонил в больницу. Мне ответил женский голос:
— Кто о ней спрашивает? Минуточку!
— Кто о ней спрашивает? — переспросил мужской голос. — Вы можете подъехать? Нам нужны сведения знавших ее, чтобы разыскать убийцу.
— Она... — я так и онемел.
— Да, она умерла.
— Что же это?! Я ничего не смогу вам сообщить. Знаю только — ее преследовал какой-то Коля Седой.
— А-а, Седой! Хорошо, спасибо!
И такие истории случались у нас за городом.
Как и предсказывал Чернышев, в театре я добился головокружительных успехов: спустя год мне повысили оклад и мы с Володькой поменялись местами, он стал моим помощником. На меня уже с опаской посматривала и пенсионерка Евгения Семеновна, которая числилась (именно числилась) старшим художником — полуслепая, вечно сумрачная толстуха, она ходила в театр только для того, чтобы не сидеть дома. Целыми днями она просиживала в актерских уборных или в буфете, попивая чай с конфетами и лениво поругиваясь с гардеробщицами. Раз в неделю, недовольно посапывая, выполняла какую-нибудь «филигранную» работу: «разрисовывала яблочко» или «дамскую цепочку»; всю основную работу везли мы с Володькой.
Нашему «вождю», заведующему декоративной мастерской Сергею Николаевичу Ахвледиани, такое положение дел не нравилось и он был не прочь отправить Евгению Семеновну на «заслуженный отдых» (но дирекция возражала), а на ее место назначить — ну конечно меня, кого ж еще?! (об этом он прямо говорил). Короче, мои успехи всем бросались в глаза.
Сергей Николаевич, худой, седоволосый, в театре ничего не делал вообще. Когда-то он оформил единственный спектакль («одни дрова»,— говорили о декорациях рабочие сцены). Он был женат на молодой актрисе, смазливой глупой женщине из театра Ленинского комсомола; все время ревновал ее и следил за ней, так что времени для работы у него почти не оставалось, да ему особенно и делать было нечего — я же говорю — все везли мы с Володькой. За два года моей работы в театре он ни разу не взял кисть. Заглянет в мастерскую на пять минут:
— У вас все в порядке? Хорошо. Я пошел.
Он выходил из театра, вскакивал в «Москвич» и гнал в Ленком в репетиционные залы следить за женой — о ней ходили слухи как о любительнице пофлиртовать.
Сергей Николаевич считался неглупым и добрым человеком, но он всегда выглядел напряженным, с гримасой боли на лице, — это и понятно: ему ежеминутно приходилось быть начеку. Такая нервотрепка в конце концов довела его до инфаркта. Впоследствии он уже ходил, держась за стены, правда хорохорился:
— С женой разошелся. Хорошо так… Можно, наконец, заняться делом. Вот новый спектакль буду оформлять.
Театры между собой тесно связаны, и по вечерам меня приглашали в «Сатиру» освежать декорации «Золотого теленка», в Пушкинский — подправлять «Когда деревья умирают стоя», в «Современник» — делать заново «Двое на качелях», на Малую Бронную — исправлять огрехи «Вида с моста»... Я выполнял работу быстро и соглашался на любые условия. Другие художники-исполнители, чтобы переписать задник, заламывали огромные суммы, а я брался за «сколько дадут», — ведь постоянно не вылезал из долгов. К тому же считал, что любую работу можно сделать хорошо. Мне даже нравилось «бороться» с материалом, вытягивать его, «оживлять». Я работал ночами — писал средневековые замки, морские бухты, затейливые городские окраины и многое другое.
Раза два, когда бывал в запарке, вызывал на подмогу Юрку Мякушкова (Володька по вечерам мотался по букинистическим магазинам, скупал редкие книги — он был дальновидным бизнесменом и в будущем планировал продать свою библиотеку и заиметь коттедж и машину). Так вот, Юрка приходил, я включал софиты и мы вкалывали до седьмого пота.
Помню, вначале Юрка все боялся что-нибудь испортить. А что можно было испортить? Мажь себе одной-двумя красками какую-нибудь десятиметровую стену или часть моря. Ясное дело, я давал ему однотонные боковые куски и время от времени проходился по ним, но неприметно, как бы стирая с кисти лишнюю краску. Я думал, Юрка оценит мое благородство, но он с каждым часом все больше распрямлялся, смелее махал кистью и гундосил:
— Это, оказывается, совсем просто. А у меня не хуже, чем у тебя, получается, а может, даже и...
Под конец он совсем обнаглел и, когда я отошел перекурить, стал подправлять мою живопись. Тут уж я не вытерпел, выхватил у него кисть и парой емких фраз поставил зарвавшегося «режиссера» на место.
Мои ночные работы принесли плоды: я вылез из долгов и снял комнату в черте города, в Ховрино, то есть стал москвичом — пусть неофициально (с загородной пропиской), но все же.
В театре, кроме всего прочего, в мои обязанности входило оформление спектаклей в Щукинском училище, но это была не обязанность — скорее праздник. В училище я присутствовал на сценических танцах, уроках фехтования; среди студентов у меня появились приятели (впоследствии известные актеры), единомышленники, близкие по духу — в их веселом (почти карнавальном) кругу я провел самые прекрасные часы; только когда мы расставались, подступало что-то вроде горечи, какая-то тоска по моему несостоявшемуся студенчеству. И дело не в том, что я так и не получил высшего образования, а в том, что был лишен студенческой среды.
Вспоминается морозный денек, когда после дружеской попойки студенты «Щуки» затащили меня на арбатскую площадь, где наступившая «хрущевская оттепель» превращалась в анархию: развязная молодежь демонстративно распивала вино из бутылок, на полную мощь запускала магнитофоны с записями диких ритмов; вульгарно накрашенные девицы обмирали при виде «фирмачей», а фарцовщики приставали к этим самым «фирмачам», с надеждой приобрести какую-нибудь шмотку или пачку сигарет. И конечно, там были истосковавшиеся по свободе интеллигенты, которые радовались новым временам: декламировали ранее запрещенные стихи, продавали книги авторов эмигрантов.
С площади мы всей гурьбой завалились в Манеж на выставку польской абстрактной живописи, а потом каким-то странным образом очутились у поэта Игоря Саркисяна — лохматого громкоголосого «маэстро»; он сразу отобрал у актеров инициативу и ввел в наше безалаберное веселье серьезные ноты. Вначале, касаясь бурной арбатской жизни, отчеканил:
— Там сейчас сексуальный беспредел... Но ответственно заявляю: к порнографии проявляют интерес импотенты и маньяки. Нормальному человеку не нужны возбуждающие картинки... Нам, воспитанным на великой русской нравственной литературе, нельзя перенимать с Запада все, без разбора. Ценность нации в ее самобытности… На Западе не упустят случая заработать... только и думают о деньгах. В России говорят: «А ну их к черту, эти деньги! Всех не заработаешь. Лучше пойду на футбол». Это мне жутко нравится. Это, и русское дружелюбие (позднее Игорь написал прекрасную статью о дружбе в газете РТ и тем самым утер нос моим знакомым журналистам). Возьмите простую штуку — почтовый ящик. В России это весть от друга, поздравления, письма. На Западе — это страх: квитанция о штрафе, налоги.
Насчет выставки Игорь высказался еще категоричней:
— Чем больше толпа у произведения искусства, тем меньше индивидуальности, искренности в этом искусстве. Пример — массовая культура. Настоящие сильные вещи не могут нравиться всем — только тем, кто способен их оценить, кто поднялся до их понимания. И вообще сейчас надо обладать немалым мужеством, чтобы иметь собственное мнение. В компаниях только и слышишь: «Это гений, это гениально!». Существует определенный набор имен. Попробуй скажи, что тебе не нравится, сразу окрестят невеждой. Массовая культура оболванивает…
В экспансивной манере, размахивая руками и вскидывая шевелюру, «маэстро» прочитал нам отличную лекцию — я слушал его разинув рот.
И помню еще один день. Весенний, с безупречно синим небом. Накануне погода стояла ни то ни се, было недостаточно тепло, чтобы сбросить пальто, но и не так холодно, чтобы особо утепляться, и вдруг — солнце в полнеба, обвальное повышение температуры; на улицу сразу высыпало множество девушек в летних платьях.
Я вышел из училища в приподнятом настроении — только что закончил декорации и худсовет принял их на «ура!». Я решил прогуляться и направился в сторону кольца бульваров; дошел до Никитских ворот, смотрю — на углу странная девушка — топчется на месте, растерянно озирается, разглядывает номера домов; на ней — простенькое платье, кофта, берет и стоптанные туфли. «Какая-то провинциалка», — мелькнуло в голове и, не колеблясь, я подошел:
— Девушка заблудилась?
Она испуганно вздрогнула, но тут же робко улыбнулась.
— Ага! Мне сказали, здесь есть художественное училище.
— Училище есть, но театральное... Ты из провинции? Какое училище тебе надо?
— Я не знаю, — она не спускала с меня наивных доверчивых глаз. — А как вы узнали, что я из провинции?
— Хм, сразу видно, — я изобразил из себя многоопытного столичного волка.
— Я, правда, приезжая. Из Карачева. Слышали про такой городок? Это под Брянском.
Я пожал плечами и продолжил гнуть свое:
— Художественных училищ в Москве несколько, но везде огромный конкурс. Поступай в Калининское. Это в Подмосковье. Там всего двое на место. Ты занималась живописью?
Она замотала головой.
— Но люблю рисовать. В школе рисовала лучше всех.
Я усмехнулся, мгновенно вспомнив себя, пять лет назад.
— А вы художник? — она так и пожирала меня глазами.
Я важно кивнул и для большей убедительности махнул в сторону переулков.
— Работаю в театре Вахтангова.
— Здорово! — она восхищенно улыбнулась.
— А где ты остановилась? — спросил я, чтобы перевести разговор ближе к делу.
— У родственницы... А вы где учились рисовать? Расскажите. Пойдемте погуляем куда-нибудь в парк.
— Да нет! — я скривился. — Давай лучше купим бутылку вина и покатим ко мне. Покажу работы и расскажу что к чему.
Она замотала головой, потупилась, надулась.
— Как же так, сразу... Мы же совсем не знаем друг друга... Я думала, в Москве все воспитанные, а вы... — она часто заморгала, повернулась и перешла на другую сторону улицы.
А я пошел дальше на поиски новых приключений, посчитав эту встречу всего лишь досадной случайностью, которая не может испортить настроение. И невдомек мне, эгоисту, было, что минуту назад небрежно, походя, заронил первое разочарование в юную чистую душу.
Итак, в институт я не поступил, но уже жил в Москве, имел интересную работу и более-менее отчетливое будущее, и у меня было множество знакомых и даже три друга: Исаев, Чернышев и Мякушков.
Я выжил в городе, выстоял, начав с нуля. Наверно, при этом кое-что потерял (сердце-то, бесспорно, стало черствее), но все же пробился в одиночку, без всякой поддержки, мне никто не расчищал дорогу. Я сам себя сделал, сам научился видеть и изображать увиденное, и пусть достиг немногого, зато самостоятельно — этим, как мальчишка, горжусь до сих пор. Вот только сны не оставляют в покое — много лет не могу избавиться от наваждений — будто все еще не устроился в Москве. Никак не могу расстаться с пережитым, с собой бродягой в драной одежде… И что они лезут, эти сны?! Что им надо?! Куда от них деться?! Я давно немолодой человек, давно живу благополучно, спокойно, но горькие сны то и дело теребят душу: то ночую в подвале и по мне бегают крысы, то в меня стреляет охранник, то ловит милиция… Мои ночные стоны пугают домашних, соседи возмущенно стучат в стену, я просыпаюсь в холодном поту…
Недавно соседка посоветовала записать прошлую жизнь и записи сжечь. Я уже хотел сделать костер из этих листов, а потом подумал: «Прошлое не зачеркнуть, не переделать».
И все же, несмотря ни на что, я и толком не знаю, что лучше — мое теперешнее благополучие или те мытарства. И не знаю, в чем заключается счастье — то ли это путь к успеху, то ли сам успех.


Здесь читайте:

Леонид Сергеев. Заколдованная. Повести и рассказы. М., 2005.

Леонид Сергеев. До встречи на небесах. Повести и рассказы. М., 2005.

Леонид Сергеев. Мои собаки. Повести. М., 2006.

 

 

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА


Rambler's Top100 Rambler's Top100

 Проект ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,

на следующих доменах: www.hrono.ru
www.hrono.info
www.hronos.km.ru

редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании давайте ссылку на ХРОНОС