ХРОНОС:
Родственные проекты:
|
Заколдованная
Рассказы
ЗАКОЛДОВАННАЯ
Психоневрологическая больница имени Кащенко находится в бывшем монастыре,
стоящем на возвышении около Старого шоссе. Я не раз слышал от стариков, что в
былые времена место для монастырей искали юродивые — они чувствуют выход энергии
из земли, — и поэтому полезно постоять около монастырских стен, особенно в
вечерние часы — заряжаешься этой энергией. Недаром же говорят: “Сходил в церковь
— полегчало”. Иногда я думал: мо-жет, неспроста и больницу для умалишенных
устроили в монастыре, ведь считается, что душевнобольные потеряли связь с
землей, у них нет своего энергетического поля.
С одной стороны к больнице подступает пустырь с новостройками, с другой —
Даниловское кладбище. Может, и это не случайно? Больные видят нормальных людей,
их тянет к ним, но дома от больницы отделяет озеро, а известно — “незаземленные”
боятся воды и мало кто из них преодолевает этот страх. Зато переплывшие озеро
становятся “заземленными” — такими, как все. А соседство кладбища без всяких
намеков показывает, куда ведет более легкая дорога. Обо всем этом я думал по
пути в больницу. Иногда такие мысли уводили меня еще дальше. Я, например,
рассуждал: а что, если количество энергии в природе уравновешено; то есть, если
в одном человеке ее больше, то в другом — соответственно должно быть меньше. И
тогда получалось, что многие старухи, сидящие перед домами и осуждающие
молодежь, живут как раз за счет рано умерших молодых людей. Я приходил и к еще
более сомнительным выводам, пока ходил от трамвайной остановки на Старом шоссе в
гору, к воротам монастыря. Чего только ни придет в голову за эти минуты! В самом
деле, психика — туманная область, врачи и те не могут разобраться.
Каждое воскресенье к больничным корпусам тянутся цепочки людей с коробками и
сумками. Вдоль аллей стоят старухи, продающие цветы, шитье и карамели. Между
корпусов в полосатых халатах прогуливаются больные. Некоторые из легкобольных
помогают обслуге около котельной и кухни.
Двенадцатое отделение, где лежала моя сестра, занимало самый дальний корпус.
Здесь находились шизофреники-хроники. Во время свиданий посетителей впускали в
холл; они располагались на стульях за столами и у подоконников, доставали из
сумок еду, раскладывали на салфетках и газетах, открывали бутылки с соком и
лимонадом. В палату вела дверь с застекленным окошком. Около двери стояла
медсестра с квадратным ключом-ручкой, она по одному впускала больных в холл;
остальные больные нетерпеливо вглядывались в окошко.
В двенадцатом отделении лежали разные больные: с плохой наследственностью,
перенесшие тяжелые душевные травмы, старые девы, “заучившиеся” девчонки... Я
помню бывшую балерину, которая помешалась оттого, что начала полнеть. К балерине
ходил отец, семидесятилетний старик. Обычно она ничего не ела из того, что он
приносил.
— Я тебя, папа, совсем не это просила принести, — заявляла и начинала танцевать
по холлу, раздавая больным фрукты.
Время от времени она крутилась на одной ноге или застывала, раскинув руки, и
улыбалась, потом подбегала к медсестре и восклицала:
— О-о! Ну когда же за мной придет машина? Мы поедем в аэропорт, да? Мы полетим в
Париж, да?
— Да, полетим, — успокаивала ее медсестра. — Сядь, не прыгай!
Помню кассиршу, которая, как говорили врачи, помешалась после того, как от нее
ушел муж. Кассирша выглядела спокойной женщиной с умным лицом. Ее муж был
архитектором неудачником; он быстро всем загорался, но так же быстро ко всему
охладевал и отчаивался. Много лет кассирша с ним няньчилась: то утешала, то
подогревала его честолюбие, заражала желанием работать. В конце концов он
по-настоящему увлекся каким-то проектом, получил за него премию, стал известным,
купил машину и... начал наведы-ваться к незамужней сестре кассирши, а позднее и
совсем переехал к ней. Кассиршу изредка навещала соседка.
Больные меня любили — я подыгрывал им, видел их такими, какими они хотели быть.
Когда балерина танцевала, я подходил к ней и хвалил ее “партию”, и она краснела
от удовольствия, а через минуту танцевала только “для меня”... Одна девушка
всегда бросалась мне на шею и шептала:
— Наконец-то ты пришел! Я заждалась. Ты написал мой портрет?
Рыжей девушке я приносил конфеты, а однажды и сделал ее портрет цветными
карандашами.
Наверно, я поступал неправильно, поддерживая иллюзорный мир сломленных людей.
“Но, с другой стороны, — оправдывался я перед самим собой, — они очертили вокруг
себя определенные круги и по-своему счастливы. Разбей эти круги — лишишь их
единственной радости”. Говорили, общаться с нервнобольными вредно — они забирают
часть энергии здоровых людей, будто бы после больницы чувствуешь себя разбитым.
Я этого не замечал, — наверно, от природы толстокожий. Но мне становилось
грустно и больно за этих людей, лишенных радостей жизни.
Мы с сестрой обычно пристраивались в углу, около кадки с пальмой. Пока сестра
ела, я расспрашивал ее о самочувствии, о подругах, о производственных
мастерских, где они делали бумажные цветы, коробки, заколки.
Сестре исполнилось тридцать пять лет, половину из них она провела в больницах;
из красивой девчушки превратилась в старуху с лицом землистого цвета; ее взгляд
остекленел, руки мелко дрожали, она все время что-то бормотала, издавая нервный
приглушенный смешок. Долго со мной она не разговаривала; съест пару яблок,
односложно ответит на вопросы, потом вздохнет:
— Ну я пошла.
Я ставил в ее ящик фрукты и мы прощались.
...Как все началось, теперь трудно вспомнить. В нашей родне не было подобных
больных и в кого она — непонятно. Она всегда отличалась странностями. Еще до
войны, когда ей было всего четыре года, я заметил, что она не такая, как все. Мы
жили тогда в подмосковном поселке на станции Правда. Отец и мать работали в
Москве, отец — инженером, мать — чертежницей. Утренней электричкой они уезжали в
город и возвращались поздно вечером; целыми днями мы с сестрой были
предоставлены самим себе. Мне, как старшему, поручали подогревать обед, поливать
грядки, следить за курами. Сестра во всем помогала мне. И вот в те дни я и
заметил ее необычность.
Она всегда была очень тонкая, словно тростинка, с голубыми волосами — голубыми
от природы! — и зеленоватыми, прозрачными, как льдинки, глазами. Но однажды я
заметил, что она еще и какая-то прозрачная — от нее не было отражения в воде, и
даже в солнечные дни не падало тени. Это заметил не я один. Бывало, вокруг нас
соберутся ребята и смеются:
— Нинка-то прозрачная!
А она растерянно смотрит по сторонам, ищет рядом с собой темное пятнышко... И
ходила она странно: под ней не приминалась трава, не оставалось следов на песке
и снегу. Как и все ребята, летом она ходила босиком, но ее ноги всегда были
незапыленными. Она не шла, а порхала над землей, невесомая, хрупкая. В дождь на
нее не падали капли — казалось, вокруг нее защитное облако, невидимый стеклянный
колпак, казалось, сама природа оберегает ее от напастий. Стоило ей дотронуться
до бутонов цветов, как они сразу распускались, стоило поднять бабочку со сбитой
пыльцой, как та улетала — она все оживляла, точно волшебница... Она ходила
медленно, плавно и тихо, даже наша скрипучая дверь не скрипела, когда она
открывала ее; казалось, она не входит, а влетает, и не уходит, а растворяется,
словно невидимка.
Ночами она частенько исчезала из дома, выходила в сад, и к ней сразу слетались
светляки. Случалось, ночами гуляла и по поселку, и тогда к ней сбегались собаки
и кошки. Любили ее. Жалели, что ли?.. Говорили, у нее “лунная” болезнь, будто
она родилась в полнолуние. Говорили также, что ее ночные прогулки — последствия
жуткой грозы, в которую она попала в двухлетнем возрасте… В тот день она играла
перед домом, а я на окраине поселка запускал змея. Гроза налетела внезапно;
молнии сверкали одна за другой, от грохота дрожали дома... Я долго искал сестру
— оказалось, она пряталась в собачьей будке.
Мать не верила ни в “лунатизм”, ни в последствия грозы, и позднее говорила:
— Во всем виновата война.
Действительно, когда началась эвакуация, наш эшелон бомбили, и во время налетов
сестра плакала и испуганно забивалась под лавку. За полтора месяца, которые
эшелон тянулся на восток, товарные вагоны сильно продувались, и когда мы прибыли
в Казань, у сестры обнаружили нефрозонефрит; ее распухшую положили в больницу. В
больнице детей кормили плохо, но два раза в день давали по двадцать граммов
молока-суфле. Наливали в баночки, которые ставят при простуде. Чуть ли не каждый
день в палатах умирал ребенок. Женщины уже не плакали, только крестились — дети
избавились от голодной смерти. Мать решила не сдаваться: не отходила от сестры
по два-три дня подряд; с разрешения врача спала в коридоре. Ночами сестра
бредила:
— Это не мама, а кто-то с рогами. Я боюсь.
Нужно было где-то достать продукты, и мать отправилась в деревни менять вещи:
уложила в мешок перешитые и заштопанные кофты, туфли, покрывало. На другой день
привезла масло, картошку, хлеб. Вскоре сестру выписали из больницы, но она была
слаба и с кровати не вставала, а во сне все время плакала.
Мы жили в бывшем студенческом общежитии, в темных комнатушках, переделанных под
жилье из туалета и ванной. На холодном кафельном полу стояла печурка “буржуйка”
— единственная семейная ценность; для нее собирали щепки по всей окрестности.
Отец и мать работали на эвакуированном оборонном заводе, и снова мы с сестрой
подолгу оставались вдвоем. Я возвращался из школы в час дня, разогревал на печке
какую-нибудь чечевичную похлебку или кулеш — мучную кашу, мы с сестрой обедали,
потом я читал ей книжки. Как-то сестра захотела порисовать, и я дал ей бумагу и
цветные карандаши. Она протянула тонкую руку и с мутным взглядом стала как-то
странно ощупывать карандаши; потом вдруг заплакала:
— Я не знаю, где красный… И какие еще есть. Это только палочки!
Вернувшись с работы, мать завернула сестру в одеяло, и мы пошли к врачу, который
жил на нашей улице.
За дверью с табличкой “Профессор Черников” слышались крики и плач. Дверь открыла
домработница. Из комнаты доносилась визгливая, захлебывающаяся ругань женщины:
— ...Нахал. Взрослые дети, а ты заводишь любовницу!
Из комнаты вылетел пожилой мужчина с красным раздраженным лицом.
— Что у вас? — бросил не глядя.
Мать попросила осмотреть сестру. Мужчина нехотя впустил нас в комнату. В кресле,
обложенная подушками, сидела красивая старуха и изливала поток оскорблений. Она
кричала и смотрела мимо нас, точно выискивая кого-то за нашими спинами.
— У нас пациентка, — остановил ее профессор, и старуха моментально осеклась.
Я часто встречал профессора и старуху на улице, вечерами они прогуливались под
руку.
Осмотрев сестру, профессор сказал:
— Ее не долечили. Больницы переполнены, и всех выписывают раньше времени. Она
сейчас не видит, но это должно пройти.
Он выписал направление в больницу. Прощаясь, мать отдала профессору последние
деньги.
Позднее мать говорила:
— Несчастья, как правило, выбирают самых беззащитных. В нашей семье они выбрали
Нинусю, самую чувствительную, ранимую.
Те военные годы в памяти остались как запыленные, темные картины: мрачные
коридоры общежития, коптилки, сухари, жмых, клопы и мыши, худые усталые лица,
похоронки, которые приносил почтальон, слезы, отчаяние... Помню, собирали
крапиву и моллюсков на Казанке; из них мать варила щи “фантазии”.
Как-то мы с сестрой были на реке — собирали створки мидий, и вдруг над нами
низко пронесся коршун. Сестра испугалась, и, чтобы спрятаться под кустом
тальника, не вбежала, а каким-то странным образом перенеслась на край обрыва, по
которому все ребята обычно долго карабкались; я и моргнуть не успел, как она
очутилась наверху, словно ее подбросили гигантские качели.
В другой раз сестра пожаловалась мне:
— Девочки из общежития забрали всю красоту. Увидят что-нибудь красивое и сразу
кричат: “Мое!”. А я не успеваю. Все красивое разобрали, а мне ничего не
осталось.
В школу ходили далеко, классы не отапливались — занимались в пальто, при свечах,
писали на оберточной бумаге, один учебник выдавали на троих. Единственная
светлая картина того времени — спектакли в общежитии. Мы устраивали
представления: из обрезков фанеры сколачивали декорации, разрисовывали их
акварелью, делали костюмы из разного тряпья. Ставили “Золотой ключик”, “Хижину
дяди Тома”. Лучше всех выступала сестра: пластичная и легкая, она отлично
танцевала, свободно делала кольцо и шпагат, а главное, так искренне входила в
роль, что и после спектакля подолгу не выходила из образа: идет, пританцовывая,
по коридору общежития, напевает, улыбается, разговаривает с невидимыми героями.
Бывало, неделями не возвращалась в реальность и по утрам рассказывала мне свои
ослепительные сны, потом бежала за общежитие, втыкала палки в снег и танцевала
среди “деревьев”. За общежитием простирался пустырь, а она помнила станцию
Правда и наш дом на опушке леса.
— Твоя сеструха-то того, с бзиком, — усмехались мои приятели и крутили согнутым
пальцем у виска.
— Ерунда! — злился я, а у самого внутри начинало как-то щемить.
— Заколдованная девочка, — качали головами старухи, завидев сестру.
— Нина! Опустись на землю, — тревожно говорила мать.
— Мамочка! А зачем?
И правда, зачем? Если все живут на земле, ведь кто-то должен жить на небе. Как
оскудела бы жизнь, если бы не было незаземленных людей.
После войны мы переехали на окраину Казани, в маленький поселок Аметьево, около
железнодорожного разъезда. Летом в поселке работали в саду и огороде,
сколачивали разные постройки, по воскресеньям ходили в лес за грибами. Пожалуй,
то время было лучшим для нашей семьи. Конечно, не обходилось без размолвок —
отец часто впадал в уныние и выпивал (на фронте погибли все его друзья), а мать
постоянно нервничала из-за Нины. Зимой, когда завьюживало, становилось тоскливо;
город был далеко, ни в театры, ни в кино не выбирались. Случалось, рвались
провода, и по вечерам снова, как в общежитии, сидели при коптилках.
Единственное, что в то время нас связывало с миром, — это радиоприемник.
Сестра все вечера напролет просиживала около нашего старого “Рекорда”;
прислонится щекой к радиоприемнику, слушает музыку, улыбается своим красочным
фантазиям, неотвязным плавающим мыслям... Музыка всегда была с ней: идет ли в
школу, помогает ли матери на кухне или окучивает грядки — напевает,
останавливается, замирает, прислушивается к звучащим мелодиям... Музыка
окол-довывала, парализовывала ее чувство реальности.
Иногда сестра представляла себя пианисткой, играющей в светлом зале, где
танцевали принцы и Золушки. В такие минуты ее глаза стекленели, а пальцы бегали
по невидимым клавишам. Но вот голос матери или отца разбивал прозрачную
скорлупу, бумажный замок рушился, мелодия исчезала, и перед глазами — сеновал,
кувшин из необожженной глины, огороженный угол с недозрелыми помидорами, поленья
у печки…
Еще когда мы жили в общежитии, мать отвела сестру в музыкальную школу, у нее
нашли редкие способности, но школа находилась в центре города, к тому же не было
денег, чтобы платить за учебу, — сколько я помню, мы никогда не вылезали из
долгов. Но мать не теряла надежды приобрести инструмент и найти на окраине
учителя музыки.
Одно время у меня была морская раковина; я постоянно таскал ее в кармане, то и
дело доставал, прислонял к уху и слушал отдаленный морской гул. Но однажды
сестра сказала с таинственной улыбкой:
— А столбы слушать интереснее!..
— Какие столбы?
— Телеграфные. Прислонишь ухо, и можно послушать музыку. Побежали, послушаем...
Там еще красивые тени!..
Она привела меня на пустырь за поселком, где к кирпичным заводам тянулся
железнодорожный путь и телеграфные провода. Провода висели на старых столбах,
потрескавшихся, сучковатых. Мы подбежали к первому столбу, прислонились с разных
сторон и стали вслушиваться. Вначале я только смотрел на источенный короедом
ствол и ничего не слышал, кроме монотонного гуденья, но постепенно заметил, что
гудение меняется, становится то высоким, то низким. После каждого такого
музыкального перехода, сестра выглядывала из-за столба и с серьезным видом
шептала:
— Слышал, слышал?
Через некоторое время, когда у нас затекли руки и ноги, мы отошли от столбов и
присели на насыпи. Я перебирал гальку, сестра пыталась воспроизвести мелодию,
которую только что слышала; она пела знакомую песню, но мне казалось, я и на
самом деле слышал ее.
— У этого столба я слушаю песни. Он песенник. Видишь открытый рот? — сестра
кивнула на дупло. — А вон болтунишка, — она показала на второй столб, на котором
сучки образовали смешную маску. — А за ним принцесса! Там вальсы!..
До позднего вечера мы бегали от столба к столбу. Сестра чаще всего
останавливалась около “принцессы”, а я облюбовал себе корявый белесый ствол —
точь-в-точь голова старика. Стоило только прильнуть к “деду”, как в ушах
раздавалось что-то наподобие марша; я отчетливо различал высокие звуки трубы,
удары барабана; звуки постепенно усиливались, и я прямо глох от грохота и уже
видел, как мимо меня, сверкая медью, вышагивает оркестр. Я пристраивался к
оркестрантам, вторил бравурным звукам... С того дня мне стало не до раковины,
она померкла перед старым телеграфным столбом.
Сестра всегда была со странностями, которые делали ее и счастливой, и
несчастной. Счастливой — потому, что она жила в выдуманном гармоничном мире, а
несчастной — потому, что она не находила контакта с окружающей
действительностью, никак не могла связать свой маленький мир с остальным
огромным миром.
В школе до восьмого класса сестра была отличницей. После занятий ходила в
районную библиотеку и читала Блока, Тургенева, Тютчева. Дома по радио слушала
Рахманинова, Глинку, Чайков-ского, и… переносилась в прошлый век: носила длинные
платья с рюшами и шляпы с лентами, музицировала, каталась в каретах, гуляла с
подругами в парках под зонтами от солнца.
Девчонки считали ее воображалой, за незаземленность и замкнутость звали
“цыпочка”; мальчишки были еще откровенней:
— Она чокнутая!
Чтобы оградить сестру от насмешек, мать часто посылала меня встречать ее из
школы. Я должен был выполнять роль телохранителя, но по пути к дому сам не раз
отчитывал сестру за “всякие штуки и закидоны”. В то время поведение сестры мне
казалось какой-то затянувшейся игрой, я всерьез думал, что она вполне может быть
такой как все, просто не хочет. Где мне было понять, что есть невозможные вещи.
В восьмом классе сестра стала учиться хуже, и мать не раз вызывали в школу.
Вначале говорили, что замечают у Нины какие-то отклонения от нормы, потом — что
“ее странность переходит все границы”: на уроках рисует принцесс, сама с собой
разговаривает, ни с того ни сего смеется, “все делает не как все, ведет себя
ненормально, постоянно оригинальничает”.
— Она немного необычная девочка, — защищала мать Нину. — Впечатлительная,
хрупкая, тонкая... Потом, знаете, переломный возраст...
Дома мать возмущалась:
— Что они говорят! Странная, странная! Вся жизнь странная! А кто сейчас не
странный?!
Все чаще я заставал сестру у окна — она подолгу смотрела на железнодорожную
колею и таинственно улыбалась, точно знала разгадки всех тайн мира.
А во сне она по-прежнему плакала. Иногда слышались только всхлипывания, а иногда
нас будили горькие рыданья. Мать с отцом никак не могли понять, что ей видится
по ночам, какие обиды переполняют ее маленькое сердце. В родителей вселялась
смутная тревога за будущее дочери, в ее ночных плачах они видели определенное
предзнаменование, отголоски уготовленной судьбы.
Как-то мы около часа звали сестру ужинать. Мать отыскала ее в палисаднике — она
рвала цветы и пряталась за букеты, ее глаза то вспыхивали, то угасали как
светляки.
— Что ты делаешь? — поинтересовалась мать.
— Прячусь от плохих людей! И почему они все как-то смотрят на меня? Иди,
мамочка, сюда, спрячемся вместе, и нас никто не увидит!
Чтобы успокоить дочь, мать подыграла ей; присела и, смахивая слезы, зашептала:
— Да, да... Нас никто не увидит.
— О боже, какие люди неискренние, мамочка... Все играют в жизни и говорят
неправду, но мне правду говорят сны.
В тот день сестра сообщила мне, что “нельзя наступать на тени животных — они
могут умереть”.
Теперь-то странности сестры мне не кажутся странностями. Я даже подумываю —
может быть, как раз такие, как она, нормальные, а мы все странные. Но тогда...
Как-то сестра вполне осмысленно смотрит мне прямо в лицо и говорит тихо, еле
шевеля губами:
— Посмотри, наша мебель на меня надвигается, — и прячется за дверь и
съеживается.
Она и плакала-то не как все — без слез, только дергалась и всхлипывала.
В другой раз она сообщила, что “часы останавливаются, когда на них смотрю”,
потом ее хотел “клюнуть” кипящий чайник — она становилась все более
незащищенной, потерянной. И постоянно нервничала: разговаривая со мной, все
время дотрагивалась до моей руки — то ли снимала напряжение, то ли устанавливала
контакт для большего взаимопонимания. Я отмахивался от сестры, считал, что ее
слова — всего лишь нарочитое умничание, а поведение — дурацкая причуда, и
покрикивал на нее, поучал, чем надо заниматься… только однажды заметил ее
настоящую необычность.
Она часто выбегала в сад, собирала опавшие соцветия, танцевала среди деревьев
или вставала на цыпочки и отчаянно махала руками, пытаясь взлететь. Иногда она
подпрыгивала и каким-то странным образом ей удавалось зависнуть в воздухе. Я
считал, что это происходит из-за ее невесомости. Но все-таки она всегда быстро
опускалась, а в тот день я увидел, как она оторвалась от земли и — то ли мне
померещилось, то ли на самом деле — некоторое время зигзагом, словно раненая
птица, летела среди наших вишневых деревьев, и ее голубые волосы развевались за
ней, как водоросли по течению. От страха я закричал. Крик, точно выстрел, сразил
сестру, и она упала. Когда я подбежал, она лежала около изгороди и тяжело
дышала. Спутанные волосы падали на тревожные, испуганные глаза.
Помню точно — в раннем детстве она боялась высоты. Стоило нам с ней влезть на
дерево, как она жаловалась, что “перед глазами плавают точки и голова стала
тяжелой”. Даже на крыше сарая ее тошнило. Она опасливо подходила к краю оврага,
а мост перед общежитием перебегала закрыв глаза. С годами у нее прошла боязнь
высоты. Она бесстрашно влезала на деревья и раскачивалась на гибких ветвях или
вбегала на мост и, перегнувшись через перила, спокойно смотрела вниз.
В подростковом возрасте она вдруг полюбила бегать. Бегала по лугу, за нашими
домами, быстро, легко и красиво, далеко выбрасывая ноги, широко раскинув руки и
запрокинув голову. Она обгоняла всех девчонок и мальчишек в поселке и всегда,
когда бежала, улыбалась. Бег доставлял ей радость. Видимо, там, среди сочного
цветотравья, она вбирала в себя какую-то питательную, живительную силу.
Теперь, по прошествии многих лет, передо мной все чаще встает именно эта
картина: сестра бежит по яркому лугу и стебли не мнутся под ее ногами — кажется,
она просто скользит по травам и головкам цветов.
Однажды, когда мать была в командировке, отец пришел с работы раньше обычного,
выпивши. Войдя в комнату, он заметил, что Нина, прислонив ухо к радиоприемнику,
улыбается, хихикает и... разговаривает сама с собой. Отец быстро вышел на кухню
— рот перекошен, в глазах страх.
— Иди посмотри, что с Ниной творится! Она совсем помешалась. Какие-то выдумки,
бред... Давай отведем ее в больницу, надо показать ее врачам.
Сестра с радостной нервной поспешностью согласилась пойти в больницу; по дороге
рассеянно и неопределенно улыбалась, чмокала губами, запутывалась в
разнонаправленности своих мыслей.
— Я гуляла... встретила Татьяну Ларину. На ней было черное платье! Одежда ведь
часть души женщины... У каждой вещи есть душа: у расчески, у чашки. О боже! Их
нельзя обижать...
Мы пошли в Красные дома — “дурдом”, как его называли.
Красные корпуса больницы стояли на высоком берегу Казанки. Мы часто видели
“психов” в полосатых халатах — они окучивали рассаду капусты. Говорили, “психи”
боятся воды и что в реке около “дурдома” постоянно находят утопленников. Ходили
также слухи, что одна комната всегда пустует — комната Лобачевского, что она
исписана формулами, над которыми до сих пор ломают голову математики.
Таинственность и страх окружали Красные дома, мы старались не подходить к ним
близко.
Врач-консультант задал сестре несколько вопросов:
— Как зовут? Сколько лет? Спишь плохо? Просыпаешься с трудом? Аппетит плохой?
Записав ответы, врач попросил подождать в приемной.
— И что он говорит со мной как с дурой? — удивилась сестра, когда мы сели на
кожаный диван. — Что ж я, имя свое не помню, что ли?
— В самом деле, — шепнул мне отец. — Да и я плохо сплю и встаю с трудом… Как-то
он не так с ней говорил. Мне кажется, врач должен быть актером, незаметно, в
задушевной беседе узнавать все, а не так трафаретно.
Из кабинета врача вышла медсестра и громко, на всю приемную, в которой
находилось еще несколько посетителей, обратилась к Нине:
— Больная, пойдем со мной в палату. А вы, — она кивнула отцу, — подождите,
заберете ее вещи.
— Пап, как больная? — повернулась сестра к отцу. — Разве я больная?
Отец встал, взял сестру за руку:
— Иди, Нина, иди. Тебе дадут несколько таблеток, и все.
Когда медсестра с Ниной исчезли в коридоре, мы с отцом снова зашли к врачу.
— Простите, вы так и не сказали, что с моей дочерью. И потом... медсестра сразу
заявила: больная! Девушка первый раз здесь, на нее все может это подействовать…
Простите мое невежество, но, может быть, вы просто выпишите какие-нибудь
таблетки?
— Это обывательский взгляд, — сказал врач. — Ваша дочь больна. У нее депрессия.
Запущенная. Ее срочно надо лечить. Иначе будет поздно. И только в стационаре.
Через день мы с отцом навестили сестру, она плакала и просилась домой.
— Папочка, возьмите меня отсюда. Здесь так ужасно! Двери запирают, как в
ловушке. И, говорят, отсюда никого не выпускают. Я боюсь.
— Нина! Тебе надо подлечиться. Через недельку-другую мы обязательно тебя
возьмем. Я даю тебе слово.
— Ну я очень прошу тебя. О боже! Здесь настоящий ад! Полежал бы сам, тогда узнал
бы.
— Первое время все бунтуют, — лениво заметила толстуха няня.
Больные в отделении сестры делали заколки для волос и раскрашивали сувениры из
артели инвалидов. Нина, по ее словам, “рисовала яблоки на лошадках”.
Когда мать вернулась из командировки и узнала, что Нина в больнице, она начала
глотать ртом воздух; потом нервно прошлась по комнате.
— О господи! Прямо земля уходит из-под ног!
Полчаса она курила одну папиросу за другой.
— Нину нужно оттуда немедленно забрать. Там она действительно может сойти с ума.
Это окружение... Таких, как она, полно. Любого можно брать с улицы и лечить. В
определенные моменты у каждого бывают заскоки... Да, война исковеркала нашу
жизнь... Нину нужно оттуда забрать. Завтра же... И нужно перебраться в Москву,
иначе все это кончится трагедией.
— Бесполезно, — вздохнул отец. — Меня с завода никто не отпустит, да и кому мы
там нужны?
— Да плевать мне на твою работу! — почти крикнула мать. — Здоровье ребенка
дороже... И почему мы не можем жить там, где родились!.. Господи! Неужели
каждому отпущен лимит счастья и мы свой исчерпали? Нет! Я просто так не сдамся.
Мать под расписку забрала Нину из больницы, сходила в дирекцию завода, и ей
пообещали устроить отцу перевод на работу в Подмосковье, но дальше обещания дело
не пошло.
Вскоре мать нашла пианистку, жившую на окраине города, и договорилась с ней об
уроках музыки для Нины.
Пианистка Галина Чигарина была одинокой эвакуированной ленинградкой, с
доброжелательной улыбкой и мягким плывучим голосом. Она была некрасивой
женщиной, но ходила как королева, с балетной осанкой и никогда не смотрела по
сторонам; за ней всегда тянулся шлейф резкого запаха духов.
Сестра сразу влюбилась в Чигарину, и прибегала домой радостная:
— Мамочка! Я узнала Галину Петровну в толпе по ее духам и по ее рукам! По ее
необыкновенным рукам! Мы зашли к ней... Она такая тонкая, интеллигентная... и
инструмент у нее живой. Когда Галина Петровна в хорошем настроении, он сам
звучит, а когда не в духе, он прямо плачет.
Увлекшись музыкой, сестра потеряла интерес к занятиям в школе. В десятом классе
у нее только по литературе и русскому оставались пятерки, по всем остальным
предметам появились четверки и тройки. Все чаще на уроках у сестры болела
голова. Дома она жаловалась:
— Мамочка, что со мной случилось? Я ничего не могу запомнить?
Врачи посоветовали временно оставить школу.
— Может быть, Нине пойти где-нибудь поработать? — предложила мать отцу. — Новые
люди, новая обстановка немного встряхнут ее.
— Если только ненадолго, — согласился отец. — Нужно закончить школу. Не для того
мы мучились, чтобы наши дети были без образования. Они должны учиться в
институтах.
Мать устроила Нину на автобазу выписывать наряды, но вскоре сестра заявила, что
“на работе все люди грубые и ругаются”; ее самочувствие резко ухудшилось, и
снова пришлось обратиться к врачам.
А потом я ушел в армию и, демобилизовавшись, обосновался в Москве. В Казань
заехал всего на несколько дней. Помню, поезд прибыл поздно вечером, и к поселку
я подошел в полночь. Иду, вдруг вижу: от фонаря к фонарю вышагивает сестра и…
читает книгу, светлые пятна высвечивали ее зыбкий, уплывающий профиль. Как и
раньше, над ее головой вились светляки, молчаливо кружили птицы; за ней плелись
собаки и кошки — брели молча, понуро опустив головы, как маленькие стражники,
ведомые какой-то непонятной привязанностью. Сестра стала уже девушкой: высокая,
с округлившейся, почти женской фигурой. Я окликнул ее, она вздрогнула, потом
улыбнулась, подошла и прижалась ко мне. Взгляд у нее был пугливый, болезненный,
а улыбка — робкая, беззащитная.
В семье ничего не изменилось. Отец много работал и на заводе, и дома — по
вечерам чертил за доской, подрабатывал на других предприятиях. Раза два-три в
неделю отец заходил в пивную, и тогда дома случались скандалы. Мать время от
времени устраивалась на отцовский завод чертежницей, но как только сестра
чувствовала себя хуже, сразу брала расчет. Все было так же, как и прежде, только
теперь сестра ежегодно несколько месяцев лежала в больнице.
Перевод отца в Подмосковье затягивался, но мать не теряла надежды вернуться на
родину: ходила в дирекцию завода, писала письма в министерство. И в конце концов
добилась своего — отца перевели на один из заводов в Московской области.
Они поселились на станции Ашукинская, в часе езды на электричке от Москвы
(купили половину бревенчатой избы). Мать выхлопотала сестре инвалидность второй
группы как больной ши-зофренией и некоторое время сидела с ней дома. Я приезжал
к ним в выходные дни.
В один из моих приездов мать сообщила, что “Нина стала агрессивной”, и попросила
помочь отвезти ее в больницу в Лотошино под Волоколамском.
Когда мы втроем ехали с Ярославского вокзала на Рижский, сестра впервые увидела
метро и так развеселилась, что начала в вагоне смеяться и танцевать. Все пялили
на нее глаза, кое-кто ухмылялся. А мне вдруг стало стыдно за мою сумасшедшую
сестру; кажется, я даже отошел в сторону, дуралей. Никогда себе этого не прощу!
Мать устроилась проводницей на железную дорогу (устроилась по объявлению, где
гарантировали в ближайшие годы жилплощадь в Москве); две недели бывала в
поездках, неделю — дома; вернувшись из рейса, спешила в магазины, потом на
волоколамскую электричку. Однажды зимой, когда мать работала, к сестре поехал я.
Добирался долго: часа два на электричке, потом еще на попутных машинах; в
Лотошино прибыл поздно вечером.
Сестра выглядела неважно: на лице одутловатость, взгляд отсутствующий,
отдаленный, как будто смотрит на все через пыльные стекла. Она почти не слушала
меня, морщилась от моих вопросов и без умолку говорила о “цветных снах” и
болезнях, которые кто-то посылает на людей. Она протягивала мне пустую чашку и
заставляла пить “солнечный свет, потому что он оберегает от болезней”… Под конец
сестра сказала, что видит в окне “много мертвых людей”.
После свидания пожилая няня-сиделка, посмотрев расписание электропоездов,
объявила, что на последнюю электричку я опоздал, предложила подремать до утра на
диване в приемной и пошла ставить чайник.
За чаем няня рассказывала о своей работе ночной сиделки, о повышенном окладе и
двойном отпуске...
— А сестренка-то твоя права, — неожиданно перевела разговор старушка. — Здесь
вокруг полно было мертвых. Я ж и во время войны здесь работала. Когда немцы
подошли, больные разбежались по лесу... Зимой в халатах и тапочках... прятались
за деревьями... а немцы в них стреляли... И откуда твоя сестренка знает?! Ведь
ей никто не говорил. А вот ведь видит их, мертвых-то! Вот тебе и больная! Наши
врачи говорят: у них изменения там, в мозгу, происходят, а я вот тебе что скажу,
хороший человек: у них не разум затуманился, а они все видят не так, как мы. Я
здесь всяких больных повидала… Конечно, лежат у нас некоторые, которые спиртным
увлекались или еще чем... У некоторых по старости ум за разум зашел... Есть и
молодые тронутые. Переучились. Щас ведь учеба тяжелая, нагрузка-то какая! Разве
ж выдержишь?! Но многие, скажу тебе, просто с чудинкой... Вот я все
приглядываюсь к твое сестренке-то, душевная она девушка. Тихая, спокойная.
Забирайте-ка вы ее домой, нечего ей здесь делать. Пускай себе живет, как
хочет... У нас ведь лечат чем? Уколы да химия. А толку от этого лечения
никакого. Надобно лечить внушением, заговором. Это ведь болезнь души, а у нас
лечат тело...
Летом во время отпуска мать привезла сестру домой. Как-то в воскресенье всей
семьей пошли отдохнуть на озеро, недалеко от поселка. Когда расположились на
поляне, мать сказала:
— Знаете что?! Все будет прекрасно! Скоро я получу квартиру в Москве, в хороших
условиях Нинуся почувствует себя лучше, наш глава семьи перестанет увлекаться
вином... Все будет хорошо, все наладится, вот увидите!
В семье, где было слишком много переживаний, наверно, надо поддержиать иллюзии,
делать вид, что веришь в благополучный исход, но мать не самообманывалась, она
на самом деле верила, что все устроится, она всегда была оптимисткой. Отец,
наоборот, с каждым годом все больше терял уверенность в себе, все чаще выпивал.
Он вообще не хотел уезжать из Казани — и потому что боялся всяких перемен, и
потому что отработал на заводе больше двадцати лет и там у него остались друзья.
Переехав в Подмосковье, отец так и не смог вжиться в новые условия, увлечься
новой работой, обзавестись приятелями. А тут еще болезнь дочери и постоянное
отсутствие матери... Отец издергался и окончательно подорвал здоровье. Через год
после переезда он умер. Ему было всего сорок пять лет.
После смерти отца сестра снова начала заговариваться, и ее пришлось вернуть в
больницу; на этот раз матери удалось положить ее в Абрамцево, поближе к дому.
Вскоре мать перебралась в пригород Москвы — Ховрино, сняла комнату в частном
деревянном доме и перевелась с поездов дальнего следования в кондукторы
электричек.
В очередной отпуск мать купила старый кабинетный рояль “Шредер” — “чтобы Нинуся,
наконец, занималась музыкой” — и привезла сестру из больницы. В первый день
сестра с полчаса неуверенно перебирала клавиши, немного полистала “Самоучитель”,
но больше к инструменту не подходила — большую часть времени тускло смотрела в
окно. Она прожила дома только неделю, потом убежала — захотела “покататься на
метро”.
Несколько дней сестру разыскивала городская милиция, но обнаружили ее на
какой-то станции под Пушкино. Она ела землянику на платформе. Так и осталось
загадкой, где она бродяжничала все те дни. С платформы дежурный милиционер отвел
сестру в комнату допроса — ее приняли за пьяную девицу легкого поведения —
разговаривали грубо и втолкнули в комнату, где на-ходились задержанные
карманники.
— Что ж вы делаете?! — сказал один из парней. — Она же больная, не видите, что
ли?!
Мать уставала бороться с болезнью Нины. Когда я приезжал, она начинала бичевать
себя:
— Не знаю, может быть, я виновата, что Нинуся такая. Может, я окружала ее
излишней нежностью, как ты думаешь? А потом она столкнулась с жестокостями
жизни, и Нинуся, хрупкая, чувствительная девочка, сломалась... Нет, все-таки
нет! Нинуся не парниковый цветок, мы с отцом ни тебе, ни ей не создавали
тепличных условий. Все работали в огороде, ходили в магазины, носили воду...
Нинуся всегда помогала мне... Здесь что-то другое... Может быть, это ее болезнь
почек во время войны? А может, от условий жизни в Аметьево?.. Она тянулась к
культуре, к другой жизни, а какая культура там, в Аметьево?.. Но я все делала,
чтобы Нина не заболела. Сколько раз, заметив, что она уткнулась в радиоприемник,
прогоняла ее во двор, на жизненный сквозняк... Пыталась увлечь ее спортом,
ходила с ней на каток, просила молодых людей с ней покататься... Сколько раз
говорила ей: “Я запрещаю тебе слушать музыку и плакать, и думать о всякой
ерунде!”. А она мне отвечала: “Мамочка, ты можешь мне запретить слушать, но
думать-то ты мне не можешь запретить”. Такая умная девочка! Это надо же так
сказать!.. В то время я думала, что музыка уводит ее от реальности, но потом
поняла — все-таки дело не в музыке... А психиатрам я не верю. Они просто
приглушают состояние. Подавляют и волю, и эмоции... Но ничего! Все равно добьюсь
квартиры. Мы будем жить в Москве. И я стану работать по специальности,
чертежницей. И Нинуся поправится, нужно только создать ей условия, окружить
вниманием, заботой, у нее появится интерес к жизни, она вернется из своего
нереального мира...
Прежде чем отвезти Нину в больницу, мать отвела ее в пси-хоневрологический
диспансер. Сестру признали инвалидом первой группы и назначили пенсию сорок
рублей, при условии, что мать будет время от времени брать больную домой.
Пять лет мать отработала на железной дороге, но жилплощадь так и не получила. В
конце концов она перешла работать в райсобес инспектором по назначению пенсий и,
спустя два года, ей дали комнату в бывшем общежитии на окраине Москвы, около
Волоколамского шоссе. Комната была маленькой и темной в многонаселенной квартире
на первом этаже, где по дощатому полу бегали мыши, но мать была счастлива —
после стольких мытарств очу-тилась на родине. Я посоветовал ей на первых порах
скрывать от соседей существование больной дочери — для прописки такой больной
требовалось разрешение жильцов, но мать возмутилась:
— Вот еще! И не подумаю! Я и комнату-то получила только для Нинуси, и живу
только ради нее.
Купив подержанную мебель, мать взяла отпуск за свой счет и привезла Нину домой.
Появление сумасшедшей соседи встретили неожиданно спокойно.
— Дочка-то у вас как цветочек, — сказала матери одна соседка.
— Красивая девушка, — подтвердила другая.
— Красивая! — хмыкнула мать. — Знаете что?! Лучше была бы какой угодно, только
бы здоровой.
Мать купила Нине платье, туфли; днем они гуляли в парке, по вечерам ходили в
кинотеатр, но с половины сеанса шли домой: у сестры начинала болеть голова.
Вообще сестра чувствовала себя плохо, в ее воспаленном мозгу все реже появлялись
проблески разума; она ходила по комнате в подавленном состоянии и все вокруг
видела каким-то перевернутым.
Прожив дома две недели, сестра опять убежала. Снова мать заявила в милицию;
объявили розыск, но нашли только через месяц. Где все это время была сестра,
никто не знал. Стояла середина мая, земля еще не прогрелась, а сестра могла
спокойно просидеть полдня на лужайке (с ее больными почками!). Весь тот месяц
мать ложилась спать и думала: “А каково сейчас Нинусе?!”.
Ее нашел дворник в Коломенском, на окраине Москвы. Ночью выбежал на крик, увидел
— какие-то парни отбегают от женщины, подошел — девушка без платья, в одной
туфле, вся трясется от страха.
— Небось хотели изнасиловать, — заявил дворник в милиции.
Нина ничего о себе не сказала, и ее, как “неопознанную”, отправили в больницу на
Матросской тишине. Мать каждый день обзванивала все больницы, обещали сообщить,
если прибудут “неопознанные”, но о сестре сообщили только через неделю:
— Привезли здесь одну больную, но вряд ли это ваша дочь.
Мать добилась разрешения перевезти Нину в городскую больницу Кащенко и стала к
ней ездить не только по воскресеньям, но и в будние дни после работы. С
московской пропиской мать поставили на учет в райжилотделе и, как опекунше
тяжелобольной дочери, обещали в течение трех лет предоставить отдельную
квартиру.
Летом, во время отпуска, мать снова решила взять Нину. Я отговаривал ее:
— Тебе самой надо отдохнуть. Я постараюсь достать путевку на юг.
Мать и слушать об этом не хотела:
— Ни за что! Только мать-преступница может спокойно отдыхать, когда ее ребенок
лежит в больнице.
— Пойми, это все бесполезно. Ну опять она убежит и еще может попасть под машину.
А там, в больнице, у нее свой мир, свои подруги. Кащенко хорошая больница, там
ей лучше, чем дома.
— Замолчи! Лучше! Тебя бы туда упечь на полгодика, я посмотрела бы, как ты
запел!
— И условий у тебя нет. Подожди, будет отдельная квартира, тогда я сам привезу
Нину. И сам буду с ней ходить гулять, и найму няньку.
— Когда это будет?! А девочка уже столько времени в больницах...
— Год-два здесь ничего не решают.
— И слушать тебя не хочу! Возьму, и все.
— И перед соседями неудобно. Все-таки в квартире есть дети.
— Нинуся никому не мешает. Сидит у себя в комнате, а если и примет ванну, никого
это не касается. Она здесь прописана и имеет на все такое же право, как и другие
жильцы. Еще неизвестно, кто больше болен — она или та соседка, которая дерется с
мужем каждый день.
Мать взяла Нину из больницы. Ей дали дочь под расписку и снабдили большим
пакетом таблеток. Первое время, как обычно, мать с Ниной вместе ходили в
магазин, готовили обед, гуляли. Иногда сестра играла на рояле, пыталась
вспомнить пьесы, которые когда-то разучивала с Чигариной, или рисовала принцесс
и клеила бумажные замки...
Как инвалиду, Нине полагался телефон, и вскоре в квартире установили аппарат.
Когда соседи уходили на работу, сестра выходила в коридор, снимала телефонную
трубку и тихо спрашивала:
— Это магазин? Суфле есть?
Кстати, в то время у меня не было телефона и приятелям я давал телефон матери.
Случалось, при встречах кто-нибудь из них говорил:
— Звонил тебе, а там кто-то несет околесицу.
— Не туда попал, — объяснял я и спешил перевести разговор. Я уже знал по опыту:
стоит людям сказать, что в твоей семье есть сумасшедшая, как от них не
отвяжешься — замучают вопросами да еще к тебе начнут пристально приглядываться,
выискивая отклонения, вызванные родственными связями с больной. Подобный крест
следует нести тайно. О сестре знали только близкие друзья.
Через две недели сестра почувствовала себя хуже, у нее появились головные боли,
она уже ничем подолгу не занималась — уставала; через каждый час ложилась
отдыхать и, если засыпала, как и раньше, во сне плакала. Ночью она тоже спала
урывками: немного подремлет, сядет на кровати, уставится в одну точку или
встанет и начнет ходить по комнате и что-то бормотать. Мать все время была в
напряжении — постоянно не высыпалась. Еще через несколько дней сестра начала
нервничать и раздражаться, что мать не отпускает ее одну на улицу. Как-то
сказала матери:
— Сегодня я видела плохой сон — у нас пропало красивое одеяло. Ищем его, ищем —
нигде нет.
На следующее утро сестра исчезла. Мать пошла в магазин, заперев дверь комнаты на
ключ. Пришла, а Нины нет. И дверь, и окно оставались закрытыми. Это уже было
что-то запредельное. Мать позвонила мне на работу, я примчался на такси и,
осмотрев комнату, пришел к выводу, что сестра могла вылезти только через окно
(благо первый этаж), но зачем ей понадобилось снова закрывать раму, оставалось
загадкой. Конечно, она могла защелкнуть шпингалет через форточку, но в это не
верилось — она всегда была слишком откровенной для подобных хитростей.
Оставалось полагаться на случайность: порыв ветра или хлопанье парадной двери.
Несколько часов я искал сестру по окрестностям, выспрашивал о ней у прохожих, но
никто ее не встречал, только две школьницы видели “странную тетеньку с синими
волосами”.
Беглянку обнаружили ночью на шоссе, она шла “на станцию Правда, где красивые
деревья”. К счастью, сестра вспомнила имена своих врачей, и ее быстро водворили
в больницу.
Мать была в отчаянии.
— Ничего у меня не получается, — с горечью сказала мне. — Уже столько лет Нинуся
в больницах. Лучшие годы. Так и не стала она пианисткой, не искупалась в море,
не испытала любви... Так и осталась старой девой, прекрасной старой девой с
нерастраченными, заглохшими чувствами. И главное, я для нее всегда была опорой,
она думала, что я все могу, и вот, оказывается... я бессильна. Может, мне
устроиться в больницу санитаркой, чтобы быть рядом с ней?.. И куда она убегает?
Наверно, в прошлый век, в тургеневские времена...
Я уже почти не верил, что сестру можно вернуть из ее таинственного мира.
— Неужели ты не понимаешь, что Нина невменяема?! Пойми, есть неизлечимые
болезни, непоправимое. Нина не контролирует свои поступки, не соображает, что
делает. Она может натворить что угодно.
— Не убивай мою мечту, — взмолилась мать. — Десять лет я не теряю надежды
поставить ее на ноги... И учти: после моей смерти к Нинусе будешь ходить ты...
Так и знай! Это твой долг. У тебя должно быть чувство долга...
Отдельную квартиру мать получила только через шесть лет, когда вышла на пенсию.
Все эти годы каждое воскресенье она ездила к Нине (я навещал сестру, только
когда мать болела); всю рабочую неделю копила продукты: закупала фрукты,
конфитюры; кто бы чем ни угостил, сама не ела — все несла в больницу. Как
всегда, в отпуск мать привозила Нину домой, но при первых же признаках
обострения болезни сразу вызывала “неотложку” — боялась, что сестра убежит
снова. Получив квартиру, мать заявила мне, что уже никогда не отвезет Нину в
больницу, что бы ни случилось.
Квартира была прекрасной: на четвертом этаже, с балконом, окна выходили на юг, и
с утра до вечера комнату и кухню затопляло солнце. С балкона открывался вид на
запущенный сад с фруктовыми деревьями, за которыми виднелось Ленинградское
шоссе, а еще дальше блестела гладь водохранилища.
Мы с матерью привезли Нину в конце мая, когда уже установилась теплая погода.
Выглядела сестра плохо: от постоянной неподвижности стала полной и рыхлой, ее
прозрачные глаза помутнели, она на все смотрела отстраненно, как на что-то
далекое и нереальное, ее голубые волосы превратились в белесые и выпадали прямо
на глазах. Сестра была вялой, апатичной; прошлась по комнате, заглянула в
ванную, потрогала полотенце, вышла на балкон, безразлично осмотрела сад,
вернулась в комнату, уселась на тахту и замерла, уставившись на обои.
Обедала она нехотя, все время вздыхала и разговаривала с какими-то невидимыми
собеседниками, а после обеда неожиданно отошла в угол, насупилась и стала
исподлобья посматривать в сторону матери.
— В чем дело? — спросил я ее. — Почему ты злишься на маму? Посмотри, она купила
тебе новое платье, приготовила вкусный обед. Посмотри, какая у мамы светлая
уютная квартирка, разве тебе не нравится здесь?
— Это не моя мама, — недовольно пробормотала сестра. — Моя мама красивая... И
батареи здесь холодные. Тепло забирают соседи, а она молчит, — Нина кивнула на
мать, — ничего им не говорит.
— Сейчас ведь весна, видишь — все цветет, уже тепло, и не надо топить.
Я попытался хотя бы немного пробудить разум сестры, но сразу понял, что мои
слова до нее не доходят, что она все видит по-своему.
— Никакая не весна, а зима. Вон падают разноцветные снежинки. Они похожи на
звездочки и колесики от часов. Ты не видишь, а я вижу. Но музыку-то ты слышишь?
Это ведь зимняя музыка. Снегурочки.
“Все бесполезно, — решил я. — Здесь ее ничто не интересует. Она погружена в
другой мир, уже привыкла к другой жизни, ее дом там, в больнице”.
— Пожалуй, лучше ей здесь не будет, — сказал я матери.
— Будет. Это у нее временное помрачение. Оно пройдет. И потом, чья эта квартира?
Благодаря кому я получила ее? Благодаря кому имею все удобства, телефон? Это
Нинусина квартира, теперь она будет здесь жить всегда.
...Я звонил им ежедневно. Случалось, к телефону подходила сестра, и тогда в
трубке слышалось невнятное бормотанье и вздохи, потом раздавался голос матери:
— У нас все хорошо. Нинуся немного нервничает, но это у нее пройдет. И
представляешь, у нее прямо дар провидицы! Вчера мне говорит: “Я видела во сне
мертвых собак”. И что ты думаешь?! Сегодня утром около наших домов отлавливали
бездомных дворняжек. Мы с Нинусей вышли, пригрозили собаколовам милицией, и они
уехали. Но двух собак все же увезли, негодяи...
Но однажды поздно вечером мать позвонила сама:
— Приезжай! Нинуся хочет убежать!
Когда я подъехал к дому, Нина в одной ночной рубашке перебегала Ленинградское
шоссе, не глядя по сторонам, размахивая руками, еле касаясь земли. Машины резко
тормозили, шарахались к обочине. За сестрой семенила мать, громко стонала и
кричала:
— Нинуся, вернись!
Перебежав шоссе, сестра повернула к водохранилищу. Я догнал ее у самой воды. Она
была невменяемой: глаза вытаращены, рот открыт, дышит тяжело, хрипловато. Я
схватил ее за руки, она начала вырываться, вцепилась зубами в мой локоть. Я
знал, что в минуты безумства такие больные становятся очень сильными и нужно
действовать решительно. Крепко схватил сестру за плечо и тряхнул, но это не
помогло, она продолжала кусать мою руку. И тогда я ударил ее по щеке. Она даже
не поморщилась от боли, но сразу обмякла.
— Поедем в больницу! — громко сказал я. — Слышишь, что я говорю?! Поедем в
больницу!
— Поедем... в больницу, — сдалась сестра, в уголке ее рта показалась тонкая
струйка крови.
Двое таксистов наотрез отказались везти сумасшедшую. Третий за двойную плату
согласился. В машине, успокоившись, сестра стиснула мою руку и зашептала:
— Ты знаешь, в моем созвездии упала звезда… наверное, я скоро умру.
— Нина безвольная, вся в отца, — сказала мать, когда я вернулся из больницы. — А
если человек сам не хочет поправиться, ему никто не поможет.
Больше года мать не брала Нину. Чтобы отвлечься, не думать все время о ней,
вначале записалась в библиотеку, набрала книг, потом завела собаку, устроилась
киоскером в соседний газетный киоск. Но с наступлением лета опять все чаще стала
ругать себя за то, что слишком быстро сдалась, что жизнь без дочери для нее
теряет всякий смысл…
В июле, когда приближался день рождения сестры, мать объявила мне, что снова
привезет Нину домой. Накануне, втайне от матери, я съездил в больницу и попросил
врачей не отдавать сестру.
— Нам трудно что-либо сделать, — сказали врачи. — Ваша мать требует больную, и
все. И пишет расписку. Мы не имеем права не отдавать.
— Но вы же знаете, это рано или поздно плохо кончится. Сколько ее ни брали, она
убегает. К тому же сестра действует на мать, та тоже начинает нервничать, не
спит, много курит, пьет настойки от сердца...
— Да, это мы знаем. Но что мы можем сделать?
— Не давать, и все. Придумайте что-нибудь. Например, что сейчас сестра ходит
работать в мастерские, чувствует себя хорошо и не стоит ломать ее режим. Или
наоборот, что чувствует себя плохо... Я не знаю, вы же врачи. Очень вас прошу,
ни в коем случае не отдавайте сестру.
— Хорошо, постараемся.
И все же отдали.
И произошло чудо. Я это понял, еще подходя к дому матери; сестра увидела меня с
балкона, крикнула:
— Привет! — радостно замахала руками и выбежала с собакой из подъезда мне
навстречу.
Похудевшая, в белом платье и белых тапочках, она обняла меня, поцеловала в щеку,
взяла под руку.
— Как хорошо, что ты приехал! — воскликнула ликующим голосом. — Я вспомнила все
пьесы, которые играла с Галиной Петровной, сейчас тебе поиграю...
Ее глаза посветлели и снова приобрели зеленоватый блеск, и волосы поголубели и
вновь стали такими же красивыми, как когда-то!.. Она шла со мной к дому,
раскачивалась в такт шагами и без умолку рассказывала, что они с матерью читали
и смотрели по телевизору… — говорила осмысленные, здравые вещи!.. Я был
ошеломлен! Это было какое-то возвращение из прошлого, воспоминание забытого
языка… Что произошло? Неужели вот так, сама по себе, она смогла вырваться из
призрачного, исковерканного мира, преодолеть огромное пространство, которое
отделяет реальность от фантазий?!
Она вошла в комнату; пританцовывая, подошла к роялю, села за инструмент и
блестяще сыграла несколько пьес. Улыбка не сходила с ее лица, все ее движения
были легкими, раскованными. Мать смеялась и пела от счастья.
— Я же говорила! Я же говорила, она поправится! — шептала мне на кухне. — Не
может человек не поправиться, если его окружают забота и любовь.
Потом мы пили чай. За столом сестра, как изголодавшаяся зверюшка, уплетала все
подряд, жмурилась от удовольствия и торопливо рассказывала про врачей и
приятельниц в больнице, про мастерские, в которых они делали бумажные цветы и
коробки; при этом, она даже подтрунивала над собой и будто смотрела на себя со
стороны, смущено краснела, как бы извиняясь за свою болезнь, за столь долгое
отсутствие, за то, что доставила нам с матерью столько страданий.
После чая сестра потащила нас на прогулку. День был замечательный: солнечный,
яркий. Истосковавшаяся по свободе, сестра прыгала по саду и радовалась каждому
цветку, каждой бабочке и пчеле — казалось, она заново открывает мир. Она не
умолкала ни на минуту.
— …Вы помните, такие же деревья были на станции Правда? А ручей, который журчал
на перекате, вы помните? А вот такие цветы росли в Казани за нашим общежитием,
неужели вы не помните? Какими нелепыми, мертвыми выглядят наши бумажные цветы в
сравнении с этими живыми, ведь правда?! И для чего их только делают?!
Она спешила выговориться: то ли наверстывала упущенное из-за многолетней
замкнутости, то ли боялась не удержаться в этом мире. Ни мать, ни я не поняли,
что произошло, не догадывались, что это озарение неспроста, и только пес все
время забегал вперед, усаживался перед сестрой, настороженно смотрел в ее глаза
и жалобно поскуливал.
Я уехал на работу в невероятно приподнятом настроении, сразу же обзвонил друзей
и поделился событием. Прошло всего два часа, не больше. И вдруг раздался резкий
телефонный звонок. Я снял трубку и услышал сдавленные рыданья матери:
— Приезжай скорей!..
Когда я открыл дверь, мать кинулась ко мне, и из ее груди вырвался вопль:
— Нинуся!.. Выбросилась!..
Еще из комнаты я увидел у балконной решетки одиноко лежащие тапочки, и боль
пронзила меня. Я метнулся к балкону. Внизу, на земле, босая, в белом платье,
лежала моя сестра; лежала, распластав руки, и неподвижно смотрела в небо. Вокруг
нее прямо на моих глазах увядали цветы, как похоронный венок обрамляя
безжизненное тело. К сестре изо всех подворотен, задрав морды и воя, ползли
собаки и кошки, и над всем садом, истошно крича, кружили птицы.
Леонид Сергеев. Заколдованная. Повести и рассказы. М., 2005.
|