ХРОНОС:
Родственные проекты:
|
Заколдованная
БЕЛЫЙ ЛИСТ БУМАГИ
повесть для подростков и взрослых, которые занимаются
живописью или интересуются ею, или просто любят художников
ОХ УЖ ЭТИ ХУДОЖНИКИ!
Бывает, сидишь за столом в прокуренной комнате, работа идет туго, а на улице
отличная погода, веселые компании, кажется — на улице карнавал. Смотришь за окно
и думаешь: «Заброшу-ка работу, ведь меня ждут интересные встречи, бурное
времяпрепровождение». Но выходишь на улицу, а карнавала нет, и никто тебя не
ждет. Начинаешь обзванивать приятелей, устраиваешь встречи... Вот и получается —
праздники надо организовывать, особенно когда нет клуба единомышленников.
Как ни странно в шестидесятых годах в Москве не было Дома художников. Был Союз,
где находилось правление, выставочный зал и лавка, в которой продавались
художнические принадлежности, но Дома-клуба не было. Писатели, композиторы,
журналисты, ученые, медики, даже железнодорожники имели свои Дома-клубы,
художники не имели. Видимо, власти побаивались их сборищ — как известно,
художники отличаются особым свободомыслием. Но в Союзе журналистов была секция
графиков, куда мы все вступили, и прежде всего для того, чтобы встречаться в
пивном баре.
В том баре, а также в примыкавшем кафетерии и в холле за шахматной доской я
основательно расширил круг знакомых художников. Помнится, два дня выдались
особенно удачными (в те дни я был угрожающе общителен).
В первый день с утра я пил пиво с двумя Владимирами — Нагаевым и Гольдяевым,
которые были никудышными ценителями пива и главным делом своей жизни считали
графику (с мыслью о ней просыпались и засыпали); оба были блестящими
рисовальщиками и все графические работы рассматривали с высоких позиций:
— Качественная продукция. Хорошая выставка, без всяких завихрений.
Или, пожимая плечами:
— Ну и что здесь такого? Плохая выставка. Наляпали какую-то фигню. Что чудят,
придурки? Знаем мы этот кураж.
Некоторые, менее умелые рисовальщики, называли такие позиции «окаменелыми».
В то утро в глазах художников читалась надежда на то, что они в баре не
засидится и вскоре вернутся в мастерские. Этому не суждено было сбыться — в бар
заглянул художник, редактор и рассказчик с неиссякаемым запасом художественных
историй Леонид Бирюков, который, к тому же, прекрасно разбирался в напитках; он
тут же предложил нашей компании отведать «Рябиновки» собственного изготовления.
В разгар дегустации объявился главный художник «Мурзилки» Юрий Молоканов,
черноволосый красавец и отличный рисовальщик (и, кстати, еще один бывший моряк,
судьбе которого я, естественно, завидовал). Отведав наливки, Молоканов бросил
пробный камень:
— А не пойти ли нам в мастерскую Чеховского? — и, не дожидаясь ответа, как бы
облагодетельствуя неприкаянных художников, потащил нас в мастерскую на Брестской
(где, кстати, тоже, как и на Бутырском валу, был целый дом художников с более
шикарными мастерскими; у некоторых — прямо над квартирами и оба помещения
соединяла винтовая лестница).
Молоканов пребывал в невероятно бодром настроении, идеи из него так и сыпались:
— Потом двинем к Перцу (Перцову)…
Он вышагивал впереди, широко расставив локти, словно расчищая нам дорогу,
заражая своей энергетикой, убежденностью, целенаправленностью. По пути наша
хлипкая группа уплотнялась и, точно лава, поглощала встречных знакомых: к нам с
нескрываемым пытливым интересом примкнули художники Анатолий Сухов и Николай
Попов, а вслед за ними — тихий художник Алексей Годунов, который ходил
вальсируя, как балерун, и имел одну любовь — «розочки и лютики», все остальное
считал не достойным внимания. Годунов серьезно оберегал свое «ровное настроение,
душевное спокойствие» — чтобы не волноваться, частенько повторял:
— Не надо о неприятном…
Он соорудил вокруг себя некий кокон и не видел того, чего не хотел видеть. Ко
всему, Годунов страшно боялся болезней; стоило кому-нибудь чихнуть, как он
откликался:
— О, это дуновение смерти!
Но по пути мы понесли и потери: куда-то исчезли Нагаев с Гольдяевым и Попов
(вовремя включили сигнал опасности — им праздный образ жизни не подходил).
Герман Чеховский был редким субъектом. Он постоянно менял ритм жизни: то
спокоен, расслаблен — до апатии ко всему, то сверхактивен, то чересчур
сконцентрирован на работе — до жестокого раздражения к приятелям, которые
отвлекали от дела. Свою мастерскую Чеховский называл «запасником духовных
ценностей», хотя ценностями являлись десяток его картин (он писал «хлороформ» —
неживые листья и травы, этакие конструкции из растений, причем писал одной тушью
— «масло неприятно пахнет, акварель коварна, капризна», — заявлял художник).
Он не ходил, а переваливался, и о себе говорил довольно заносчиво, правда
посмеиваясь:
— Я немного лучше других вижу, слышу и чувствую, немного лучше запоминаю и
соображаю. Из этих «немного» складывается мое огромное преимущество.
Это было преувеличением. На самом деле его огромное преимущество заключалось
только в огромной мастерской, которую хозяин рекламировал, как показатель
благосостояния.
На вернисажах Чеховский говорил одно и то же:
— Хорошая выставка, но слишком обширная экспозиция, пестрит, трудно лицезреть… И
много мешанины. Все замусолили и получилась чепуха. В общем, кавардак, все
никуда не годится!
В стане Чеховского уже восседали Владимир Кейдан, вечно развеселый говорун со
смешным, прямо-таки клоунским, лицом, который каким-то странным образом
возглавлял передвижные выставки, и всеобщий любимец, добрейшей души реставратор
Лев Лебедев, который большую часть времени жил в деревне на Нерли и работал на
чердаке избы.
Лебедев заслуживал всяческих похвал — и тем, что убежал от городской суеты и вел
упорядоченный образ жизни (за исключением, когда отвозил работу в Москву и
встречался с друзьями — эти поездки он называл «жизнью между раем и адом»), и
тем, что возвращал к первозданному виду вещи, которые обладали «магической
силой», и тем, что имел четкие убеждения и не увиливал от неудобных вопросов и
острых тем, не «смазывал ситуацию», а говорил то, что думал. Например, об
абстрактной живописи:
— Абстракция мне не интересна. Это преобразование пространства всего лишь
облицовка чего-то бездушного.
Или о наших знакомых художниках эмигрантах:
— Пусть уезжают, атмосфера будет чище... Если ты не патриот, значит не имеешь
права жить в нашей стране.
Дальше в мастерской все развивалось стремительно: пиво носили в банках, сумках,
коробках; не стесняясь в выражениях, художники вначале легко поругивали друг
друга, потом чихвостили более напористо и в конце концов вдрызг разругались, но
к ночи помирились, и разошлись, объясняясь друг другу в любви.
Следующий день начался с отрезвляющего эпизода — утром в Доме журналистов я пил
кофе с Александром Добрицыным, тихим, улыбчивым собеседником, но мастером
жесткой «металлической графики» (по словам двух его жен он «тихий только с
друзьями, а дома деспот» — понятно, мнения жен не всегда бывают справедливыми).
Добрицын в свободное от графики время писал рассказы и мы с ним часа два вели
насыщенный разговор о литературе. Кстати, среди художников было немало тех, кто
изредка занимался литературой: Снегур, Коновалов, Чапля, Юкина… и конечно, —
эмигранты (Стацинский, Куперман, Пивоваров, Гробман, которые уже накатали книги
о том, как им здесь погано жилось).
Не успел я распрощаться с Добрицыным, как в кафетерий заглянули добропорядочные
супруги: режиссер Борис Дуров и его жена скульптор Зинаида, красотка с легким
румянцем; с ними я тоже выпил кофе. За столом напористый Дуров сообщил, что его
«потрясающий» фильм «Пираты двадцатого века» имеет самый большой кассовый сбор и
вообще его лента — новое слово в искусстве. Слушая это качественное выступление,
жена режиссера лишь улыбались.
Я заметил своему приятелю, что смотрел его «потрясающий» фильм, но он меня лишь
слегка встряхнул, а вот керамические вазы Зинаиды, которые я видел на выставке,
по-настоящему потрясли.
Дуров начал с жаром втолковывать мне смысл своего произведения, а Зинаида
заявила, что я лицемерю, что ее муж обладает невиданными способностями, что его
работа — совершенство в своем роде, а она всего лишь сбоку припека, просто
«художница любви», и счастлива от того что дает мужу счастье.
Вот такой урок самоотдачи преподнесло мне то утро, после чего я испытывал
довольно сложные чувства к супругам, а они, наверняка, ко мне.
Затем в холле я до одурения сражался в шахматы с художником шрифтовиком Юрием
Монетовым, которого уважал не только как игрока, но и как коллекционера (он
собирал корни деревьев и морские раковины), и бесконечно уважал его как мастера
всевозможных шрифтов. Жаль, но никто не догадался издать его шрифты отдельной
брошюрой — это было бы отличное пособие для всех оформителей (не только книг, но
и стендов, витрин и многого другого).
Талантливый и целеустремленный Монетов больше всего ценил в людях «культуру
понимания искусства». Сам-то он был глубоко начитанным, всезнающим, а как
шрифтовик — невероятно изобретательный и добросовестный мастер (свою работу
называл «золотой жилой»). Обладая искрометной фантазией, он никогда не
повторялся, и что поразительно — писал шрифты кистью без всякой предварительной
разлиновки — такой имел глазомер!
В полдень в холле Домжура появился редактор журнала «Детская литература» Игорь
Нагаев, здоровяк со шкиперской бородой и крутыми плечами; он с ходу басом
сообщил мне, что сейчас повезет последний номер журнала в Абрамцево художникам
Татьяне Мавриной и Николаю Кузьмину. Я только и успел вздохнуть:
— Завидую!
А Нагаев внезапно загоготал и, обняв меня, предложил поехать с ним.
Надо сказать, я давно искал повод напроситься в гости к знаменитой супружеской
паре, и вдруг такой случай!
В электричке Нагаев беспрерывно басил, рассказывал о жене «самой преданной
женщине на свете», о «самых послушных» детях — пуританин до мозга костей, он не
скрывал своего счастья — басил так, что пассажиры оборачивались. По-моему, он
просто развлекал сам себя; тем не менее, я не заметил, как мы докатили до
Абрамцево.
Маврина с Кузьминым встретили нас приветливо — Нагаева понятно почему, а то, что
я заявился именно с ним, уже было неплохой реко-мендацией.
Мы пили чай с вареньем в саду за скромным дощатым столом. Маврина показывала на
цветы и подробно объясняла, как их выращивать, при этом восклицала:
— Слышите?! Это поют чижи! Они поют почти как соловьи!
Кузьмин, подмигивая нам, то и дело подтрунивал над супругой, кидал орехи белкам,
прыгающим вокруг стола.
Потом художники показывали свои работы.
Красочные гуаши Мавриной напоминали декоративные панно, и некоторые художники
говорили:
— Она советский Пикассо, потому и получила премию Андерсена. Западники рьяно
поддерживают всех в России, кто отошел от реализма, им главное — насолить нашей
системе ценностей.
Это верно, но, по-моему, дело еще и в другом: многие прекрасные изобразительные
находки художников интересны только их коллегам, а зрителям не понятны. В
детской книге это особенно заметно. Я знаю точно: ничто не заменит ребенку
реалистических рисунков Пахомова, Лебедева, Васнецова.
Работы Кузьмина были попросту блестящими. Глядя на его иллюстрации к Пушкину, я
наконец понял, что взрослая иллюстрация вовсе не сопровождение текста, а
самостоятельное изобразительное повествование.
После шумной Москвы и дымных застолий в Доме журналистов, дача в Абрамцево
предстала как тихий самодостаточный творческий мир. Узнав, что художники часто и
зимуют на даче, я удивился такому добровольному заточению и спросил, не скучно
ли здесь, в оторванности от столицы, без телефона, без друзей?
— Некогда скучать, — откликнулась Маврина. — Пока сходишь на станцию за
продуктами, пока растопишь печь, все приготовишь... Птичек, белок надо
покормить, расчистить дорожки... Посидишь за столом над иллюстрациями, попишешь
пейзаж — зимой здесь такая красота!
— Надо просто знать, чего хочешь, — улыбнулся Кузьмин, — что главное для тебя...
Тогда времени не останется на скуку... Да и вон библиотека, — он кивнул на
вместительные шкафы, забитые книгами.
В электричке я задумался о несовместимости серьезной работы и постоянных
дружеских компаний; кажется, даже вздумал немного сократить количество приятелей
(ведь к таковым причислял всех без разбора и по первому звонку забрасывал
работу), но у меня не хватило силы воли изменить образ жизни — буквально на
следующий день потащился с приятелями на какую-то пирушку.
В шестидесятых годах в Москве открылось несколько выставок абстрактной живописи:
вначале Пикассо, затем поляков и американцев. Как всякое новое мероприятие,
выставки вызвали бум. Зрители «охали» и «ахали», а я тупо взирал на ломанные
линии, пятна, брызги и сильно страдал от непонимания подобного «современного»
искусства.
В то время в среде интеллектуалов, чтобы не прослыть невеждой, следовало
тасовать набор имен: Малевич, Кандинский, Шагал… И соответственно ругать
Бродского, Томского, Лактионова… Этот штамп был паролем для входа в среду
«левой» молодежи. Если ты отходил от штампа, на тебя вешали позорный ярлык —
«слишком советский».
Мне не нравились оба набора, но было стыдно в этом признаваться. Я восхищался
Коненковым, Дейнекой, Пластовым, Грицаем, Сарьяном. С точки зрения
«интеллектуалов» это был неплохой ряд, но все-таки он не дотягивал до их
«набора», поэтому на выставках я помалкивал.
Понадобилось немало лет, чтобы я научился говорить то, что думаю; после чего,
естественно, кое-кто стал обходить меня стороной, но к этому времени собственные
принципы мне уже были важнее добрых отношений. Именно поэтому призыв «говорить
друг другу комплименты» я уверен — ведет ко лжи. Многие (не все, конечно)
комплименты вообще лицемерны и нужны слабым людям. Для пользы дела умная
критика, пусть даже жесткая, гораздо ценнее. Теперь я часто цитирую Аристотеля:
«Платон мне друг, но истина дороже».
Леонид Сергеев. Заколдованная. Повести и рассказы. М., 2005.
|