ХРОНОС:
Родственные проекты:
|
Заколдованная
БЕЛЫЙ ЛИСТ БУМАГИ
повесть для подростков и взрослых, которые занимаются
живописью или интересуются ею, или просто любят художников
ЛЕШКА? НУ, КОНЕЧНО, ЛЕШКА! КАК ЖЕ БЕЗ НЕГО!
На окраине Долгопрудного, в обветшалом доме жил старик, тщедушный, с впалой
грудью и взъерошенной шевелюрой, но с царственной мудростью в глазах; все звали
его не иначе, как «акварельных дел мастер». Он не писал акварелью, он ее
изготовлял. Как он варил краски — секрет, который мастер унес с собой в могилу.
Он приходил к художникам, раскрывал плоский чемоданчик и доставал картонки с
лепешками красок: картонку с зелеными красками (десяток оттенков), картонку с
синими (два десятка оттенков)… Продавал картонки мастер дешево, а между тем его
краски ценились художниками на вес золота. Они и в самом деле были
замечательными: прозрачные, звонкие, сладкопахнувшие; растворялись легко, на
бумагу ложились мягко, невесомыми мазками. С такими красками можно было покорять
заоблачные высоты. По слухам мастер добавлял в краски мед для вязкости и травы
для запаха. Все восхищались красками, но никто не удосужился перенять опыт
мастера, хотя он не скрывал секрет изготовления чудо-красок. Позднее об этом
пожалели — на похоронах мастера во время обширных соболезнований.
И проживал в Долгопрудном Лешка, безнадежный пьяница и несговорчивый философ,
человек неугасимого восторга. Лешка обитал в фанерной лачуге с «буржуйкой», но
для своей собаки, вбухав немалые деньги, построил конуру-коттедж.
— Делать добро не обязательно через живопись или любовь к женщине, можно
приютить бездомное животное, — говорил он. — У меня собака не для охраны, а для
души, радости.
Конечно, творческий ум ценнее просто хорошо устроенной головы, но, понятно, и
хорошая голова многого стоит. Лешка работал сторожем, но в душе был художником.
Зачарованный, опьяненный работами живописцев (он пьянел не только от вина), он
всех призывал «штурмовать вершины».
— Гении — это вершины, — заявлял он, — но вершины в системе хребта, и рядом
полно других вершин. К тому же, можно идти в глубь вершин, познать их изгибы,
проемы, ниши, трещины, — он улыбался широкой, жизнеутверждающей улыбкой, как бы
подчеркивая, что живет не настоящим, а будущим.
Его улыбка возвращала к жизни тех, кто пал духом, разуверился в себе. И не
только улыбка.
— Ну пусть пока не получилось ничего выдающегося, — хмыкал он, — но если что-то
сделал, что хотя бы на час потрясет других, считай создал произведение.
Лешка будоражил весь поселок: где бы ни появлялся, сразу выбрасывались
приветственные флаги. Без него не обходилось ни одно сборище, в воздухе
постоянно витала его тень. Бывало художники только соберутся, а на улице уже
слышится его бодрящий голос, и все сразу:
— Лешка? Ну, конечно, Лешка! Как же без него!
Крутолобый, с квадратным подбородком (что свидетельствовало о склонности к
жестким, решительным поступкам), он входил, взмахивал рука-ми:
— До смерти рад вас видеть!
Он жил с установкой на веселье, шагал по жизни размашисто, словно бульдозер
сметая на пути всякие преграды-неприятности, но бульдозер, украшенный цветам —
все-таки, повторяю, Лешка в душе был художником.
Лешка имел четкую привязанность к работам в манере импрессионистов
(«импрессионизм моя церковь», — изрекал он), остальное рассматривал, как
«ручейки», но поддерживал искания художников, надеялся, что «ручейки»
превратятся в полноводные реки. Только при виде модернизма Лешка скисал.
— ...До смерти муторно от нервных абстрактных картин, неприятно глазу, я в
легком нокдауне, — бормотал с ослабленным духом. — Это себя изживет. Модернизм
разрушительное, местами мертвое искусство. Это яснее ясного. Модернисты
уподобляются водителю, который несется на предельной скорости, не соблюдая
правил.
Лешка с легкостью ворочал серьезными понятиями. Отдельные художники молитвенно
внимали его словам, рассматривали их как христианские заветы; некоторые
усмехались и деликатно отмалчивались, кое-кто видел в Лешкиных выступлениях
надругательство над живописью, но одно бесспорно — каждую картину он искренне
переживал, близко принимал к сердцу, и наверняка, оно, его сердце, было все в
шрамах.
В Лешке не затухала отчаянная страсть — всех знакомить, причем случалось,
знакомил по пять раз. Он был полон «любви к ближним»; эта любовь простиралась
далеко за пределы Долгопрудного и охватывала все станции по Савеловской ветке.
Лешка познакомил меня с полуслепым художником Владимиром Яковлевым, который
писал расплывчатые бледные цветы, осенние туманы и, в отличие от Лешки, шел по
жизни робко, выжидательно, как бы нащупывая точки опоры.
— Не надо громить и перестраивать мир, — миролюбиво говорил Яковлев. —
Попытаемся в него максимально вжиться, — и проникновенно добавлял: — Из
множества мелких наблюдений создадим гармоничную картину.
Вокруг Лешки носились воздушные вихри, вокруг Яковлева воздух был спокойным,
умиротворяющим.
В пивном баре у Савеловского вокзала Лешка познакомил меня с Андреем Бабиченко и
Александром Васильевым, которые на «Мультфильме» рисовали научные ленты и в
соавторстве успешно сочиняли «разные литературные переживания», по выражению
Лешки. Бабиченко рано потерял родителей и «вел нищенское существование» (по
словам Лешки) и имел одну единственную голубую рубашку (цвет мечты!), а Васильев
жил в обеспеченной семье, но, чтобы не ставить друга в неловкое положение,
всячески маскировался под бедняка: одевался в драное, в своей комнате
разбрасывал бутылки, окурки — «устраивал неразбериху, декоративный хаос,
мусорную эстетику».
— Живу исключительно среди мусора, — высокопарно произносил он, — но из мусора
делаю драгоценности.
У этих друзей-художников был странный стиль общения; они называли друг друга не
иначе, как «родственная душа», «мой чувствительный брат», но исповедовали разное
искусство: один — эротическое, другой — агрессивное, с примесью уголовной
романтики. На картинах Бабиченко красовались известные части женского тела (в
основном объемные фасады), на работах Васильева кто-то кому-то разбивал бутылкой
голову, мертвецы вставали из гробов (Лешка называл эти работы «привет из
колумбария»). Что было родственного у этих «родственных душ» я так и не понял. И
не понял, почему «чувствительные братья» безудержно нахваливали свои работы,
которые на мой взгляд выглядели средненько. (Кстати, мир не потускнел, когда
позднее они, в силу не ясно каких склонностей, забросили живопись).
Слушая похвальбу этих художников, я пришел к выводу, что в творчестве надо
стараться объективно оценивать то, что делаешь, сравнивать свои работы с лучшим,
что создается в этой области, иначе в какой-то момент можно возомнить, что
живешь среди богов, а потом, когда все встанет на свои места, естественно,
шмякнуться на землю.
Свел меня Лешка и с экзотическими «тяжелыми» людьми (в кирзовых сапогах и
пиджаках словно из фанеры) — с железнодорожниками, рабочими яхт-клуба, при этом
Лешка назидательно повторял:
— Сигареты и хмельные напитки самые сближающие вещи.
Я легко поддавался чужому влиянию и быстро уяснил Лешкину сомнительную заповедь
— то есть, научился запросто сходиться с людьми; позднее за выпивкой заводил
разговор с попутчиками в поездах и на пароходах. Так в тамбуре поезда
«Москва-Львов» подружился с рыжим красавцем скульптором Игорем Лурье, который
неплохо зарабатывал на надгробьях и каждую изготовленную мраморную плиту обильно
«обмывал» с приятелями.
Лурье был приветливым, доброжелательным, часто высказывал мудрые мысли, но еще
чаще выставлял напоказ оранжевую, почти красную, шевелюру и приукрашивал свою
жизнь. От него можно было услышать что-нибудь такое:
— В Швеции у меня наследство... Завтра еду с Париж, пригласили делать памятник в
Булонском лесу... Приходите в ресторан «Арбат» на свадьбу — женюсь на испанской
принцессе...
Но через два дня после «отъезда в Париж», я встретил его в Доме журналистов; на
мой недоуменный вопрос, Лурье не задумываясь выпалил:
— Уже сделал.
А когда я пришел в «Арбат» с цветами, швейцары заявили, что никакой свадьбы нет.
На палубе теплохода, шедшего в Батуми, судьба свела меня с ленинградцами —
скульптором Владимиром Парапоновым и писателем Гелием Рябовым (я отправился на
юг, чтобы наконец увидеть море). Двое суток мы (безбилетники) провели на корме
теплохода; днем курили, пили дешевое вино и вели разговоры обо всем на свете; на
ночь забирались в спальники и засыпали среди канатов и спасательных плотов под
холодным морским ветром. Там, на палубе, Парапонов просветил меня по части
французских скульпторов, а Рябов сообщил, что разыскивает останки царской семьи
и уже близок к цели. В свою очередь я объяснил новым друзьям устройство машины,
что для них было немаловажно — оба планировали приобрести собственный транспорт
для путешествий.
Необычная встреча произошла у меня в кузове грузовика, когда я добирался в
Москву с предгорьев Кавказа на попутных машинах (от безденежья); в сумерках
голосовал на шоссе; долго никто не останавливался, потом притормозил грузовик и
шофер крикнул:
— Лезь в кузов, да зарывайся в солому поглубже, а то просифонит! Там уже есть
один ханурик!
Перемахнув через борт я плюхнулся в колкие вороха соломы и пополз ближе к
кабине, чтобы меньше трясло, и наткнулся на кого-то лежащего в соломе.
Поздоровавшись, я проговорил с невидимым попутчиком всю ночь, а с рассветом
увидел перед собой небритое лицо. Это был художник Борис Сафронов.
— ...В наше неспокойное время путешествовать рискованно, — со знанием дела
говорил Сафронов. — Москвичей нигде не любят. Это существенно. Сейчас
путешествия — поездки в сторону страха. Но ум человека в умении предвидеть
ситуацию, ведь так? А впереди меня всегда идет ангел-хранитель и предупреждает
об опасности. Кстати, у меня два ангела: ангел-хранитель и жена.
После той ночи мы сдружились, и в этом нет никакой хитрости — общие передряги
сближают сильнее, чем многое другое. В Сафронове было то, чего не хватало мне —
рассудительность, вдумчивость. Прежде чем на что-то решиться, он говорил:
— Надо все взвесить.
А я решался не раздумывая, хватался то за одно, то за другое, куда ни позовут —
летел сломя голову; и ночевал, где ночь застанет, и курил и пил все подряд. И не
о чем не жалел. Крайне редко, очухавшись после бурных приключений, задумывался:
«И чего туда занесло?». Но тут же отмахивался от всякого благоразумия. В
оправдание бездумных поступков, я придумал термин — очарование момента. Эти
моменты доставляли массу хлопот, случалось чувствовал себя разбитым, но
кое-какое очарование все-таки было.
Сафронов тоже бывал в Долгопрудном. В то время он писал великолепные
реалистические натюрморты (с филигранной отделкой) , но через несколько лет
внезапно переродился — ударился в абстракцию. На мои недоуменные вопросы,
отмахивался:
— Те натюрморты пройденный этап, тупиковый путь, да и слишком большие затраты. В
абстракции выразил чувства, добился зрительного эффекта и все! (Позднее я узнал,
что Сафронов выступил в новом качестве на потребу покупателям от безденежья).
Поварившись в котле Долгопрудного, я наконец докопался до истины, которая многим
была давно известна — что делать сложно легче, чем делать просто. Другими
словами, надо стремиться к простоте и ясности. Это, пожалуй, было самым важным
моим открытием в то время, им я руководствуюсь до сих пор.
Однажды летом Сафронов сказал мне:
— Давай навестим одного скромника-затворника, знатока истории России. Занятный
тип, живописец и прозаик… У него полно достоинств, но есть два недостатка — не
курит и не пьет. (В то время все мы, начитавшись Хемингуэя и Ремарка, старались
подражать им и выпивки рассматривали сво-его рода выходом к свободе).
Скромный затворник Юрий Вронский, бородатый парень в свитере домашней вязки, жил
далеко не скромно — имел собственный дом рядом со станцией метро Сокол. Целый
деревянный дом в черте города! И сад! Для меня это выглядело пределом счастья
(мое представление о счастье сводилось к благоустроенности). В доме Вронского
было множество немыслимых штуковин (не скромного достоинства): мушкеты, прялки,
гжельские подносы и... разобранный орган. После чаепития и бурных разговоров об
искусстве, Вронский поднял руку:
— Давайте устроим музыкальную паузу! — и дал нам по свинцовой трубе от органа. —
Дуйте в них!
— Куда дуть? — переспросил я.
— В сопло! — Вронский ткнул на вырез в трубе. — Раз взмахну рукой, дуйте один
раз, два раза взмахну — дуйте два раза.
Обращаясь то ко мне, то к Сафронову, он замахал руками. В результате его
сигнальной системы послышались величественные звуки, какая-то мелодия. Кажется,
«Песня Сольвейг». Очень музыкальным оказался этот скромник Вронский.
Все это было давно и уже сократилось до игрушечных размеров, но «очарование
момента» не покидает меня до сих пор. Почему-то прошлое всегда кажется лучше
настоящего.
Леонид Сергеев. Заколдованная. Повести и рассказы. М., 2005.
|