ХРОНОС:
Родственные проекты:
|
Заколдованная
БЕЛЫЙ ЛИСТ БУМАГИ
повесть для подростков и взрослых, которые занимаются
живописью или интересуются ею, или просто любят художников
ЧЕРДАКИ И ПОДВАЛЫ
В Москве я выглядел неприкаянным дремучим провинциалом; ходил по улицам и
смотрел на все разинув рот. Поражало шумное многолюдье, просторные станции
метро, фонтаны в скверах, музеи, мосты, но больше всего — художественные
выставки, где можно было совершить настоящее эстетическое путешествие. Я
догадывался, что в столице полно художников, но не думал, что их — пруд пруди;
были даже целые дома, где жили одни художники. Вообразить многоэтажный дом,
полный художников, я никак не мог!
Естественно, конкурс в институте Кинематографии, куда я поступал,
демобилизовавшись из армии, был пятнадцать человек на место. Экзамены на
режиссерский факультет я сдал вполне прилично (в моей громоздкой композиции
угадывалось величие замысла, богатство идей), набрал проходные баллы, но этого
оказалось недостаточно. Зачислили имеющих направления от республик и
«позвоночников» — сыновей известных деятелей кино, которые шли «по звонку».
«Диких», вроде меня, не приняли ни одного. Понятно, у многих это вызвало бурное
возмущение (кое у кого и омерзение) — в вестибюле, где оглашались списки,
поднялся огненный шторм.
Курс набирал Михаил Ромм. Когда я смотрел на хищный крючковатый нос знаменитого
режиссера, мне почему-то вспоминался Гоголевский Вий. От него исходила не просто
неприкрытая злость, но и какая-то нечисть. Позднее я понял в чем дело — этот
приспособленец жил двойной жизнью: ненавидел Советскую власть и прославлял ее,
ради благополучия и наград.
Потерпев чувствительное поражение в институте, я некоторое время ощущал себя
пассажиром корабля, который на огромной скорости несся на скалы, но вскоре взял
себя в руки и с провинциальным упрямством подумал: «Ничего, не тупиковая
ситуация, просто неудачно стартовал, не пропаду, это не собьет меня с пути,
как-нибудь пробьюсь».
Сняв комнату за городом (пристройку к дому), я несколько месяцев мыкался в
поисках оформительской работы, но все места были заняты; пришлось устроиться
грузчиком на железнодорожный склад: таскал ящики с подшипниками, сухую
штукатурку, сетку-рабицу. Вскоре я освоил профессию почтового агента, затем —
фотографа, а через полгода, закончив курсы шоферов, стал водить пикап. Живописью
почти не занимался, зато за два-три года сполна обогатил свое «творческое
пространство» сильнейшими впечатлениями, особенно когда «шоферил» — у меня
появилось безграничное зрение — жизнь всего города как на ладони. Но главное, у
меня появилось немало знакомых, в том числе и среди художников.
Надо сказать, в то время в Москве процветало оптимистичное искусство, отражающее
трудовой энтузиазм. Музыка бодрила, звала и куда-то уводила, в стихах все
ширилось, росло и цвело, картины выставлялись помпезные, лакировочные, где все
были счастливыми, и жили в городах и поселках, где никогда не заходило солнце.
Но, как известно, в жизни идет вечное противоборство добра и зла. Можно избегать
негативных эмоций, делать вид, что зла нет, но от этого оно не исчезнет. Оно
есть, и немалое (оно нагло заявляет о себе, в отличие от добра, которое обычно
неприметно). И настоящий художник не может его не видеть. А поскольку искусство
(по моему убеждению) — это стремление к идеалам, настоящий художник делает все,
что в его силах, чтобы в жизни было как можно меньше зла. Показывая мрачные
стороны жизни, он как бы выражает свой протест, и тем самым несет очистительную
миссию.
Среди моих новых знакомых были такие художники. Целое созвездие талантов. Они
обитали на чердаках и в подвалах, одевались во что придется, питались — хуже
нельзя, не вылезали их долгов, но несмотря ни на что, упорно отстаивали свой
путь в творчестве. Познакомившись с ними, я почувствовал — моя морская душа
попала не остров сокровищ. Теперь многие из этих художников известные,
признанные, осыпанные похвалой мастера, и я горжусь давнишней дружбой с ними. В
их чердаках и подвалах я закончил целую Академию художеств.
На чердаке Игоря Снегура была коллекция ключей, консервных банок, болтов и гаек.
Все эти предметы Снегур рассматривал как символы нашего времени и располагал их
на полотнах.
— Художник, поэт живет в вертикальном срезе жизни: в прошлом, настоящем и
будущем! — вещал он уверенным голосом. — Для художника время спрессовано в
коротком отрезке.
— Нет! — возражал «подвальщик» Валентин Коновалов, азартный, долговязый, внешне
похожий на Дон Кихота (и с его же благородными мыслями в голове). — Художник,
поэт живет в пространстве между небом и землей, между реальностью и
воображением, интуицией и фактом. А ты пленник своего ограниченного метода.
— Не знаю, где вы живете, а я живу в обычной коммуналке, — встревал в спор
толстяк с острым прищуром Николай Воробьев и смеялся так, что тряслись щеки.
Живописец, прекрасно владеющий цветом, большой знаток Пушкина, cобиратель икон и
прялок, Воробьев крепко врос в землю, глубоко пустил корни.
— Они, мои дружки, только хотят взлететь, а я раз! — и привяжу к их ногам гири…
чтобы не отрывались от земли, — объяснил мне Воробьев наедине. — Для меня
искусство — та же реальность, но немного смещенная для большей выразительности.
Этих художников связывала въедливая симпатия, сердечное несогласие, и в
некотором роде они были чудаками. Кроме фигуративной живописи, Снегур писал все
некрасивое: подрезанные деревья, поломанную технику, инвалидов, горбунов,
которые как бы появлялись из мира теней.
Коновалов писал абстрактные картины с щадящей деформацией предметов, и
сюрреалистические картины, где реальные вещи находились в нереальной обстановке.
В противовес Снегуру и Коновалову, на картинах Воробьева был полный покой и
гармония предметов и героев с окружающим миром — рыбаки, отдыхающие на берегу
после улова, мать над колыбелью ребенка, деревни, спрятанные в снегу... Воробьев
имел свой стиль и свою цветовую гамму: лимонно-белую, малиново-синюю,
сине-фиолетовую; во время работы он разговаривал с картиной, что-то шептал,
посмеивался.
— Сейчас в работах модна всякая истерия, — говорил он. — Но злая мысль несет
злую энергетику, которая ударяет по людям. А возьмите мастеров Возрождения! Их
картины светятся, обладают чудодейственными свойствами — излучают добро. Люди
смотрят на них и заражаются радостью... Ко всему, — смеясь добавлял Воробьев, —
художники доброго настроя и философского склада ума живут долго, а те, кто
полыхают, имеют разрушительный настрой — быстро загибаются...
Воробьев выращивал на балконе маки; плодов не получал, но цветение было обильным
— этакий благоухающий, пылающий разноцветьем балкон.
Они были счастливчиками; жили кто где: в вертикальном срезе, между небом и
землей, в коммуналке; жили полнокровной жизнью и занимались любимым делом, их
окружал воздух, залитый солнцем, а я существовал, меня окружал серый воздух; я
работал только для того, чтобы платить за комнату и ходить в столовую. Мое
золотое время бесцельно утекало, как песок в песочных часах, а лучше сказать —
моя цветущая молодость увядала прямо на глазах. На живопись у меня не оставалось
времени. Очень редко по воскресеньям я открывал этюдник.
— Что ж так мало машешь кистью? — спросил меня как-то Снегур, который в то время
с невероятной экспрессией писал «бутылочную» серию натюрмортов, с каждой работой
наращивая сюжетный накал, а за городом строил дачу из стеклотары (цементировал
бутылки и банки), стены получались светлые и хорошо держали тепло.
— Что ж так мало работаешь? — повторил Снегур, который всегда придирчиво меня
критиковал за любой промах, а мои заурядные наброски разбирал так, что от них
летели пух и перья, правда всегда добавлял:
— Впрочем, как говорится, твоя селедка, ты и крась.
— Вот заимею свой угол, тогда и засяду, — отвечал я Снегуру.
— Ну ты даешь! С тобой обхохочешься! Вот тогда ничего и не сделаешь, если сейчас
не делаешь. Такая простая ошибка. Кувыркайся как хочешь в нашем сумасшедшем
мире, но работай. У одних общество виновато, у других семья! Все зависит от
себя. Борись с трудностями! Работать надо в любых условиях. Во время трудностей
даже лучше работается. Обостряются все чувства, появляется хорошая творческая
злость. Неудачи закаляют. А в благополучии расслабляешься. Здесь уже нужна
самодисциплина, — с этими словами Снегур сделал красивый жест — подарил мне
любимую кисть, как основную принадлежность для творчества.
Снегур стал моим ключевым другом; он служил в Морфлоте, и я не только завидовал
ему, но и верил каждому его слову (я все еще не видел моря, но уже носил
тельняшку и знал дюжину морских песен). Он всех художников делил на четыре типа:
изобразители, воплотители, имитаторы и импровизаторы; себя причислял к редкому
пятому типу — открывателей. «Открыватель» подхлестнул мое самолюбие и, несмотря
на усталость после работы, я стал яростно писать «Башмачную» серию. В то время я
был знатоком в этой области, поскольку постоянно подбивал и связывал проволокой
свои худые ботинки и все мечтал заиметь новенькие, скрипучие полуботинки.
Известное дело — голодный лучше сытого опишет стол с яствами, потому и я, под
напором невзгод, «Башмаки» написал довольно удачно. Начиналась серия с
мастерской сапожника, заканчивалась универмагом, где была обувь на любой кус.
— Талантливый выдает сотни картин в год, — говорил один из немногих процветающих
«чердачников» Борис Алимов, который не пропускал ни одной, даже самой
незначительной, выставки и на вернисажах был главным оратором. — И надо часто
выставляться. Художнику нужен отклик на свою работу.
— Не надо много писать, — вяло реагировал график, заядлый турист и собаковод
Андрей Голицын. — Все, что заложено, накопилось, рано или поздно проявится... А
выставляться вообще надо как можно позднее, уже став мастером, чтоб не было
стыдно за свои первые упражнения.
Андрей Голицын и братья Алимовы (Борис и Сергей) работали в разных жанрах и в
каждом добивались недюжинных успехов. Бесспорно, они были незаурядными людьми,
вот только с годами все больше бронзовели — чрезмерно гордились обширными
знаниями и «голубой» кровью, и тем самым частенько ставили друзей с «обычной»
кровью в неловкое положение. В этой части их поведения проглядывало некоторое
отсутствие высокой внутренней культуры; вернее, присутствие доли плебейства, что
в сущности одно и то же. Ну, да бог с ними, аристократами, потомками царских
кровей! Скажу лишь, не в пример этим трем героям, брат Андрея Голицына —
Илларион (блестящий акварелист, ценитель поэта Заболотского) никогда даже не
заикался о своем благородном происхождении и вообще слыл одним из самых
компанейских художников. И одним из самых колоритных — этакий здоровяк с густой
шевелюрой и густым баритоном, тяжеловес и мастер «легчайшей» живописи
одновременно.
Бунтарь Анатолий Зверев прямо-таки сгорал от восторженности и был предельно
раскован — рисовал с какой-то хулиганской легкостью; мне даже казалось — на его
картинах все скомкано, зашифровано, какой-то разброд, хаос, неряшливый ребус из
линий, кружков и точек…
— Не люблю безупречный порядок, стройность, — объяснял мне Зверев. — У меня все
просто... Это праздник, который я дарю всем... Это некий невидимый зонт от всех
бед, который я тоже дарю всем, и тебе в том числе. И не терплю всякую
корректность, почтительность — это сковывает. Естественность, наоборот,
раскрепощает, дает свободу, — Зверев хлопал меня по плечу. — Все у нас
наладится, вот увидишь. Кстати, присядь-ка, напишу твой портрет. Ты похож на
волка, знаешь?
Делая наброски мягким карандашом (в технике «черканий»), Зверев меня просвещал:
— Все люди похожи на каких-то зверей или растения. Снегур — на суслика,
Коновалов — на пантеру, Воробьев — на корову, я — на кактус. Это перевоплощение
душ. Мы когда-то были животными и растениями, их души переселились в нас. А
после смерти мы превратимся в других животных, в другие растения. У меня,
кстати, совершенно нет страха перед смертью. Душа это сгусток энергии, она живет
миллионы лет. Как ты думаешь, кем будешь после смерти?
Мне было двадцать два года, я только начинал жить и об этом не задумывался, но
все же выдавил:
— Хотелось бы стать дубом, чтобы крепко стоять на земле.
— Станешь точно! — черкая, хмыкнул мой глубокомысленный приятель. — В тебе есть
дубоватость. Ты дубоватый волк, судя по твоим провинциальным замашкам. Кстати,
на кого человек похож, такой цвет и любит. Я, например, люблю зеленый; ты,
наверняка серый, кто похож на тигра — оранжевый... Должен тебя посвятить в тайну
— иногда душа покидает человека и тогда он становится неприкаянным. Но вообще
наша задача поддержать человека, а судить его будет Бог.
Зверев делал наброски на всем, что было под рукой: на картонках, салфетках; и
картины писал особенно не заботясь о качестве материала, и все свои «бунтарские»
произведения раздавал за бесценок (часто за стакан вина). Кто бы мог подумать,
что, после его смерти, они будут стоить бешеных де-нег.
Зверев привез меня в поселок Долгопрудный — «отдельный замкнутый мир», где
проживали его знакомые любители искусства, «большие и малые чудаки», где
собирались поэты и художники, и читались «опасные» стихи и выставлялись
«вредные» картины. Позднее я понял, что среди «опасного и вредного» было полно
беспомощного и показушного, ведь настоящему искусству всегда сопутствует
шарлатанство, но тогда возлагал немалые надежды на Долгопрудный, в смысле
пополнения багажа своих скудных знаний. И не напрасно — общаясь с «чудаками»,
кое-чего набрался и несколько возместил потери в образовании, ну и, само собой,
обзавелся новыми знакомыми — к некоторым основательно привязался (новые знакомые
мне были нужны позарез — я плоховато переносил одиночество).
Величайший ум поселка Владимир Пятницкий, сдержанный, даже суровый, в разговоре
выдавал бессмертные изречения:
— Талант — не заслуга человека, талант от Бога, и огромный грех не делать то,
что обязан сделать, при этом следует отходить от штампов и экономно тратить
отпущенное время...
Пятницкий отходил от штампов на невероятное расстояние: то делал на холстах
фактуру из опилок и стружек, то «писал» картины, разбрызгивая краску из
пульверизатора, при этом не скрывал наплевательского отношения к зрителям, что
говорило о его излишней самоуверенности. Он работал по списку, по «ускоренной
программе», спешил «выговориться», словно предчувствовал короткий жизненный путь
(он употреблял наркотики и в конце концов они погубили его).
Обитала в Долгопрудном и Наташа Доброхотова, маленькая художница, носившая
дешевые платья с элегантной небрежностью. При гостях она, несколько театрально,
играла в игрушки своей дочери, но писала картины со зрелым мастерством. Она
лучше всех объяснила феномен Долгопрудного:
— Каждый живет на небольшом пространстве, и ничто не мешает сделать свое
пространство гармоничным и светлым. И жить православно, помогать ближним.
Тут необходима сноска. В нашем Отечестве всегда было много художников, которые
выжимали максимум из своего положения, правдиво показывали нелегкую жизнь людей,
тоску по свободе, и в этом смысле их картины несли нравственную идею. В то время
как на Западе, в обеспеченной, благополучной жизни, живопись являлась всего лишь
дополнением к комфорту, неким формальным упражнением. И если у нас покупают
картины, которые нравятся, там — то, что модно, престижно. В массе, конечно, не
все.
Леонид Сергеев. Заколдованная. Повести и рассказы. М., 2005.
|